Это "простое движение перста". Письмо и запрещение инцеста
.Это "простое движение перста". Письмо и запрещение инцеста
Зарождающееся общество подчиняется, согласно "Опыту", своего рода закону трех состояний. Однако среди "трех состояний человека в его отношении к обществу" (гл. IX) или же "трех различных состояний, в которых можно рассматривать людей, составляющих народ", (гл. V) лишь в последнем человек получает доступ к человечности, становясь членом общества, т. е. человеком общественным, земледельцем. Два предыдущих состояния (дикарь-охотник и варвар-скотовод) относятся как бы к предыстории. Руссо интересует прежде всего переход от второго состояния к третьему.
Переход этот фактически был чрезвычайно медленным, робким, непрочным, однако поскольку ничто в предыдущем состоянии не предвосхищало последующего, генеалогия должна обнаружить и описать здесь разрыв или переворот, решительную перемену или катастрофу.
Во "Втором рассуждении" речь часто заходит о таком перевороте. Хотя слово "катастрофа" используется в "Опыте" всего один раз, это понятие здесь присутствует, причем не из-за какой-то там системной неувязки, но как нечто обусловленное всей цепочкой других понятий.
Но почему же (перво)начало человека общественного, языков и проч. - словом, (перво)начало самой структуры восполнений, а также письма - все это оказалось, как мы увидим, катастрофой? Почему оно следует за катаклизмом в виде переворота, возврата, обращения вспять, прогрессивного движения в форме регрессивного?
В рамках антропогеографической проблематики и натуралистических схем объяснения (они характерны для главы об образовании языков) первой такой катастрофой оказывается уже вращение земли. Без этого человек никогда бы не вышел из "золотого века" "варварства". Сила разрыва или причина выхода из варварского состояния не могла возникнуть внутри самого этого состояния. Эта причина должна была быть одновременно и естественной, природной, и чуждой доцивилизационному состоянию. Вращение земли отвечает этим двум требованиям. Об этом говорится в середине "Опыта":
"Края с мягким климатом, жирной и плодородной почвой были заселены раньше всего, но в них позже всего образовались народы, так как здесь люди легче могли обойтись друг без друга и потребности, порождающие общество, возникли много позже.
Предположите, что на земле царит вечная весна; что повсюду есть вода, скот и пастбища; что люди, выйдя из рук природы, расселились среди всех этих благ Будь так, я не могу себе представить, зачем стали бы они отказы ваться от своей первоначальной свободы и покидать уединенную пастушескую жизнь, столь отвечающую их природной лени59, ради рабства трудов и бедствий, неотделимых от общественного состояния.
Тот, кто пожелал превратить человека в существо общественное, коснулся перстом оси земного шара и наклонил ее над осью вселенной. Я вижу, как при сем легком движении изменился лик земли и решилось призвание человеческого рода; я слышу вдали крики радости бессмысленной толпы; я вижу, как строятся дворцы и города; как рождаются ремесла, законы, торговля, как народы образуются, разрастаются, расходятся, следуя один за другим, словно морские волны; как люди, собравшись в нескольких точках своего земного обиталища, чтобы там развиваться, помогая друг другу, превращают остальную часть мира в ужасную пустыню — достойный памятник общественного единения и пользы ремесел" (курсив наш).
Природная леность человека-варвара — это не просто один из многих эмпирических признаков наряду с другими. Это изначальное определение, необходимое для природной системы. Это и объясняет, почему человек не смог стихийно вырваться из варварского состояния и из своего золотого века: в самом человеке не заложено принципа дальнейшего развития. Отдых естествен. В начале и в конце господствует инерция. Неспокойство не могло родиться от покоя: лишь катастрофой оно вторгается в состояние человека и соответствующее состояние земли, в состояние варварства или вечной весны; оно выступает как результат действия силы, совершенно непредсказуемой внутри земной системы. Вот почему антропологический атрибут лености должен соответствовать reo-логическому атрибуту инерции.
Так как катастрофа, принесшая с собой неспокойство и разделение времен года, логически не могла быть результатом внутреннего функционирования инертной системы, то следует вообразить нечто невообразимое: внешний толчок, совершенно чуждый природе. Это по видимости "произвольное"60 объяснение отвечает некоей глубинной необходимости и примиряет между собою различные требования. Отрицание, (перво)начало зла, общество, членораздельная речь — все это приходит извне. Наличие захвачено врасплох тем, что ему угрожает. Впрочем, нужно, чтобы эта внепо-ложность зла была ничем или почти-ничем. Иначе говоря, толчок, "легкое движение" порождает такой переворот из ничего. Достаточно, чтобы сила того, кто коснулся перстом земной оси, прилагалась извне земного шара. Сила почти нулевая одновременно есть сила почти бесконечная, поскольку она абсолютно чужда системе, которую приводит в движение. Эта система никак ей не сопротивляется, ибо силы сопротивления действуют лишь внутри земного шара. Этот толчок всемогущ, ибо он перемещает земной шар в пустоте. (Перво)начало зла или истории, таким образом, есть ничто или почти-ничто. Тем самым находит свое объяснение безличность Того, кто перстом наклонил земную ось. Это, быть может, и не Бог, ибо божественное провидение, о котором столь часто говорит Руссо, не может желать катастрофы и не нуждается в случайности или пустоте для того, чтобы действовать. Однако это, быть может, и Бог, поскольку сила зла есть ничто, она не порождает никакого реального результата. Это, вероятно, Бог, так как его красноречие и власть бесконечны и не встречают соизмеримого с ними сопротивления. Бесконечная власть: перст, наклоняющий земную ось. Это красноречие бесконечно, ибо безмолвно; движения божьего перста достаточно, чтобы привести мир в движение. Божественное действие строится по образцу красноречивейшего знака — того, который царит, например, в "Исповеди" и "Опыте". В обоих этих текстах есть примеры такого немого знака: "легкое движение перста", "едва заметный знак перста"61, "движение палочки".
И перст, и палочка здесь метафоры. Дело не в том, что они обозначают нечто другое. Речь идет о Боге. У него нет рук и нет потребности в каком-либо органе. Органическая дифференциация — это человеческое свойство и зло. Здесь безмолвное движение даже не подменяет красноречия. У Бога просто нет потребности иметь уста, чтобы говорить, произнося членораздельные звуки. Во "Фрагменте" о различиях климата эта мысль выражена резче, чем в "Опыте".
"Если бы эклиптика совпадала с экватором, то, быть может, никогда бы и не было переселения людей, так как каждый человек, не будучи в состоянии вынести климат, отличный от того, в котором он родился, никогда бы не покидал родные края. Наклонить перстом земную ось или же сказать людям: "заселяйте землю и живите сообща" — суть одно и то же для того, у кого нет ни потребностей, ни рук, чтобы действовать, ни голоса, чтобы говорить" (с. 531).
Речь, конечно же, идет о Боге, поскольку генеалогия зла — это одновременно и теодицея. Катастрофическое (перво)начало обществ и языков вместе с тем позволило разбудить скрытые, дремлющие в человеке способности. Лишь случайная причина могла ввести в действие те природные возможности, которые не бьыи достаточно мотивированы изнутри, чтобы, пробудившись, устремиться к собственной цели. Телеология есть нечто отчасти внешнее - отсюда и катастрофичность археологии. Так что между перстом, приводящим мир в движение из ничего, и тем самовозбуждением воображения, которое, как мы видели, само пробуждается из ничего, а затем пробуждает и все другие возможности, обнаруживается весьма существенное сходство. Воображение находится в природе, однако ничто в природе неспособно объяснить его появление. Восполнить природу может лишь игра самой природы. Кто может сказать, находится ли природная нехватка действительно внутри самой природы, является ли природной, естественной та катастрофа, посредством которой природа отклоняется от самой себя! Природная катастрофа подчиняется законам, чтобы отвергнуть закон.
Нечто катастрофическое заложено уже в том движении, которое выводит нас за рамки природного состояния, в пробуждении воображения, которое актуализирует природные способности и, самое главное, способность к (само)совершенствованию: этот тезис "Опыта" нашел свое место и приобрел философские очертания уже в конце первой части "Рассуждения ".
"Доказав, что в естественном, природном состоянии неравенство едва ощутимо и что его воздействие тут почти равняется нулю, я должен теперь показать его происхождение и развитие в делах человеческого духа. Показав, что совершенствование, социальные добродетели и другие способности, которыми наделен человек как природное существо, никогда бы не смогли развиться самостоятельно, что для этого было необходимо случайное стечение многих внешних причин - а они, в свою очередь, могли бы никогда и не возникнуть, что навсегда оставило бы человека в первобытном состоянии, - я должен теперь рассмотреть и сопоставить те различные случайности, которые смогли усовершенствовать человеческий разум, приведя одновременно и к порче рода людского, сделать человека злым, делая его общительным, и наконец привести человека и мир к тому состоянию, в котором мы видим их сейчас" (с. 162).
То, что мы здесь называем внешней телеологией, позволяет построить своего рода рассуждение о методе: вопрос о происхождении, о (перво)начале не есть вопрос о событиях или структурах; он ускользает от простой альтернативы de facto и de jure, истории и сущности. Переход от одной структуры к другой - например, от природного состояния к общественному — невозможно объяснить никаким структурным анализом: скорее дело тут во вмешательстве каких-то внешних, иррациональных, катастрофических событий. Случайность не есть часть системы. И когда история оказывается неспособной определить этот факт или факты того же порядка, тогда философия должна в свободном полете мифической фантазии придумать фактуальные гипотезы, выполняющие ту же самую роль, т. е. объясняющие возникновение новой структуры. Было бы, однако, ошибочно отдать фактическую сторону дела истории, а "правовую" и структурную — философии. Упрощающий характер этой дихотомии делает ее совершенно недопустимой в качестве формы вопроса о (перво)на-чале, - вопроса, требующего вмешательства "малых причин", "власть" которых, однако, поистине "удивительна".
"Это избавит меня от необходимости продолжать мои размышления о том, каким образом временной промежуток может восполнить недостаток правдоподобия тех или иных событий; об удивительной власти малых, но непрерывно действующих причин; о невозможности разрушить те или иные гипотезы, даже если не удается придать им ту же степень надежности, как и фактам; о том, что если нам даны два реальных факта, между которыми требуется найти связующие, промежуточные звенья (либо неизвестные, либо полагаемые таковыми), то именно истории (если у нас есть история) предстоит снабдить нас этими связующими фактами, а если у нас истории нет, то определить факты, которые могли бы послужить связующими звеньями, призвана философия; о том, наконец, что в области событий сходство между фактами позволяет свести их к гораздо меньшему числу различных классов, нежели можно предположить. Я ограничусь тем, что представлю эти предметы мысли на рассмотрение моих компетентных судей, сделавши так, чтобы у обычных читателей не возникло потребности в их рассмотрении" (с. 162-163).
Переход от природного состояния к языку и обществу, появление восполнительности лежит, таким образом, за пределами простой альтернативы генезиса и структуры, de facto и de jure, исторического разума и философского разума. Руссо объясняет восполнение на основе отрицания, абсолютно чуждого той системе, которую оно разрушило, вторгающегося в нее как нечто непредсказуемое, как сила - разом и ничтожно малая, и бесконечно великая, как природная катастрофа, которая не таится ни в самой природе, ни вне природы и остается не-рациональный (а не просто иррациональной, как нечто непрозрачное в системе рациональности) — таково и должно быть (перво)начало разума. Графика восполнительности несводима к логике: прежде всего потому, что она включает ее как один из примеров самой себя и одна лишь может показать ее (перво)на-чало. Вот почему катастрофа восполнительности - вроде той, что да-ла Жан-Жаку "опасное восполнение" и "пагубное преимущество", -оказалась, как говорится в "Исповеди", "непостижимой для разума". Возможность разума, языка, общества, возможность восполнения непостижима для разума. Тот переворот, который породил ее, невозможно осмыслить на основе рациональной необходимости. Во "Втором рассуждении" речь идет о "пагубной случайности", Руссо говорит о зарождающемся варварском обществе, помещая его между природным и общественным состоянием. В "Опыте" это момент "вечной весны", а в "Рассуждении" - "самое счастливое и самое продолжительное время".
"Чем больше мы об этом думаем, тем лучше понимаем, что это состояние менее всего было подвержено решительным переворотам, что оно было наиболее благоприятно для человека и что ему пришлось выйти из него лишь по какой-то роковой случайности, которая ради общего блага не должна была бы никогда иметь места" (с. 171).
Итак, случилось то, что никогда не должно было бы случиться. Между этими двумя модальностями вклинилась необходимость отсутствия необходимости, неумолимый рок жестокой игры. Восполнение стало ответом именно этой нелогичной логике игры. В эту игру играет мир. Мир должен был уже уметь играть со своей осью для того, чтобы простое движение перста могло заставить его вращаться вокруг своей оси. Именно потому, что в движении мира уже был момент игры, и получилось так, что сила ничтожно малая могла внезапно, неким безмолвным жестом, предоставить эту счастливую (или несчастливую) возможность существования обществу, истории, языку, времени, отношению к другому, смерти и проч. Смысл добра и зла, связанных в дальнейшем с письмом, - именно в игре. Однако Руссо этого не утверждает. Он просто смиряется с этим, о чем симптоматически свидетельствуют противоречия в его рассуждениях; он принимает или отвергает это — но он этого не утверждает. Тот, кто наклонил ось земного шара, вполне мог бы быть богом-игроком, который рискует, помимо своей воли, и лучшим, и худшим. Однако ведь во всех других местах он является носителем промысла божьего. И этот жест со всем тем, что подчиняется ему в мысли Руссо, выводит смысл за рамки игры — как во всякой онто-теологической метафизике, как уже у Платона. Об этом ярко свидетельствует у Руссо порицание искусства - всякий раз, когда оно делается безоговорочным.
Коль скоро общества рождаются в результате катастрофы, это значит, что они рождаются случайно. Руссо натуралистически рассматривает библейские события: он превращает (грехо)падение в стихийное бедствие. Однако тем самым он превращает игру в кости, выигрыш или проигрыш бога-игрока в вину и (грехо)падение. Между стихийными бедствиями в природе и социальным злом существует своего рода соучастие, которое, впрочем, свидетельствует о божественном промысле. Общество создается, чтобы возместить стихийные бедствия в природе. Наводнения, землетрясения, извержения вулканов, пожары, конечно, пугали людей, но затем заставляли их собираться вместе, чтобы "сообща возместить общие потери". Вот "какими орудиями пользовалось провидение, чтобы заставить людей сблизиться". Образование обществ стало компенсацией потерь в общей экономии мироздания: общество, рожденное в результате катастрофы, усмиряет разбушевавшуюся природу. Эта упорядочивающая роль общества должна была предотвратить гибель людей в результате катастрофы. Так возникает "экономия" катастрофы: она сдерживается. "С момента установления обществ эти великие бедствия прекратились или стали более редкими: впрочем, быть может, мы выдаем желаемое за действительное, во всяком случае, те же самые несчастья, которые воссоединили рассеянных по земле людей, затем вновь развеяли объединившихся в разные стороны"62 (гл. IX).
Война между людьми приводит к ослаблению войны между природными стихиями. Эта "экономия" хорошо показывает, что упадок, причиненный катастрофой, должен быть (как уже было показано в другом месте) возмещен, ограничен, упорядочен посредством некоторого восполнительного действия, схему которого мы обрисовали выше. "А иначе неясно, как может сохраняться система, как может поддерживаться равновесие. В обоих порядках природы более крупные виды в конечном счете поглотили бы более мелкие, и на земле бы ничего не осталось, кроме деревьев и диких зверей, а в конце концов все бы погибло". А затем следует прекрасное описание труда человека, чья "рука" задерживает упадок природы и "замедляет этот процесс".
Катастрофа начинает эту игру восполнений, принося с собой местные различия. Единство "вечной весны" сменяется двойственностью начал, полярной противоположностью мест (север и юг), сменой времен года, в которой катастрофа повторяется закономерно63; она как бы меняет место и климат данной местности чередованием тепла и холода, воды и огня.
Возникновение языка и общества подчиняется здесь отношениям восполнительности между двумя началами или двумя рядами значений (север/зима/холод/потребность/членораздельность; юг/лето/тепло/страсть/интонирование) .
На севере, зимой, в холоде потребность порождает условность и требует договоров в отношениях между людьми.
"Здесь обитатели должны обеспечить себя на зиму, вот они и помогают друг другу, как-то договариваясь друг с другом. Когда кочевая жизнь становится невозможной и суровые холода заставляют осесть в одном месте, скука так же сближает людей, как и нужда; лапландцы, погребенные во льдах, и эскимосы, самые дикие из всех народов, зимой собираются в своих пещерах, а летом и знать не желают друг друга. Поднимем их развитие и просвещение на одну ступень — и они объединятся навсегда".
Огонь восполняет нехватку природного тепла, жителям севера приходится собираться у очага - не только для приготовления мяса (по Руссо, человек — это единственное животное, способное одновременно говорить, жить в обществе и готовить себе пищу), но также для танцев, для любви.
"Желудок и кишечник человека не приспособлены для переваривания сырого мяса; человеческий вкус его вообще не переносит. За исключением, быть может, одних эскимосов, о которых я только что упоминал, даже дикари жарят мясо. Кроме пользы, огонь радует глаз и согревает тело. Вид пламени отпугивает зверей и привлекает человека. Люди собираются вокруг общего очага, устраивают пиршества, танцуют: здесь сладостные узы привычки неощутимо сближают человека с ему подобными, и в этом грубом очаге пылает священный огонь, несущий в глубину сердец первое чувство человечности".
На юге же осуществляется прямо противонаправленное движение: оно ведет не от потребности к страсти, но от страсти к потребности. Здесь восполнение, замена - это не огонь в очаге, но свежесть источника воды:
"В жарких странах неравномерно разбросанные ручьи и реки также являются местом сборищ, тем более необходимых, что людям труднее обойтись без воды, чем без огня. Особенно нуждаются в общих водопоях варвары-скотоводы... Обилие воды может задержать появление общества в хорошо орошаемых местностях".
Конечно же, это движение противоположно предыдущему, но они не симметричны. Югу отдается явное предпочтение. Руссо приписывает той обратимой структуре, которую мы только что описали, жесткое абсолютное начало: "род людской, возникший в жарких странах". Тем самым обратимость накладывается на простое (пер-во)начало. Жаркие страны находятся ближе к "вечной весне" золотого века. Они больше подходят к его изначальной неподвижности. Страсть ближе к (перво)началу, а вода теснее, нежели огонь, связана и с первой потребностью, и с первой страстью.
С первой потребностью, ибо "людям труднее обойтись без воды, чем без огня". С первой страстью - значит, с любовью, "первый пламень" которой родился из "кристально чистой воды источников".
Таким образом, и язык, и общество, первоначально возникшие в жарких странах, были абсолютно чистыми. Их описание строится вокруг того неуловимого предела, на котором общество уже образовалось, но еще не начало вырождаться; на котором язык уже возник, но пока еще остается чистым пением, чистым интонированием, не-вмой. Это уже не язык животных, поскольку он выражает страсть, но и не полная условность, поскольку он ускользает от членораздельности. В истоках такого общества нет никакого договора, оно не требует соглашений, условностей, законов, дипломатов, представителей. Это — празднество. Он сгорает в пламени наличия. Здесь, конечно, уже имеется опыт времени, однако это время чистого наличия, не допускающее расчетов, размышлений, сравнений: это "счастливый век, когда ничто не отмечало часов"64. Это время "Прогулок". Это время без различАния: оно не допускает никакого разрыва, никакого обходного пути между желанием и наслаждением: "Желание и наслаждение, сливаясь, переживались одновременно". Прочтем эту страницу, несомненно прекраснейшую в "Опыте". Ее никогда не цитируют, а нужно было бы вспоминать ее всякий раз, когда речь идет о воде и "кристальной прозрачности"65.
"...в засушливых местах, где воду можно было добыть только из колодцев, приходилось объединяться для их рытья или хотя бы договариваться о пользовании ими. Таково, вероятно, происхождение общества и языков в жарких странах.
У водоемов происходили первые свидания влюбленных, возникали первые семейные узы. Молодые девушки приходили за водой для хозяйства, юноши - напоить свои стада. Здесь взор, с детства привыкший к одним и тем же предметам, начал замечать предметы, более привлекательные. При виде их сердце было тронуто, неведомое влечение смягчило его прежнюю дикость, оно ощутило блаженство разделенного одиночества, Постепенно вода стала все более необходимой в хозяйстве, а скот чаще хотел пить; к источнику спешили, а уходили от него с сожалением. В этот счастливый век ничто не отмечало часов и ничто не вынуждало считать их: время не имело иной меры, кроме развлечения или скуки. Под сенью вековых дубов пылкая молодежь постепенно утрачивала прежнюю дикость, молодые люди понемногу привыкали друг к другу; стремясь быть понятыми, они научились объясняться. Здесь совершались первые празднества: ноги сами подпрыгивали от радости, порывистого жеста уже было недостаточно, и голос сопровождал его страстными выкриками; желание и наслаждение, сливаясь, переживались одновременно; здесь, наконец, была истинная колыбель народов, и из кристальной чистоты источников рождались первые пламена любви".
Обратим внимание, что Руссо не описывает здесь ни канун общества, ни уже сформировавшееся общество, но самый момент его рождения, непрерывное событие наличия. Этому слову следует придать активный, динамичный смысл. Это - наличие в действии, в самопоказе. Такое наличие - не состояние, но становление наличия наличным (devenir-présent de la présence). Никакая оппозиция определенных предикатов не может строго применяться к тому, что, находясь между природным и общественным состоянием, вообще не является состоянием, но скорее - переходом, который должен был бы продолжаться, длиться, как наличие "Прогулок". Это уже общество, страсть, язык, время, но еще не порабощение, предпочтение, членораздельность, мера и разрыв. Восполнительность уже возможна, но игра еще не началась. Празднество, по Руссо, исключает игру. Момент праздника — это момент чистой непрерывности, нераз-личАния между временем желания и временем удовольствия. До празднества, в чисто природном состоянии, еще не существует опыта непрерывности, а сразу после празднества начинается опыт прерывности: празднество - это модель непрерывного опыта. Все, что мы можем зафиксировать в понятийных оппозициях, - это общество, возникшее на следующий день после празднества. Эти противопоставления уже заведомо предполагают фундаментальную оппозицию непрерывного и прерывного, изначального праздника и общественной организации, танца и закона.
А что следует за празднеством? Эпоха восполнений, расчленений, знаков, представителей. Или же - эпоха запрета инцеста. До празднества инцеста не было, поскольку не было ни запрета инцеста, ни самого общества. После празднества инцеста уже нет, поскольку он запрещен. Именно это, как мы увидим в тексте, и заявляет Руссо. Однако, поскольку он ничего не говорит о том, что же собственно происходит в этом месте во время празднества, а равно и о том, в чем состоит неразличАние желания и удовольствия, постольку можно было бы, если угодно, пополнить это описание "первых празднеств" и снять лежащий на нем запрет. До празднества:
"Что же, неужели и до того времени люди рождались на земле? Неужели поколения сменяли друг друга без соединения двух полов и взаимного понимания людей? Отнюдь нет, семьи были, но не было народов; были языки домашнего обихода, но не было языков народных; были браки, но любви не было. Каждая семья замыкалась в себе и продолжала свой род только при помощи браков между родичами; дети одних и тех родителей росли вместе и постепенно находили способы изъясниться друг с другом; с возрастом полы разделялись; чтобы их сблизить, достаточно было естественной склонности; инстинкт заменял страсть, привычка - предпочтение; люди становились мужем и женой, не переставая быть братом и сестрой".
Эта не-запрещенность инцеста прекращается после празднества. То, что об инцесте даже не упоминается в связи с празднеством, вовсе не удивительно, если обратить внимание на другое, весьма частое умолчание: описывая не-запрещенность инцеста, Руссо совершенно не говорит о матери, но лишь о сестре66. И в примечании по поводу слова "сестра" Руссо в некотором замешательстве объясняет, что запрещение инцеста должно было возникнуть сразу после празднества, должно было родиться в момент рождения человеческого общества, скрепить его печатью священного закона.
"Конечно, первым мужчинам приходилось жениться на своих сестрах. При простоте первобытных нравов этот обычай сохранялся без помех, покуда семьи оставались обособленными, и даже после объединения древнейших народов. Но закон, отменивший его, поистине священ, хотя и является человеческим установлением. Кто рассматривает этот закон лишь как средство установить связь между семьями, тот не видит самого важного. При близости, неизбежно возникающей в домашнем общении между двумя полами, с той минуты, как этот святой закон перестал бы говорить сердцу и властвовать над чувствами, среди людей исчезла бы всякая порядочность и ужасающее падение нравов скоро привело бы к погибели рода человеческого" (курсив наш).
Вообще Руссо считает "священным", "святым" лишь голос природы, который проникает в сердце, природный закон, единственно запечатленный в сердце. В глазах Руссо священным является лишь одно установление, лишь одно фундаментальное условие: это, как говорится в "Общественном договоре", сам общественный порядок, право на право, условность, которая лежит в основе всех других условностей: "Общественный порядок — это священное право, на котором основываются все другие права. Однако это право не дается природой, оно основано на определенных условностях" (кн. I, гл. I, с. 352).
Не дает ли все это нам права считать запрет инцеста, этот святейший закон, тем основоположным установлением, тем социальным порядком, который поддерживает и узаконивает все другие порядки? Хотя запрет инцеста не называется и не описывается в "Общественном договоре", он занимает там свое, отмеченное прочерком место. Считая семью единственным "естественным" обществом, Руссо уточняет, что семья может сохраняться по ту сторону биологической необходимости лишь "посредством соглашения" (par convention). Итак, семья как естественное общество - это аналогия или образ гражданского общества: "Правитель - это образ отца, народ — это образ ребенка; все люди, равные и свободные, отчуждают свою свободу лишь для своей пользы". Только одно нарушает эту аналогию: политический отец уже не любит своих детей, между ними лежит стихия закона. Таким образом, первая условность (convention), которая преобразовала биологическую семью в общественное установление, сместила образ отца. Однако, поскольку политический отец, находясь в отдалении и воплощая абстрактный закон, должен тем не менее испытывать удовольствия, необходимыми становятся новые энергетические нагрузки. Они приобретают форму восполнения: "Все различие заключается в том, что в семье любовь отца к своим детям окупает его заботы о них, тогда как в государстве наслаждение властью встает на место той любви, которую правитель уже не испытывает к своему народу" (с. 352).
Таким образом, запрещение инцеста (святой закон, как говорится в "Эмиле") трудно отделить от "общественного порядка", от "священного права, которое лежит в основе всех других прав". Если этот святой закон принадлежит к тому же порядку, что и "общественный договор", то почему он даже не упоминается в самом изложении "Общественного договора"? Почему он появляется лишь в подстраничном примечании к неизданному "Опыту"?
Если поставить на это место запрещение инцеста, можно будет сохранить связность теоретической мысли Руссо. Он считает этот запрет священным, хотя и установленным, потому, что, несмотря на свою установленность, он универсален. Это всеобщий порядок культуры. Руссо жертвует этой условностью лишь при одном условии: чтобы ее можно было представить как универсальную и рассматривать — будь она условностью из условностей — как природный, естественный закон. Таков и случай с данным запретом. Он — из области того первого и единственного соглашения, того изначального единодушия, к которому, как говорится в "Общественном договоре", "нужно всегда вновь возвращаться" (с. 359), чтобы понять саму возможность закона как такового. В начале законов должен лежать закон.
В примечании к "Опыту" этот закон не имеет отчетливого обоснования. Его не требуется объяснять социальными обменами, экономией законов родства, обеспечиваемой им "взаимосвязью между семьями", ибо все это, хотя и безотчетно, уже предполагает запрет. В описании того, что как раз должно отвращать нас от инцеста, перемешаны и перепутаны мораль ("ужасные нравы") и биологические соображения ("уничтожение рода человеческого"). Однако оба эти довода не только разнородны или даже противоречивы (подобно логике "котла" во фрейдовском "Толковании сновидений"), но просто неуместны внутри общей линии рассуждения. Мораль, которая осуждает инцест, исходит из этого запрета и строится на его основе; а биологические или естественные факторы упраздняются de facto тем, что нам говорится об эпохе, предшествующей запрету: в этой веренице одно поколение сменяло другое. "Даже и после воссоединения древнейших людей... этот обычай продолжал соблюдаться", и этот факт, казалось бы, ограничивающий всеобщность священного закона, не останавливает Руссо.
Стало быть, общество, язык, история, членораздельность — все это можно назвать одним словом "восполнительность" — рождаются одновременно с запрещением инцеста. Это - трещина между природой и культурой. В этом высказывании прямо не говорится о матери. Но тем четче вырисовывается ее место в текстах Руссо. Ко времени этого запрета относится и эпоха установления знаков, эпоха условных (conventionnelles) отношений между представляющим и представляемым.
Если учесть теперь, что природная женственность (сама природа, мать или, если угодно, сестра) есть такое представляемое или обозначаемое, которое всегда оказывается подмененным, восполненным в желании, т. е. в социальной страсти, вырывающейся за рамки потребности, то мы увидим здесь то единственное представляемое, то уникальное означаемое, которое Руссо, восславляя святость этого запрета, предписывает заменить его означающим. Он не только допускает, но и требует, чтобы хотя бы в этом единственном случае восторжествовала святая власть знака, святая неизбежность представления. "В общем, - читаем мы в "Эмиле", - заменяйте вещь знаком лишь в том случае, когда ее нельзя показать, так как знак поглощает внимание ребенка и заставляет его забыть о самой вещи" (с. 189-190. Курсив наш).
Таким образом, показать вещь в данном случае невозможно, но эта невозможность, по Руссо, вовсе не естественна, не имеет отношения к природе. Но вместе с тем она не рядовой элемент культуры, но священный и всеобщий запрет. Это сама стихия культуры, необъявленное (перво)начало страсти, общества, языков; это изначальная восполнительность, которая в общем позволяет подменять означаемое означающим, одни означающие - другими означающими, а в конечном счете позволяет нам рассуждать о различии между словами и вещами. Эта восполнительность столь опасна, что показать ее можно лишь косвенно, на примере некоторых ее вторичных следствий. Ее нельзя ни показать, ни назвать: можно лишь молча указать на нее пальцем.
Сдвиг отношения к матери, природе, бытию как основоположному означаемому — таково, несомненно, (перво)начало общества и языков. Можем ли мы, однако, отныне говорить о (перво)начале? Не является ли это понятие, вместе с понятием основоположного означаемого, лишь функцией - необходимой, но уже включенной, вписанной в систему означения, основанную на запрете? В игре вос-полнительности всегда есть возможность соотнести те или иные подмены с их означаемым, которое всегда выступает одновременно и как означающее. Основоположное означаемое, смысл представленного бытия, а тем более сама вещь никогда не даны нам "как таковые", вне системы знаков, вне игры. Даже то, что мы говорим, называем, описываем как "запрещение инцеста", не ускользает из игры. В системе есть такая точка, в которой означающее уже не может замещаться своим означаемым, а потому ни одно означающее не может быть просто означаемым. Ведь на эту точку незаменимости ориентирована вся система означения: именно в ней основоположное означаемое выступает как обетованный итог всех отсылок и скрывается как то, что могло бы единым движением разрушить всю систему знаков. На нее указывают и одновременно ее запрещают все знаки. Язык не есть ни запрет, ни нарушение, он бесконечно соединяет одно с другим. Эта точка не существует, она навсегда скрыта, или, что то же самое, навсегда вписана в то, чего она должна (была бы) избежать, следуя нашему неустранимому пагубному желанию. Во время праздника эта точка отображается в том источнике, вокруг которого "ноги сами подпрыгивали от радости", когда "желание и наслаждение, сливаясь, переживались одновременно". Празднество как таковое было бы инцестом как таковым, если бы эта как-таковость вообще могла бы иметь место, если бы инцест не должен был подтверждать запрет: до запрета инцеста не существует, после запрета он может стать инцестом лишь в силу признания запрета. Мы всегда находимся либо по одну, либо по другую сторону некоей границы, празднества, (перво)начала общества, того наличия, в котором запрет давался бы одновременно с его нарушением: это и происходит постоянно и, однако, никогда собственно не имеет места. Всегда кажется, будто я уже совершил инцест.
Такое рождение общества не есть переход, это скорее точка, чистый предел, обманчивый и непрочный, неуловимый. Достичь этого предела — значит перейти его. Именно на этом пределе общество зарождается и тут же отсрочивается. Начало здесь есть начало упадка. Юг сразу же сдвигается к северу. Воспаряя над потребностью, страсть порождает новые потребности, которые приводят к ее упадку. После-начальный упадок аналогичен пред-начальному повторению. Подменяя страсть, членораздельность восстанавливает порядок потребности. Соглашение встает на место любви. Едва возникнув, танец приходит в упадок. Празднество вскоре становится войной. Это видно уже у источника:
"Особенно нуждаются в общих водопоях варвары-скотоводы, и история древнейших времен показывает, что действительно именно там складывались их союзы и возникали распри"*.
Этот источник находится на границе между страстью и потребностью, культурой и землей. Чистая вода отражает пламя любви, это "кристальная чистота источников". Однако вода - это не только сердечная чистота, но и свежесть; тело испытывает жажду и потребность в воде (речь идет о любом природном теле, будь то стада или пастухи-варвары): "Без воды людям труднее обойтись, чем без огня".
Если таково (перво)начало культуры, тогда не существует никакого линейного порядка - ни логического, ни хронологического. В этом начале початое уже изменено, уже искажено и обязано вернуться в доначальность. Даже на Юге мы слышим лишь такую речь, которая уже стала членораздельной, холодной, вновь способной выразить потребность. Тем самым она возвращается на Север, или, иначе, на юг Юга. День, следующий за празднеством, неизменно напоминает о его кануне, а танец у источника - это лишь неуловимый предел их различия. Юг и Север - это не конкретные территории, но абстрактные места, которые могут возникнуть лишь во взаимосоотнесенности. Язык, страсть, общество не относятся ни к Северу, ни к Югу. Они представляют собой само движение воспол-нительности, в котором полюса по очереди меняются местами, вследствие чего интонация погибает в членораздельности, вступает в область отсрочки и разбивки. Местные различия - это не что иное, как различАние между желанием и наслаждением. Они не только затрагивают все разнообразие языков и задают критерий для их классификации, они суть само (перво)начало языков. Руссо не говорит об этом прямо, но он это фактически описывает.
В том, что письмо есть лишь другое имя этого различАния, мы теперь будем непрестанно убеждаться.