Первометафора

.

Первометафора

Свидетельство такого положения дел - место главы "О письме" в "Опыте". Каким образом Руссо удается построить теорию письма из тех или иных заимствованных им элементов? Сначала он описывает происхождение языков, или, иначе, восполнение к первоначалу. При этом выявляется замена-добавка (suppléance additive), восполнение к речи. Оно вторгается в речь в тот момент, когда она приобретает чле­нораздельность, начинает испытывать внутреннюю нехватку, когда на­певность ее интонаций как примета первоначальности и страсти сти­рается другой приметой (перво)начала, а именно членораздельностью. По Руссо, история письма есть история артикуляции, членоразделе-ния. Становление языка из крика (le devenir-langage du cri) - это дви­жение, посредством которого полнота речи обретает себя в потере, подрыве, расколе, саморасчленении. Крик вокализуется, когда при­ступает к уничтожению речи, состоящей из одних гласных звуков. Гла­ва о письме помещена в то место текста, где, собственно говоря (pro­prement parler), требуется объяснить первостирание того, что составляет собственную суть речи (le parlé du parlé), или, иначе, голосовой ин­тонации, о которой Руссо говорит в главе о письме. Требуется рассмо­треть одновременно и согласные — порождение Севера, — и письмо. Уже в самом начале главы "О письме" встает вопрос о стушевывании интонирования членораздельностью согласных, т. е. одновременно и о стирании, и о подмене. Вот оно, это введение:

"Кто станет изучать историю и развитие языков, увидит, что чем однообраз­нее становятся гласные звуки, тем больше в языке становится согласных. Ис­чезновение акцентов и выравнивание долгот в гласных восполняется грамма­тическими сочетаниями и новыми членоразделениями (articulations), но эти изменения требуют долгого времени. По мере того как возрастают потребно­сти, усложняются деловые связи и распространяется просвещение, язык ме­няет свой характер: он становится более правильным и менее страстным, он подменяет чувства мыслями и обращается уже не к сердцу, а к рассудку. Имен­но из-за этого ослабляются интонации произносимых звуков и развивается их артикуляция, членораздельность; язык становится более точным, ясным, но в то же время - более растянутым, приглушенным и холодным. Такое развитие кажется мне вполне естественным. Другое средство сравнения языков и опре­деления их древности - письмо, причем в отношении, обратном совершенст­ву этого искусства. Чем грубее письмо, тем древнее язык".

Таким образом, развитие письма - это природный, естествен­ный процесс. Это развитие разума. Становление разума как письма -это прогресс в виде регресса. Но почему же этот опасный процесс является естественным процессом? Потому, разумеется, что он не­обходим. Но также и потому, что эта необходимость проявляется вну­три языка и общества и осуществляется теми средствами и силами, которые относятся к чисто природному, естественному состоянию. Эта схема уже подвергалась проверке: именно потребность, а не страсть подменяет теплоту светом, желание — ясностью, силу — точ­ностью, чувство — мыслью, сердце — разумом, интонацию — члено­раздельностью. Естественное, природное - то, что лежит ниже язы­ка или возникает раньше него, - продолжает действовать и внутри самого языка, функционирует в нем уже после его возникновения, порождает его упадок и регрессию. Естественное, природное стано­вится тем последующим, которое захватывает высшее и сталкивает его вниз. Таково это странное время, неописуемый след письма, не­представимая динамика его сил и его угроз.

В чем же заключаются точность и правильность языка как при­станища письма? Прежде всего в прямоте (propriété) его значений. Точный и правильный язык должен быть абсолютно однозначным и прямым (propre), не-метафорическим. Язык записывается, дви­жется вперед (или же назад) по мере овладения образом, стушевывания в себе образности.

Стереть образ — значит стереть собственное (перво)начало, ибо язык изначально метафоричен. Это свойство язык унаследовал у своей матери — страсти. Именно метафора прочерчивает связь язы­ка с (перво)началом. А письмо стушевывает эту черту или эти "ма­теринские черты" (см. выше, с. 285). Именно в этой связи следова­ло бы говорить о том, что "первичный язык не мог не быть образным" (гл. III): эта мысль становится отчетливой только в "Опыте":

"Так как первыми побуждениями к говорению были страсти, то первыми выра­жениями были тропы. Образный язык родился первым, а собственный смысл был обнаружен в последнюю очередь. Можно назвать вещи истинными имена­ми лишь тогда, когда видишь их в подлинном облике. Поначалу люди говорили поэтическими образами, а научились рассуждать лишь много позже".

Эпос или лирика, рассказ или пение - в любом случае речь в древнейшие времена необходимо была поэтической. Сущность по­эзии, первой литературной формы, метафорична. Руссо - причем ина­че и быть не может, так что нижеследующее утверждение баналь­но, - принадлежит к той традиции, которая определяет литературное письмо на основе речи, наличной в рассказе или же в пении; лите­ратурность литературы для него — это восполняющая добавка (un accessoire supplémentaire), закрепляющая или сгущающая поэтичес­кие образы, придающая метафоре изобразительность. Литературность лишена своеобразия, она лишь черный негатив поэтичности. Несмо­тря на все уже сказанное о присущей Руссо тяге к литературе, он хо­рошо вписывается в эту традицию. Напротив, все, что можно было бы назвать современной литературой, видит своеобразие литературы в освобождении от поэтики, т. е. от метафорики, в том, что предстает у Руссо как стихийный язык. Если где-то существует такое первород­ное своеобразие литературы (что само по себе вовсе не очевидно), то оно предполагает свободу пусть и не от метафоры, которую традиция считала непреложной, но по крайней мере от той первобытной сти­хийности образа, которая проявляется в нелитературном языке. Этот современный протест против образа может быть победоносным или же, как у Кафки, - трезвым, отчаянным, глубоким: литература, кото­рая живет за счет того, что лежит вне ее, в образах языка, поначалу ей чуждого, была бы обречена погибнуть от возврата к своей неметафо­ричности. "Из письма: "У этого огня я греюсь этой скорбною зимой". Метафоры — вот то, что приводит меня в отчаяние, когда я пишу... Пись­му не хватает самостоятельности, оно зависит от служанки, которая разводит огонь, от кота, который сидит около печки, и даже от того бедняги, который греется у огня. Все это играет свою роль, соверша­ется по своим собственным законам, и лишь одна литература не на­ходит в себе поддержки и собственного места; это разом и игра, и от­чаяние" (Кафка, "Дневник", 6 декабря 1921 г.).

"Первичный язык не мог не быть образным": хотя это высказывание и не принадлежит самому Руссо — он вполне мог встретить его у Вико2 и наверняка видел у Кондильяка, который, в свою очередь, наверняка позаимствовал его у Уорбертона - необходимо подчеркнуть здесь оригинальность "Опыта" Руссо.

"Быть может, я был первым, кто понял значение его идей", - го­ворит Руссо о Кондильяке, вспоминая их разговор на прогулке как раз в то время, когда Кондильяк работал над "Опытом о происхож­дении человеческих познаний" ("Исповедь", с. 347). Позиция Рус­со ближе к Кондильяку, чем к Уорбертону. "Опыт об иероглифах", где господствует тема изначально образного языка, оказал свое вли­яние на ряд статей из "Энциклопедии" и прежде всего - на статью о метафоре, одну из самых содержательных. Правда, в отличие от Ви­ко, Кондильяка3 и Руссо, Уорбертон полагает, что первометафора "вовсе не рождается, вопреки обычному мнению, в огне поэтическо­го воображения". "Метафору порождает нечеткость представлений"4. Первометафора не имеет поэтического характера: она не поется, но выражается действием. По Уорбертону, происходит постоянный пе­реход от языка действий к языку слов. Это утверждает и Кондильяк. Таким образом, Руссо был единственным, кто подчеркнул абсолют­ный разрыв между языком действия, или языком потребности, и ре­чью, или же языком страсти. Не вступая в прямую полемику с Кондильяком, он все же формулирует свои возражения. С точки зрения Кондильяка, "речь, сменяя язык действия, сохраняет его качества. Этот новый способ сообщать наши мысли можно представить себе лишь по образцу первого. Так, придя на смену резким телесным дви­жениям, голос должен был повышаться или понижаться на четко определенные интервалы" (II, I, 11, § 13). Это моменты сходства и непрерывности несовместимы с мыслями Руссо об образовании язы­ков и о местных различиях. И для Кондильяка, и для Руссо север, не­сомненно, побуждает к ясности, точности, рациональности. Прав­да, по разным причинам. Для Руссо отход от (перво)начала усиливает влияние языка действия, а для Кондильяка — уменьшает, посколь­ку для него все начинается в языке действия, переходящем в язык разговорный: "Точность стиля гораздо раньше стала известна жите­лям севера. Вследствие их более спокойного и флегматичного нра­ва они без труда отказались от всего того, что ощущалось в языке дей­ствия. Впрочем, влияние этого способа сообщения мыслей сохраняется надолго. И теперь еще в южных районах Азии плеоназм считается признаком изящного стиля (§ 67). (Перво)начало стиля -в поэзии..." (с. 149).

Позиция Кондильяка более сложная. Она должна примирить два (перво)начала: поэтическое (Руссо) и практическое (Уорбертон). На оселке всех этих трудностей и разграничений заостряется и мысль Руссо. История устремляется к северу, удаляясь от (перво)начала. Хотя, по Кондильяку, этот путь был прямым и непрерывным, исто­рия в конечном счете приводит нас куда-то в предначальную об­ласть, где нет метафор и где царит язык потребностей и действий.

Несмотря на все заимствования и совпадения, система "Опыта" своеобразна. Преодолевая все трудности, Руссо упорно разграничи­вает жест и речь, потребность и страсть. .

"Итак, надо полагать, что первые тексты были продиктованы потребностя­ми, а первые звуки голоса - исторгнуты страстями. Следуя на этих условиях стезею фактов, нам, быть может, придется рассуждать о (перво)начале язы­ков совсем иначе, чем это делалось до сих пор. Дух восточных языков, самых древних из известных нам, совершенно противоположен той дидактичности, из которой они будто бы сложились. В этих языках нет ничего методиче­ского и рассудочного: они живые и образные. Речь первых людей нам пред­ставляют, как язык геометров, а мы видим, что то был язык поэтов".

Разграничение между потребностью и страстью основано в ко­нечном счете на одном понятии "чистого естества". С такой точки зрения оказывается, что это предельное понятие — правовая фикция — функционально необходимо. Ведь сущностный предикат чисто при­родного состояния — рассеяние, а культура всегда выступает как ре­зультат сближения, соседства, собственного (propre) наличия. Итак, потребность, которая фактически проявляет себя до или же после страсти, сохраняет, продлевает или повторяет то, что было при пер­воначальном рассеянии. Потребность как таковая, независимо от порождающей ее страсти, есть чистая сила рассеяния.

"И это вполне естественно. Вначале было не рассуждение, а чувство. Утвержда­ют, будто люди изобрели слова, стремясь выразить свои потребности, но мне это представляется неправдоподобным. Естественное действие первых потреб­ностей состояло не в сближении людей, а в отчуждении их друг от друга. Имен­но это способствовало быстрому заселению земли; иначе род человеческий ску­чился бы в одном уголке мира, а все остальные края остались бы пустынными".

Однако "все это не является истинным при любых условиях", поскольку потребность, которая возникает раньше страсти, факти­чески всегда может следовать за ней. Но идет ли здесь речь лишь о факте, о некоем эмпирическом событии? И если принцип рассея­ния продолжает действовать, можно ли считать его случайностью или пережитком прошлого? По сути, потребность нужна уже для то­го, чтобы объяснить самый канун общества, то, что предшествует его организации, но она совершенно необходима, чтобы понять рас­пространение общества. Если бы потребности не существовало, си­лы наличия и притяжения действовали бы совершенно свободно, и потому для построения общества все должны были бы находиться в одном месте. Мы могли бы тогда понять, как именно общество со­противляется рассеянию, но не могли бы объяснить, почему оно распределяется в пространстве в различных формах. Распростра­нение общества, которое может привести к распаду "собравшегося народа", вносит тем не менее свой вклад в организацию, т. е. в орга­ническое расчленение и разделение социального тела. В "Общест­венном договоре" идеальные размеры города-государства - а он не должен быть ни слишком маленьким, ни слишком большим - тре­буют определенной протяженности и определенного расстояния между гражданами. Рассеяние как закон разбивки — это одновремен­но чистая природа, принцип жизни и принцип смерти общества. Та­ким образом, хотя метафорическое происхождение языка раскрыва­ется как превзойдение потребности страстью, тем не менее принцип рассеяния ему не чужд.

Руссо не может вместе с Уорбертоном и Кондильяком ссылаться на непрерывный переход от языка звуков к языку действий, который удерживал бы нас в рамках наших "нечетких представлений". Он дол­жен объяснить все это посредством структуры страсти и эмоциональ­ности как таковой. Он стремится выбраться из всех связанных с этим затруднений в весьма насыщенном и сложном разделе из второго па­раграфа III главы. Какова здесь отправная точка его рассуждения?

С его точки зрения, объяснить метафору страстью несложно; это как бы само собой разумеется. Труднее доказать мысль действитель­но поразительную - об изначальной образности языка. Разве здра­вый смысл и хорошая риторика, для которых метафора — это стили­стическое смещение, не предполагают, что вначале был прямой (propre) смысл, а из него вырос и сформировался фигуральный смысл (la figure)? Разве образ не есть перенос собственного смысла слов, его "перевозка"? Разве не так определяют образ известные Руссо теоре­тики риторики? Разве не так она определяется в "Энциклопедии"5?

Итак, стремясь еще раз показать это первоначальное фонтани-рование метафоры, Руссо не исходит ни из здравого смысла, ни из риторики. Он не руководствуется предписаниями прямого (propre) смысла. Вставая на позицию, в которой еще нет ни теории, ни здра­вого смысла (а они заведомо считают данной саму возможность то­го, что еще нужно доказать), Руссо должен показать нам, как возмож­ны и здравый смысл, и стилистика как наука. Таковы по крайней мере его цель и своеобразный замысел его психолингвистики страстей. Од­нако, помимо своей воли и вопреки видимости, он тоже исходит, как мы увидим, из прямого (propre) смысла. И к нему же возвращается, по­скольку именно прямой, собственный смысл (le propre) должен быть и началом, и концом пути. Словом, Руссо придает выражению эмоций ту прямоту (propriété), без которой он с самого начала согласен об­ходиться в обозначении предметов.

Вот она, эта трудность, и одновременно подход к ее преодолению:

"Но здесь, я чувствую, читатель остановит меня и спросит, как может выра­жение быть образным прежде, чем оно получит собственный; прямой (pro­pre) смысл. Ведь всякий образ заключается лишь в переносе значения. Со­гласен, но подставьте идею, внушенную нам страстью, на место слова, кото­рое мы употребляем в переносном значении, и вы меня поймете. Ведь пере­носный смысл слов мы получаем, лишь перенося также и идеи, иначе образ­ный язык ничего бы не означал".

Итак, метафору здесь нужно понимать как процесс переноса идеи или смысла (или, если угодно, - означаемого) до того, как они всту­пают в игру означающих. Идея - это обозначаемое, смысл, то, что вы­ражается словом. Но это также и знак вещи, представление (repre­sentation) предмета в уме. Наконец, это изображение (représentation) предмета, обозначающее предмет и обозначаемое словом или вооб­ще каким-то языковым означающим и способное также косвенно обозначать аффект или страсть. Таким образом, Руссо ищет объясне­ния именно в этой игре мысли как представления или изображения (idée représentative), выступающей, сообразно контексту, то как озна­чающее, то как означаемое. Прежде чем быть выраженной в словес­ных знаках, метафора предстает как отношение между означающим и означаемым в порядке идей или вещей - в зависимости от того, что связывает идею с предметом, идеей (или знаком-представителем) ко­торого она выступает. Тогда прямой (propre) смысл будет отношени­ем идеи к выражаемому ею аффекту. Именно это неточное обозначе­ние (метафора) точно (proprement) выражает страсть. Если страх внушает мне, что передо мной не обычные люди, а великаны, тогда означающее - как идея предмета - будет иметь метафорический смысл, а означающее моей страсти — прямой (propre) смысл. Если я говорю: "я вижу великанов", — то это ложное обозначение будет точ­ным (propre) выражением моего страха, ибо я действительно вижу великанов. В этом есть определенная истина — истина чувствующе­го когито, подобная той, которую исследует Декарт в "Regulae": в фе­номенологическом смысле высказывание "я вижу желтое" неопро­вержимо, ошибка возникает лишь в суждении "мир желтый"6.

Однако то, что мы здесь трактуем как прямое (propre) выражение восприятия и обозначения великанов, остается метафорой, которой ничто не предшествует ни в опыте, ни в языке. Покуда речь не идет о предметной соотнесенности, тот факт, что "великаны" оказывают­ся прямым (propre) обозначением страха, не только не исключает, но даже предполагает его переносность или метафоричность в качест­ве знака объекта. Идея-знак страсти возможна лишь в виде идеи-зна­ка предполагаемой причины этой страсти, или, иначе, при взгляде вовне. Такая открытость дает возможность перехода к первобытной (sauvage) метафоре. До нее не существует никакого "прямого" смыс­ла. За ней не надзирает никакой ритор.

Следовательно, для того чтобы найти источник метафоры и по­нять первобытную возможность перевода, нужно вновь обратиться к субъективному аффекту, заменить феноменологический порядок страстей объективным порядком обозначений, выражение - указа­нием. Возражая тем, кто считает прямой (propre) смысл первичным, Руссо приводит такой пример:

"Дикарь при встрече с другими людьми сперва пугался. Его встревоженному воображению эти люди представлялись более рослыми и могучими, чем он сам; он называл их великанами. Из длительного опыта он узнавал, что мни­мые великаны не превосходят его ни силой, ни ростом, и их телосложение переставало соответствовать той идее, которую он вначале связал со словом "великан". Тогда он придумывал другое название, общее и для него, и для этих существ, например человек, а название "великан" оставлял для ложно­го образа, поразившего его воображение. Так, образное значение возникает до прямого (propre) значения, ибо страсть околдовывает наши глаза, и пер­вая идея, ею нам внушаемая, не является истинной. То, что было сказано о словах и названиях, можно без труда применить и к оборотам речи. Обман­чивый образ, созданный страстью, явился нам первым, и ему соответствовал первый изобретенный язык; затем, когда просвещенный ум познал свое первоначальное заблуждение и стал применять продиктованные им обороты лишь для страстей, его породивших, язык стал метафорическим".

1. В "Опыте" описано одновременно и возникновение метафо­ры, и ее "холодное" осмысление в риторике. Таким образом, о ме­тафоре как стилистической фигуре, как языковом приеме или про­цедуре можно говорить лишь по аналогии, при речевых возвратах и повторах; мы специально проходим через то изначальное смещение, которое прямо (proprement) выражает страсть. Или, скорее, пред­ставляет страсть, ибо слово "великан" прямо выражает даже не ис­пуг (и здесь необходимо новое разграничение, новое вскрытие, ко­торое дойдет до собственного (propre) смысла выражения), но скорее "идею, которую представляет нам страсть". Идея "великана" — это одновременно и точный знак того, что представляет страсть, и ме­тафорический знак объекта (человек), и метафорический знак аф­фекта (страх). Этот знак метафорический, ибо он ложен относитель­но объекта; он метафорический, ибо он не прямо обозначает аффект, -словом, он есть знак знака, выражающий эмоцию лишь посредст­вом другого знака, представляющего испуг, иначе говоря, это лож­ный знак. Он может точно (proprement) представить аффект лишь посредством ложного образа (représentant) этого аффекта.

Затем эти действия могут повторить или расчислить ритор или пи­сатель. Промежуток, отделяющий нас от этой возможности повто­рения, отделяет в истории метафоры дикость от цивилизованности. Естественно, что эта дикость и цивилизованность определенным образом взаимосвязаны внутри общественного состояния, доступ к которому открывает страсть и первоначальная образность. "Просве­щенный дух", т. е. холодная ясность разума, повернутого к северу и влекущего за собой труп (перво)начала, может, признав "свою пер­воначальную ошибку", управлять метафорами, постоянно отсылая к тому прямому (propre) и подлинному смыслу, который ему извес­тен. На языковом юге дух страсти был в плену метафоры: здесь по­эт вступает в определенное отношение к миру лишь посредством своего иносказательного (impropriété) стиля. Резонер, рассудочный писатель, грамматист - все они с хитроумным равнодушием упоря­дочивают эти результаты иносказательного стиля. Необходимо, од­нако, перевернуть эти отношения: поэт вступает в истинные и прямые отношения с тем, о чем он говорит, он не расстается со своими страстями. Будучи оторван от истины объекта, он выражает себя со всей полнотой и подлинно передает (перво)начало своей собствен­ной речи. Что же касается ритора, то он имеет доступ к объективной истине, обличает заблуждение, рассуждает о страстях - но лишь по­тому, что он лишился живой истины (перво)начала.

Таким образом по видимости утверждая, что (перво)начальный язык был образным, сам Руссо сохраняет понятие прямого, точно­го, собственного (propre) - как начало ("архэ") и как конец ("телос"). Как начало — поскольку первоначальная идея страсти, ее первый образ (représentant) выражены прямо и точно (proprement). Как ко­нец - поскольку просвещенный дух не только фиксирует собствен­ный (propre) смысл, но и делает это в процессе познания и в терми­нах истины. Необходимо отметить, что в конечном счете Руссо рассматривает свою проблему и в этих терминах. К этому подталки­вает его наивная философия идеи-знака.

2. Случаен ли, однако, пример с испуганным дикарем? Не озна­чает ли он, что метафорическое (перво)начало языка с необходимо­стью ввергает нас в ситуацию угрозы, беды, заброшенности, в ужас изначального одиночества, в тревогу, связанную с людской рассеян­ностью? Абсолютный страх - это первая встреча с другим как Дру­гим: другим в отличие от меня и в отличие от самого себя. Я могу от­ветить на угрозу другого как другого (отличного от меня), лишь превратив его в другого (отличного от него самого), изменив его в моем воображении, моем страхе и моем желании. "Первобытный человек, встречая других людей, прежде всего пугался". Стало быть, испуг выступает здесь как самая первая страсть, как ошибочный об­лик сострадания, о котором уже говорилось выше. Сострадание есть сила сближения и наличия. Испуг относился к непосредственно предшествующей ситуации, к естественному, чисто природному со­стоянию людского рассеяния; поначалу мы видим другого человека издали; для того чтобы подойти к нему как к ближнему своему, нуж­но победить разделенность и страх. Издали он кажется огромным, властным, опасным. Таков опыт маленького человека, ребенка (in­fans). Он начинает говорить лишь на основе этих искаженных, есте­ственным образом увеличенных восприятий7. И поскольку рассеивающая сила никогда не ослабевает, постольку источник испуга все­гда соотнесен со своей противоположностью.

Кондильяк безусловно повлиял на Руссо, и потому этот пример с ис­пуганным дикарем неслучаен. Тревога и повтор - таков двойной корень языка, согласно "Опыту о происхождении человеческих познаний".

Речь, правда, идет о языке действия. То, что язык был дан людям Богом, вовсе не исключает ни вопроса о его естественном происхож­дении, ни философских измышлений насчет сущности этого дара. Философу недостаточно ссылок на то, что "нечто возникло сверхъ­естественным путем". Он "считает своим долгом объяснить, как это нечто могло бы возникнуть естественным путем". И тогда выдвига­ется, например, гипотеза о двух детях, скитавшихся в пустыне после потопа и не умевших пользоваться знаками8. Эти двое детей загово­рили лишь в момент испуга — с тем, чтобы попросить помощи. Од­нако язык не начинается с одной тревоги как таковой, или, точнее, тревога может быть обозначена только повторением.

Это повторение называется подражанием и располагается где-то между восприятием и размышлением. Обратим на это особое внимание:

"Таким образом, при помощи одного лишь инстинкта эти люди умели просить помощи и получали ее. Я говорю "при помощи одного лишь инстинкта", по­скольку мысль еще не участвовала в этом. Человек не говорил себе: "Я должен действовать так-то и так-то, чтобы дать ему понять, что именно мне нужно, и получить от него помощь". Другой человек не говорил себе: "Я вижу по его действиям, что он хочет того-то и того-то, и я доставлю ему такое удовлетворе­ние". Их обоих побуждала к действию потребность, нужда. Тот, например, кто видел место, где он был чем-то напуган, подражал собственным крикам и дви­жениям, которые тем самым становились знаками его испуга, дабы предупре­дить другого человека о той опасности, которой он сам подвергался"9.

3. Труд по выработке имен нарицательных, как и любой другой труд, предполагает охлаждение и сдвиг страсти. Нельзя заменить имя "великан" более подходящим именем нарицательным "человек", покуда страх не прошел и ошибка не стала очевидной. В результате этого труда количество нарицательных имен возрастает, а область их применения расширяется. В этом вопросе "Опыт" непосредстве-но связан со "Вторым рассуждением": первые существительные бы­ли не нарицательными, а собственными именами. Абсолютно соб­ственное (le propre) совпадает с (перво)началом, где вещь обозначается одним знаком, а страсть - одним образом (représentant). В этот мо­мент чем ограниченнее были познания, тем обширнее был словарь10. Однако это верно лишь относительно категорий, что неизбежно должно было породить множество логических и лингвистических трудностей. Ведь существительные (например, имена собственные) вовсе не относятся к самому изначальному состоянию языка. Су­ществительное в языке не одиноко: оно уже представляет членораз­дельность, "расчлененность речи". Дело не в том, что у Руссо, по­добно Вико, грамматическая категория имени рождается чуть ли последней - после звукоподражаний, восклицаний, имен собствен­ных, местоимений, артиклей, - но раньше глаголов. Дело в том, что имя просто не могло появиться в отрыве от глагола. После первого этапа, на котором речь была неделима, а каждое слово имело "смысл целого предложения", имя возникло одновременно с глаголом. Именно первый раскол внутри высказывания порождает речь. В ней нет другого имени, кроме собственного, другой формы глагола, кроме инфинитива, другого времени глагола, кроме настоящего: "Когда люди начали различать субъект и атрибут, глагол и имя, что потре­бовало немалых усилий духа, все существительные были собствен­ными именами, а инфинитивы11 были единственной временной фор­мой глагола; что же касается прилагательного, то понятие это создавалось с большим трудом, поскольку каждое прилагательное — это абстрактное слово, а операция абстрагирования весьма сложна и малоестественна" (с. 149).

Это соотношение между именем собственным и инфинитивом глагола настоящего времени для нас очень важно. А следовательно, мы расстаемся с настоящим, наличным и с собственным (propre) неким единым движением: отличая субъект от соответствующего глагола, а позже - от прилагательного, это движение замещает имя собственное именем нарицательным и местоимением (личным или относитель­ным), вводит классификацию в систему различий и ставит на место безличного настоящего времени инфинитива целую систему времен.

До этой дифференциации период "единой и неделимой речи" со­ответствовал эпохе перехода от природного, естественного состояния к общественному, а именно эпохе естественных языков, невмы, вре­мени, пережитого на острове Сен-Пьер, празднеств вокруг источни­ка. Между до-языком и языковой катастрофой, учредившей разделе­ние речи, Руссо пытается уловить момент счастливой передышки, языковой полноты, образа, фиксирующего мгновение перехода во всей его чистоте: это язык без речи, речь без фразы, без синтаксиса, без расчленений, без грамматики, это язык чистого излияния, уже по ту сторону крика, но еще по сю сторону трещины, которая расчленя­ет и одновременно разрушает то непосредственное единство смысла, в котором бытие субъекта слито с его действиями и его атрибутами. В этот момент слова ("первые слова") уже имеются, но пока еще не функционируют так, как в "уже сложившихся языках": поначалу лю­ди "придавали каждому слову смысл целостного высказывания". Од­нако, по сути, язык рождается лишь в развале, в разломе этой блажен­ной полноты - в тот момент, когда мгновение как бы отрывается от своей мнимой непосредственности и приходит в движение. Он ста­новится тогда абсолютной точкой отсчета для измерения и описания речевых различий. Это возможно лишь с оглядкой на оставшийся на­всегда позади, единый и неделимый язык, в котором союз "собствен­ного" с инфинитивом настоящего времени ( le propre-infinitif-présent) настолько тесен, что оппозиция имени собственного и глагола в ин­финитиве настоящего времени просто не может возникнуть.

Затем язык целиком погружается в эту расселину между именем собственным и именем нарицательным (давая место местоимению и прилагательному), между инфинитивом настоящего времени и всем множеством глагольных наклонений и времен. Язык в целом подменяет собою живое самоналичие собственного (propre), кото­рое, будучи своего рода языком, уже подменяло собою вещи. Язык присоединяется к наличию, восполняет его, отстраняет-отсрочивает (diffère) его в необоримом желании воссоединиться с ним.

Членораздельность, артикуляция - это опасное восполнение мнимой мгновенности и хорошей речи, а значит, и полного наслаж­дения, ибо наличие у Руссо всегда определяется как наслаждение. На­личность — это всегда есть наличность наслаждения, а наслажде­ние — гостеприимное приятие наличия. То, что разрушает наличие, одновременно вводит различАние и отсрочку, разбивку между жела­нием и наслаждением. Членораздельная речь (langage), познание и труд, беспокойный поиск знаний вводит разбивку (espacement) между двумя наслаждениями. "Мы не стремимся познавать, ибо желаем наслаждаться" ("Второе рассуждение", с. 143). В "Искусстве наслаж­дения" есть афоризм, выражающий символическое восстановление наличия, замененного прошедшим временем глагола: "Говоря себе: "я наслаждался, я вновь испытываю наслаждение"12. Разве не в том заключается главная задача "Исповеди", чтобы "вновь испытывать наслаждение, когда я этого захочу"? (С. 585.)

одменяло собою вещи. Язык присоединяется к наличию, восполняет его, отстраняет-отсрочивает (diffère) его в необоримом желании воссоединиться с ним.

Членораздельность, артикуляция - это опасное восполнение мнимой мгновенности и хорошей речи, а значит, и полного наслаж­дения, ибо наличие у Руссо всегда определяется как наслаждение. На­личность — это всегда есть наличность наслаждения, а наслажде­ние — гостеприимное приятие наличия. То, что разрушает наличие, одновременно вводит различАние и отсрочку, разбивку между жела­нием и наслаждением. Членораздельная речь (langage), познание и труд, беспокойный поиск знаний вводит разбивку (espacement) между двумя наслаждениями. "Мы не стремимся познавать, ибо желаем наслаждаться" ("Второе рассуждение", с. 143). В "Искусстве наслаж­дения" есть афоризм, выражающий символическое восстановление наличия, замененного прошедшим временем глагола: "Говоря себе: "я наслаждался, я вновь испытываю наслаждение"12. Разве не в том заключается главная задача "Исповеди", чтобы "вновь испытывать наслаждение, когда я этого захочу"? (С. 585.)