Чехов А.П.
Рассказы

СОДЕРЖАНИЕ:

АПТЕКАРША
БЕСЕДА ПЬЯНОГО С ТРЕЗВЫМ ЧЕРТОМ
БЕСПОКОЙНЫЙ ГОСТЬ
БЛАГОДАРНЫЙ
БРАТЕЦ
В ГОСТИНОЙ
В ПОЧТОВОМ ОТДЕЛЕНИИ
В САРАЕ
ВАНЬКА
ВЕСЬ В ДЕДУШКУ
ВОЛОДЯ БОЛЬШОЙ И ВОЛОДЯ МАЛЕНЬКИЙ
ГОВОРИТЬ ИЛИ МОЛЧАТЬ
ДАМА С СОБАЧКОЙ
ДАЧНИКИ
ДЕЛЕЦ
ДЕНЬ ЗА ГОРОДОМ
ДОБРЫЙ ЗНАКОМЫЙ.
ДРАМАТУРГ
ДУШЕЧКА
ЕДИНСТВЕННОЕ СРЕДСТВО
ЖЕНИХ
ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ
ЖИВАЯ ХРОНОЛОГИЯ
ЖИЛЕЦ
ЖИТЕЙСКИЕ НЕВЗГОДЫ
ЗАБЛУДШИЕ
ЗАКУСКА
ЗНАКОМЫЙ МУЖЧИНА
ЗНАМЕНИЕ ВРЕМЕНИ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИДЕАЛИСТА
ИЗ ДНЕВНИКА ОДНОЙ ДЕВИЦЫ
ИМЕНИНЫ
КАЗАК
КАНИТЕЛЬ
КАШТАНКА
КЛЕВЕТА
КНЯГИНЯ
КОНТРАБАС И ФЛЕЙТА
КРАСАВИЦЫ
КРЕСТ
КРЫЖОВНИК
КУЛАЧЬЕ ГНЕЗДО
ЛИШНИЕ ЛЮДИ
ЛОШАДИНАЯ ФАМИЛИЯ
МАРЬЯ ИВАНОВНА
МЕСТЬ
МЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ
МЕЧТЫ
МСТИТЕЛЬ
НА ГВОЗДЕ
НА СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ
НАХЛЕБНИКИ
НЕ СУДЬБА!
НЕУДАЧНЫЙ ВИЗИТ
НОВАЯ БОЛЕЗНЬ И СТАРОЕ СРЕДСТВО
НОВОГОДНИЕ МУЧЕНИКИ
О ЛЮБВИ
ОРАТОР
ОТ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ
ОТКРЫТИЕ
ПАРИ
ПАТРИОТ СВОЕГО ОТЕЧЕСТВА
ПЕРЕЖИТОЕ
ПЕРЕПУТАННЫЕ ОБЪЯВЛЕНИЯ
ПОДОБРАТЬ НАЗВАНИЕ
ПРИЗНАТЕЛЬНЫЙ НЕМЕЦ
ПРОТЕКЦИЯ
РАССКАЗ, КОТОРОМУ ТРУДНО
РЕЧЬ И РЕМЕШОК
РОМАН С КОНТРАБАСОМ
С ЖЕНОЙ ПОССОРИЛСЯ
САПОГИ
СВИРЕЛЬ
СИЛЬНЫЕ ОЩУЩЕНИЯ
СКРИПКА РОТШИЛЬДА
СЛЕДОВАТЕЛЬ
СЛОВА, СЛОВА И СЛОВА
СЛУЧАИ MANIA GRANDIOSA
СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ
СМЕРТЬ ЧИНОВНИКА
СОБЫТИЕ
СОВЕТ
СОН РЕПОРТЕРА
СТАРЫЙ ДОМ
СТЕНА
СТРАХ
СУПРУГА
СЧАСТЬЕ
ТЕМНОЮ НОЧЬЮ
ТРИФОН
ТЫ И ВЫ
УНТЕР ПРИШИБЕЕВ
УШЛА
ХИТРЕЦ
ЧТЕНИЕ
ЧТО ЛУЧШЕ?
ШУТОЧКА




АПТЕКАРША
   Городишко Б., состоящий из двух-трех кривых улиц,
спит непробудным сном. В застывшем воздухе тишина.
Слышно только, как где-то далеко, должно быть за городом,
жидким, охрипшим тенорком лает собака. Скоро
рассвет.
   Все давно уже уснуло. Не спит только молодая
жена провизора Черномордика, содержателя б-ской
аптеки. Она ложилась уже три раза, но сон упрямо не
идет к ней - и неизвестно отчего. Сидит она у открытого
окна, в одной сорочке, и глядит на улицу. Ей
душно, скучно, досадно... так досадно, что даже плакать
хочется, а отчего - опять-таки неизвестно. Какой-то
комок лежит в груди и то и дело подкатывает
к горлу... Сзади, в нескольких шагах от аптекарши,
прикорнув к стене, сладко похрапывает сам Черномордик.
Жадная блоха впилась ему в переносицу, но он
этого не чувствует и даже улыбается, так как ему
снится, будто все в городе кашляют и непрерывно покупают
у него капли датского короля. Его не разбудишь
теперь ни уколами, ни пушкой, ни ласками.
   Аптека находится почти у края города, так что аптекарше
далеко видно поле... Она видит, как мало-помалу
белеет восточный край неба, как он потом багровеет,
словно от большого пожара. Неожиданно из-за
отдаленного кустарника выползает большая, широколицая
луна. Она красна (вообще луна, вылезая из-за кустов,
всегда почему-то бывает ужасно сконфужена).
   Вдруг среди ночной тишины раздаются чьи-то
шаги и звяканье шпор. Слышатся голоса.
   "Это офицеры от исправника в лагерь идут",- думает
аптекарша.
   Немного погодя показываются две фигуры в белых
офицерских кителях: одна большая и толстая, другая
поменьше и тоньше... Они лениво, нога за ногу, плетутся
вдоль забора и громко разговаривают о чем-то.
Поравнявшись с аптекой, обе фигуры начинают идти
еще тише и глядят на окна.
   - Аптекой пахнет...- говорит тонкий.- Аптека и
есть! Ах, помню... На прошлой неделе я здесь был, касторку
покупал. Тут еще аптекарь с кислым лицом и
с ослиной челюстью. Вот, батенька, челюсть! Такой
именно Сампсон филистимлян избивал.
   - М-да...- говорит толстый басом.- Спит фармация!
И аптекарша спит. Тут, Обтесов, аптекарша
хорошенькая.
   - Видел. Мне она очень понравилась... Скажите,
доктор, неужели она в состоянии любить эту ослиную
челюсть? Неужели?
   - Нет, вероятно, не любит,- вздыхает доктор с
таким выражением, как будто ему жаль аптекаря.-
Спит теперь мамочка за окошечком! Обтесов, а? Раскинулась
от жары... ротик полуоткрыт... и ножка с кровати
свесилась... Чай, болван аптекарь в этом добре ничего не
смыслит... Ему небось что женщина, что бутыль
с карболкой - все равно!
   - Знаете что, доктор?- говорит офицер, останавливаясь.-
Давайте-ка зайдем в аптеку и купим чего-нибудь!
Аптекаршу, быть может, увидим.
   - Выдумал - ночью!
   - А что же? Ведь они и ночью обязаны торговать.
Голубчик, войдемте!
   - Пожалуй...
   Аптекарша, спрятавшись за занавеску, слышит сиплый
звонок. Оглянувшись на мужа, который храпит
по-прежнему сладко и улыбается, она набрасывает на
себя платье, надевает на босою ногу туфли и бежит
в аптеку.
   За стеклянной дверью видны две тени... Аптекарша
припускает огня в лампу и спешит к двери, чтобы отпереть,
и ей уже не скучно, и не досадно, и не хочется
плакать, а только сильно стучит сердце. Входят толстяк-доктор
и тонкий Обтесов. Теперь уж их можно рассмотреть.
Толстобрюхий доктор смугл, бородат и неповоротлив.
При каждом малейшем движении на нем трещит
китель и на лице выступает пот. Офицер же розов,
безус, женоподобен и гибок, как английский хлыст.
   - Что вам угодно?- спрашивает их аптекарша,
придерживая на груди платье.
   - Дайте... э-э-э на пятнадцать копеек мятных лепешек!
   Аптекарша не спеша достает с полки банку и начинает
вешать. Покупатели, не мигая, глядят на ее спину;
доктор жмурится, как сытый кот, а поручик очень
серьезен.
   - Первый раз вижу, что дама в аптеке торгует,-
говорит доктор.
   - Тут ничего нет особенного...- отзывается аптекарша,
искоса поглядывая на розовое лицо Обтесова.-
Муж мой не имеет помощников, и я ему всегда помогаю.
   - Тэк-с... А у вас миленькая аптечка! Сколько тут
rазных этих... банок! И вы не боитесь вращаться
среди ядов! Бррр!
   Аптекарша запечатывает пакетик и подает его доктору.
Обтесов подает ей пятиалтынный. Проходит полминуты
в молчании.... Мужчины переглядываются, делают
шаг к двери, потом опять переглядываются.
   - Дайте на десять копеек соды!- говорит доктор.
   Аптекарша опять, лениво и вяло двигаясь, протягивает
руку к полке.
   - Нет ли тут, в аптеке, чего-нибудь этакого...-
бормочет Обтесов, шевеля пальцами,- чего-нибудь такого,
знаете ли, аллегорического, какой-нибудь живительной
влаги... зельтерской воды, что ли? У вас есть
зельтерская вода?
   - Есть,- отвечает аптекарша.
   - Браво! Вы не женщина, а фея. Сочините-ка
нам бутылочки три!
   Аптекарша торопливо запечатывает соду и исчезает
в потемках за дверью.
   - Фрукт!- говорит доктор, подмигивая.- Такого
ананаса, Обтесов, и на острове Мадейре не сыщете. А?
Как вы думаете? Однако... слышите храп? Это сам господин
аптекарь изволят почивать.
   Через минуту возвращается аптекарша и ставит на
прилавок пять бутылок. Она только что была в погребе,
а потому красна и немножко взволнована.
   - Тсс... тише,- говорит Обтесов, когда она, раскупорив
бутылку, роняет штопор.- Не стучите так, а то
мужа разбудите.
   - Ну, так что же, если и разбужу?
   - Он так сладко спит... видит вас во сне... За ваше
здоровье!
   - И к тому же,- басит доктор, отрыгивая после
сельтерской,- мужья такая скучная история, что хорошо
бы они сделали, если бы всегда спали. Эх, к этой
водице да винца бы красненького.
   - Чего еще выдумали!- смеется аптекарша.
   - Великолепно бы! Жаль, что в аптеках не продают
спиритуозов! Впрочем... вы ведь должны продавать
вино как лекарство. Есть у вас vinum gallicum
rubrum?
   - Есть.
   - Ну вот! Подавайте нам его! Черт его подери,
тащите его сюда!
   - Сколько вам?
   - Quantum satis!.. Сначала вы дайте нам в воду
по унцу, а потом мы увидим... Обтесов, а? Сначала с
водой, а потом уже per se...
   Доктор и Обтесов присаживаются к прилавку, снимают
фуражки и начинают пить красное вино.
   - А вино, надо сознаться, препаскуднейшее! Vinum
plochissimum. Впрочем, в присутствии... э-э-э... оно
кажется нектаром. Вы восхитительны, сударыня! Целую
вам мысленно ручку.
   - Я дорого дал бы за то, чтобы сделать это не
мысленно!- говорит Обтесов.- Честное слово! Я отдал
бы жизнь!
   - Это уж вы оставьте...- говорит госпожа Черномордик,
вспыхивая и делая серьезное лицо.
   - Какая, однако, вы кокетка!- тихо хохочет доктор,
глядя на нее исподлобья, плутовски.- Глазенки
так и стреляют! Пиф! паф! Поздравляю: вы победили!
Мы сражены!
   Аптекарша глядит на их румяные лица, слушает их
болтовню и скоро сама оживляется. О, ей уже так весело!
Она вступает в разговор, хохочет, кокетничает и
даже, после долгих просьб покупателей, выпивает унца
два красного вина.
   - Вы бы, офицеры, почаще в город из лагерей приходили,-
говорит она,- а то тут ужас какая скука.
Я просто умираю.
   - Еще бы!- ужасается доктор.- Такой ананас...
чудо природы и - в глуши! Прекрасно выразился Грибоедов:
"В глушь! в Саратов!" Однако нам пора. Очень
рад познакомиться... весьма! Сколько с нас следует?
   Аптекарша поднимает к потолку глаза и долго шевелит
губами.
   - Двенадцать рублей сорок восемь копеек!- говорит
она.
   Обтесов вынимает из кармана толстый бумажник,
долго роется в пачке денег и расплачивается.
   - Ваш муж сладко спит... видит сны...- бормочет
он, пожимая на прощанье руку аптекарши.
   - Я не люблю слушать глупостей...
   - Какие же глупости? Наоборот... это вовсе не
глупости... Даже Шекспир сказал: "Блажен, кто смолоду
был молод!"
   - Пустите руку!
   Наконец покупатели, после долгих разговоров, целуют
у аптекарши ручку и нерешительно, словно раздумывая,
не забыли ли они чего-нибудь, выходят из аптеки.
   А она быстро бежит в спальню и садится у того же
окна. Ей видно, как доктор и поручик, выйдя из аптеки,
лениво отходят шагов на двадцать, потом останавливаются
и начинают о чем-то шептаться. О чем? Сердце
у нее стучит, в висках тоже стучит, а отчего - она и
сама не знает... Бьется сердце сильно, точно те двое,
шепчась там, решают ее участь.
   Минут через пять доктор отделяется от Обтесова
и идет дальше, а Обтесов возвращается. Он проходит
мимо аптеки раз, другой... То остановится около двери,
то опять зашагает... Наконец осторожно звякает звонок.
   - Что? Кто там?- вдруг слышит аптекарша голос
мужа.- Там звонят, а ты не слышишь!- говорит аптекарь
строго.- Что за беспорядки!
   Он встает, надевает халат и, покачиваясь в полусне,
шлепая туфлями, идет в аптеку.
   - Чего... вам?- спрашивает он у Обтесова.
   - Дайте... дайте на пятнадцать копеек мятных лепешек.
   С бесконечным сопеньем, зевая, засыпая на ходу и
стуча коленями о прилавок, аптекарь лезет на полку
и достает банку...
   Спустя две минуты аптекарша видит, как Обтесов
выходит из аптеки и, пройдя несколько шагов, бросает
на пыльную дорогу мятные лепешки. Из-за угла навстречу
ему идет доктор... Оба сходятся и, жестикулируя
руками, исчезают в утреннем тумане.
   - Как я несчастна!- говорит аптекарша, со злобой
глядя на мужа, который быстро раздевается, чтобы
опять улечься спать.- О, как я несчастна!- повторяет
она, вдруг заливаясь горькими слезами.-И никто,
никто не знает...
   -Я забыл пятнадцать копеек на прилавке,- бормочет
аптекарь, укрываясь одеялом.- Спрячь, пожалуйста,
в конторку...
   И тотчас же засыпает.

БЕСЕДА ПЬЯНОГО С ТРЕЗВЫМ ЧЕРТОМ
   Бывший чиновник интендантского правления,
отставной коллежский секретарь Лахматов, сидел
у себя за столом и, выпивая шестнадцатую рюмку,
размышляя о братстве, равенстве и свободе.
Вдруг из-за лампы выглянул на него черт... Но не
пугайтесь читательница. Вы знаете, что такое черт?
Это молодой человек приятной наружности, с черной,
как сапоги, рожей и с красными, выразительными
глазами. На голове у него, хотя он и не женат,
рожки... Прическа a la Капуль. Тело покрыто
зеленой шерстью и  пахнет псиной. Внизу спины болтается
хвост, оканчивающийся стрелой... Вместо
пальцев - когти, вместо ног - лошадиные копыта.
Лахматов, увидев черта, несколько смутился, но потом,
вспомнив, что зеленые черти имеют глупое
обыкновение являться ко всем вообще подвыпившим
людям, скоро успокоился.
   - С кем я имею честь говорить?- обратился
он к непрошеному гостю.
   Черт сконфузился и потупил глазки.
   - Вы не стесняйтесь,- продолжал  Лахматов.-
Подойдите ближе... Я человек без предрассудков, и
вы можете говорить со мной искренне... по душе...
Кто вы?
   Черт нерешительно подошел к Лахматову и, подогнув
под себя хвост, вежливо поклонился.
   - Я черт, или дьявол...- отрекомендовался
он.- Состою чиновником особых поручений при особе
его превосходительства директора адской канцелярии
господина Сатаны!
   - Слышал, слышал... Очень приятно. Садитесь!
Не хотите ли водки? Очень рад... Я чем вы занимаетесь?
   Черт еще больше сконфузился...
   - Собственно говоря, занятий у меня определенных
нет...- ответил он, в смущении кашляя и сморкаясь
в "Ребус".- Прежде действительно у нас было
занятие... Мы людей искушали... совращали их с
пути добра на стезю зла... Теперь же это занятие,
антр-ну-суади, и плевка не стоит... Пути добра нет
уже, не с чего совращать. И к тому же люди стали
хитрее нас... Извольте-ка вы искусить человека, когда
он в университете все науки кончил, огонь, воду
и медные трубы прошел! Как я могу учить вас
украсть рубль, ежели вы уже без моей помощи
тысячи цапнули?
   - Это так... Но, однако, ведь вы занимаетесь
же чем-нибудь?
   - Да... Прежняя должность наша теперь может
быть только номинальной, но мы все-таки имеем работу...
Искушаем классных дам, подталкиваем юнцов
стихи писать, заставляем пьяных купцов бить
зеркала... В политику же, в литературу и в науку мы
давно уже не вмешиваемся. Ни рожна мы в этом не
смыслим... Многие из нас сотрудничают  в "Ребусе",
есть даже такие, которые бросили ад и поступили в
люди... Эти отставные черти, поступившие в люди,
женились на богатых купчихах и отлично теперь
живут. Одни из них занимаются адвокатурой, другие
издают газеты, вообще очень дельные и уважаемые
люди!
   - Извините за нескромный вопрос: какое содержание
вы получаете?
   - Положение у нас прежнее-с...- ответил черт.-
Штат нисколько не изменился... По-прежнему квартира,
освещение и отопление казенные... Жалованья
же нам не дают, потому что все мы считаемся сверхштатными
и потому, что черт - должность почетная...
Вообще, откровенно говоря, плохо живется,
хоть по миру иди... Спасибо людям, научили нас
взятки брать, а то бы давно уже мы переколели...
Только и живем доходами... Поставляешь грешникам
провизию, ну и... хапнешь... Сатана постарел,
ездит все на Цукки смотреть, не до отчетности ему
теперь...
   Лахматов налил черту рюмку водки. Тот выпил
и разговорился. Рассказал он все тайны ада, излил
свою душу, поплакал и так понравился Лахматову,
что тот оставил его даже у себя ночевать. Черт спал
в печке и всю ночь бредил. К утру он исчез.




СНОСКИ:

1. между нами будь сказано (от франц. entre nous soit dit).

БЕСПОКОЙНЫЙ ГОСТЬ
   В низкой покривившейся избушке лесника Артема
под большим темным образом сидели два человека:
сам Артем, малорослый и тощий мужичонка, с старческим
помятым лицом и с бородкой, растущей из шеи,
и прохожий охотник, молодой рослый парень в новой
кумачовой рубахе и в больших болотных сапогах. Сидели
они на скамье за маленьким треногим столиком,
на котором, воткнутая в бутылку, лениво горела сальная
свечка.
   За окном в ночных потемках шумела буря, какою
обыкновенно природа разражается перед грозой.
Злобно выл ветер, и болезненно стонали гнувшиеся
деревья. Одно стекло в окне заклеено бумагой, и
слышно было, как срывавшиеся листья стучали по
этой бумаге.
   - Я тебе вот что скажу, православный...- говорил
Артем сиплым, тенорковым полушепотом, глядя немигающими,
словно испуганными глазами на охотника.-
Не боюсь я ни волков, ни медведей, ни зверей разных,
а боюсь человека. От зверей ты ружьем или другим
каким орудием спасешься, а от злого человека нет тебе
никакого спасения.
   - Известно! В зверя выстрелить можно, а выстрели
ты в разбойника, сам же отвечать будешь, в Сибирь
пойдешь.
   - Служу я, братец ты мой, тут в лесниках без малого
тридцать лет,и сколько я горя от злых людей натерпелся,
рассказать невозможно. Перебывало у меня
тут их видимо-невидимо. Изба на просеке, дорога проезжая,
ну и несет их. чертей. Ввалится какой ни на
есть злодей и, шапки не снимавши, лба не перекрестивши,
прямо на тебя лезет: "Давай, такой-сякой,
хлеба!" А где я тебе хлеба возьму? По какому
полному праву? Нешто я миллионщик, чтоб каждого прохожего
пьяницу кормить? Он, известно, злобой
глаза запорошило... креста на них, на чертях, нет... не долго
думавши, трах тебя по уху: "Давай хлеба!" Ну, и даешь...
Не станешь же с ними, с идолами, драться!
У иного в плечах косовая сажень, кулачище, что твой
сапог, а у меня сам видишь, какая комплекция. Меня
мизинцем зашибить можно... Ну, дашь ему хлеба, а он
нажрется, развалится поперек избы - и никакой тебе
благодарности. А то бывают такие, что деньги спрашивают:
"Отвечай, где деньги?" А какие у меня деньги?
Откуда им быть?
   - У лесника, да чтоб денег не было!- усмехнулся
охотник.- Жалованье получаешь каждый месяц, да и,
чай, лес тайком продаешь.
   Артем пугливо покосился на охотника и задрыгал
своей бородкой, как сорока хвостом.
   - Молодой ты еще, чтоб мне такие слова говорить,
- сказал он.- За эти самые слова ты перед богом
ответчик. Ты сам из каких будешь? Откуда?
   - Я из Вязовки. Старосты Нефеда сын.
   - Ружьем балуешься... Я, когда помоложе был,
тоже любил это баловство. Тэ-эк. Ох, грехи наши тяжкие!
- зевнул Артем.- Беда-а! Добрых людей мало, а
злодеев и душегубов не приведи бог сколько!
   - Ты словно как будто и меня боишься...
   - Ну, вот еще! Зачем мне тебя бояться! Я вижу...
понимаю... Ты вошел, и не то чтобы как, а перекрестился,
поклонился честь честью... Я понимаю... Тебе
и хлебца дать можно... Человек я вдовый, печи не
топлю, самовар продал... мяса или чего прочего не
держу по бедности, но хлебца - сделай милость.
   В это время под скамьей что-то заворчало, вслед
за ворчаньем послышалось шипенье. Артем вздрогнул,
поджал ноги и вопросительно поглядел на охотника.
   - Это моя собака твою кошку забижает,- сказал
охотник.- Вы, черти!- крикнул он под скамью.-
Куш! Биты будете! Да и худая же у тебя, брат, кошка!
Одни кости да шерсть.
   - Стара стала, околевать время... Так ты, сказываешь,
из Вязовки!
   - Не кормишь ты ее, я вижу. Она хоть и кошка,
а все-таки тварь... всякое дыхание. Жалеть
надо!
   - Не чисто у вас в Вязовке,- продолжал Артем,
как бы не слушая охотника.- В один год два раза
церковь грабили... Есть же такие анафемы,а? Стало
быть, не только людей, но даже бога не боятся! Грабить\
божье добро! Да за это повесить мало! В прежнее
время таких шельмов губернаторы через палачей
наказывали.
   - Как ни наказывай, хоть плетьми жарь, хоть засуди,
а не выйдет толку. Из злого человека ничем ты
зла не вышебешь.
   - Спаси и помилуй, царица небесная!- прерывисто
вздохнул лесник.- Спаси нас от всякого врага и
супостата. На прошлой неделе в Воловьих Займищах
один косарь другого по грудям хватил... До
смерти убил! А из-за чего дело вышло, господи твоя
воля! Выходит это один косарь из кабака... выпивши.
Встречается ему другой и тоже выпивши...
   Внимательно слушавший охотник вдруг вздрогнул,
вытянул лицо и прислушался.
   - Постой,- перебил он лесника.- Кажись, кто-то
кричит...
   Охотник и лесник, не отрывая глаз от темного окна,
стали слушать. Сквозь шум леса слышны были звуки,
какие слышит напряженное ухо во всякую бурю, так
что трудно было разобрать, люди ли это звали на помощь,
или же непогода плакала в трубе. Но рванул
ветер по крыше, застучал по бумаге на окне и донес
явственный крик: "Караул!"
   - Легки твои душегубы на помине!- сказал охотник,
бледнея и поднимаясь.- Грабят кого-то!
   - Господи помилуй!- прошептал лесник, тоже
бледнея и поднимаясь.
   Охотник бесцельно поглядел в окно и прошелся по
избе.
   - Ночь-то, ночь какая!- пробормотал он.- Зги
не видать! Время самое такое, чтоб грабить. Слышь?
Опять крикнуло!
   Лесник поглядел на образ, с образа перевел глаза
на охотника и опустился на скамью в изнеможении человека,
испуганного внезапным известием.
   - Православный!- сказал он плачущим голосом.
- Ты бы пошел в сени да на засов двери запер!
И огонь бы потушить надо!
   - По какому случаю?
   - Неровен час, заберутся сюда... Ох, грехи
наши!
   - Идти нужно, а ты двери на засов! Голова, посмотришь!
Идем, что ль?
   Охотник перекинул на плечо ружье и взялся за
шапку.
   - Одевайся, бери свое ружье! Эй, Флерка, иси!-
крикнул он собаке.- Флерка!
   Из-под скамьи вышла собака с длинными огрызенными
ушами, помесь сеттера  дворняжкой. Она потянулась
у ног хозяина и завиляла хвостом.
   - Что ж ты сидишь?- крикнул охотник на лесника.
- Нешто не пойдешь?
   - Куды?
   - На помощь!
   - Куда мне!- махнул рукою лесник, пожимаясь
всем телом.- Бог с ним совсем.
   - Отчего же ты не хочешь идти?
   - После страшных разговоров я теперя и шага
не ступну впотьмах. Бог с ним совсем! И чего я там в
лесу не видал?
   - Чего боишься? Нешто у тебя ружья нет? Пойдем,
сделай милость! Одному идти боязно, а вдвоем веселей!
Слышь? Опять крикнуло! Вставай!
   - Как ты обо мне понимаешь, парень!- простонал
лесник.- Нешто я дурак, что пойду на свою погибель?
   - Так ты не пойдешь?
   Лесник молчал. Собака, вероятно услышавшая человеческий
крик, жалобно залаяла.
   - Пойдешь, я тебя спрашиваю?- крикнул охотник,
злобно тараща глаза.
   - Пристал, ей-богу!- поморщился лесник.- Ступай
сам!
   - Э... сволочь!- проворчал охотник, поворачивая
к двери.- Флерка, иси!
   Он вышел и оставил дверь настежь. В избу влетел
ветер. Огонь на свечке беспокойно замелькал, ярко
вспыхнул и потух.
   Запирая за охотником дверь, лесник видел, как лужи
на просеке, ближайшие сосны и удаляющуюся
фигуру гостя осветило молнией.Вдали проворчал гром.
   - Свят, свят, свят...- шепнул лесник, спеша просунуть
толстый засов в ближайшие железные петли.-
Экую погоду бог послал!
   Вернувшись в избу, он ощупью добрался до печки,
лег и укрылся с головой. Лежа под тулупом и напряженно
прислушиваясь, он уже не слышал человеческого крика,
но зато удары грома становились все
сильнее и раскатистее. Ему слышно было, как крупный,
гонимый ветром дождь злобно застучал по стеклам
и по бумаге окна.
   - Понесла нелегкая!- думал он, воображая себе
охотника, мокнущего на дожде и спотыкающегося
о пни.- Небось со страху зубами щелкает!"
   Не далее как минут через десять раздались шаги
и за ними сильный стук в дверь.
   - Кто там?- крикнул лесник.
   - Это я,- послышался голос охотника.- Отопри!
   Лесник сполз с печи, нащупал свечку и, зажегши ее,
пошел отворять дверь. Охотник и его собака были
мокры до костей. Они попали под самый крупный и густой
дождь, и теперь текло с них, как с невыжатых
тряпок.
   - Что там случилось?- спросил лесник.
   - Баба в телеге ехала и не на ту дорогу попала...-
ответил охотник, пересиливая одышку.- В чепыгу залезла.
   - Ишь дура! Испугалась, значит... Что ж, ты вывел
ее на дорогу?
   - Не желаю я тебе, подлецу этакому, отвечать.
   Охотник бросил на скамью мокрую шапку и продолжал:
   - Об тебе я теперь так понимаю, что ты подлец и
последний человек. Еще тоже сторож, жалованье получает!
Мерзавец этакой...
   Лесник виноватою походкой поплелся к печи, крякнул
и лег. Охотник сел на скамью, подумал и, мокрый,
разлегся вдоль всей скамьи. Немного погодя он поднялся,
потушил свечку и опять лег. Во время одного
особенно сильного удара грома оно заворочался, сплюнул и
проворчал:
   - Страшно ему... Ну, а ежели б резали бабу? Чье
дело вступиться за нее? А еще тоже старый человек,
крещеный... Свинья, и больше ничего.
   Лесник крякнул и глубоко вздохнул. Флерка где-то
в потемках сильно встряхнула свое мокрое тело,
отчего во все стороны посыпались брызги.
   - Стало быть, тебе и горя мало, ежели бы бабу
зарезали?- продолжал охотник.- Ну, побей бог, не
знал я, что ты такой...
   Наступило молчание. грозная туча уже прошла, и
удары грома слышались издали, но дождь все еще
шел.
   - А ежели б, скажем, не баба, а ты караул кричал?-
прервал молчание охотник.- Хорошо бы тебе,
скоту, было, ежели бы никто к тебе на выручку не побег?
Встревожил ты меня своей подлостью, чтоб тебе
пусто было!
   Засим, еще после одного длинного антракта, охотник
сказал:
   - Стало быть, у тебя деньги есть, ежели ты боишься
людей! Человек, который бедный, не станет бояться...
   - За эти самые слова ты перед богом ответчик...-
прохрипел с печки Артем.- Нету у меня денег!
   - Ну да! У подлецов завсегда есть деньги... А зачем
ты боишься людей? Стало быть, есть! Вот взять бы
да и ограбить тебя назло, чтоб ты понимал!
   Артем бесшумно сполз с печки, зажег свечку и сел
под образом. Он был бледен и не сводил глаз с охотника.
   - Возьму вот и ограблю,- продолжал охотник,
поднимаясь.- А ты как думал? Вашего брата учить
нужно! Сказывай, где деньги спрятаны?
   Артем поджал под себя ноги и замигал глазами.
   - Что жмешься? Где деньги спрятаны? Языка в
тебе, шут, нету, что ли? Что молчишь?
   Охотник вскочил и подошел к леснику.
   - Глаза, как сыч, таращит! Ну? Давай деньги, а
то из ружья выстрелю!
   - Что ты ко мне пристал?- завизжал лесник, и
крупные слезы брызнули из его глаз.- По какой причине?
Бог все видит! За все эти самые слова ты перед
богом ответчик. Никакого полного права не имеешь ты
с меня деньги требовать!
   Охотник поглядел на плачущее лицо Артема, поморщился
и зашагал по избе, потом сердито нахлобучил шапку
и взялся за ружье.
   - Э... э... глядеть на тебя противно!- процедил он
сквозь зубы.- Видеть тебя не могу! Все равно мне не
спать у тебя. Прощай! Эй, Флерка!
   Хлопнула дверь - и беспокойный гость вышел со
своей собакой... Артем запер за ним дверь, перекрестился
и лег.

БЛАГОДАРНЫЙ
   - Вот тебе триста рублей! - сказал Иван Петрович,
подавая пачку кредиток своему секретарю и дальнему
родственнику Мише Бобову. - Так и быть, возьми...
Не хотел давать, но... что делать? Бери... В
последний раз... Мою жену благодари. Если бы не
она, я тебе не дал бы... Упросила.
   Миша взял деньги и замигал глазками. Он не находил
слов для благодарности. Глаза его покраснели и
подернулись влагой. Он обнял бы Ивана Петровича,
но... начальников обнимать так неловко!
   - Жену благодари, - сказал еще раз Иван Петрович.
- Она упросила... Ты ее так разжалобил своей
слезливой рожицей... Ее и благодари.
   Миша попятился назад и вышел из кабинета. Он пошел
благодарить свою дальнюю родственницу, супругу
Ивана Петровича. Она, маленькая, хорошенькая
бландиночка, сидела у себя в кабинете на маленькой
кушеточке и читала роман. Миша остановился перед
ней и произнес:
   - Не знаю, как и благодарить вас!
   Она снисходительно улыбнулась, бросила книжку и
милостиво указала ему на место около себя. Миша
сел.
   - Как мне благодарить вас? Как? Чем? Научите меня!
Марья Семеновна! Вы мне сделали более чем
благодеяние! Ведь на эти деньги я справлю свою
свадьбу с моей милой, дорогой Катей!
   По Мишиной щеке поползла слеза. Голос его дрожал.
   - О, благодарю вас!
   Он нагнулся и чмокнул в пухленькую ручку Марьи
Семеновны.
   - Вы так добры! А как добр ваш Иван Петрович! Как
он добр, снисходителен! У него золотое сердце! Вы
должны благодарить небо за то, что оно послало вам
такого мужа! Моя дорогая, любите его! Умоляю вас,
любите его!
   Миша нагнулся и чмокнул в обе ручки разом. Слеза
поползла и по другой щеке. Один глаз стал меньше.
   - Он стар, некрасив, но зато какая у него душа!
Найдите мне где-нибудь другую такую душу! Не
найдете! Любите же его! Вы, молодые жены, так
легкомысленны! Вы в мужчине ищете прежде всего
внешности... эффекта... Умоляю вас!
   Миша схватил ее локти и судорожно сжал их между
своими ладонями. В голосе его слышались рыдания.
   - Не изменяйте ему! Изменить этому человеку значит
изменить ангелу! Оцените его, полюбите! Любить
такого чудного человека, принадлежать ему... да
ведь это блаженство! Вы, женщины, не хотите
понимать многое... многое... Я вас люблю страшно,
бешено за то, что вы принадлежите ему! Целую
святыню, принадлежащую ему... Это святой
поцелуй... Не бойтесь, я жених... Ничего...
   Миша, трепещущий, захлебывающийся, потянулся от ее
уха к щечке и прикоснулся к ней своими усами.
   - Не изменяйте ему, моя дорогая! Ведь вы его
любите? Да? Любите?
   - Да.
   - О, чудная!
   Минуту Миша восторженно и умиленно глядел в ее
глаза. В них он прочел благородную душу...
   - Чудная вы... - продолжал он, протянув руку к ее
талии. - Вы его любите... Этого чудного...
ангела... Это золотое сердце... сердце...
   Она хотела освободить свою талию от его руки,
завертелось, но еще более завязла... Головка ее -
неудобно сидеть на этих кушетках! - нечаянно упала
на Мишину грудь.
- Его душа... сердце... Где найти другого такого
человека? Любить его... Слышать биения его
сердца... Идти с ним рука об руку... Страдать...
делить радости... Поймите меня! Поймите меня!..
   Из Мишиных глаз брызнули слезы... Голова судорожно
замоталась и склонилась к ее груди. Он зарыдал и
сжал Марью Семеновну в своих объятиях...
   Ужасно неудобно сидеть на этих кушетках! Она
хотела освободиться из его объятий, утешить его,
успокоить... Он так нервен! Она поблагодарит его
за то, что он так расположен к ее мужу... Но никак
не встанешь!
   - Любите его... Не изменяйте ему... Умоляю вас!
Вы... женщины... так легкомысленны... не
понимаете...
   Миша не сказал более ни слова... Язык его
заболтался и замер...
   Через пять минут в ее кабинет зачем-то вошел Иван
Петрович... Несчастный! Зачем он не пришел ранее?
Когда они увидели багровое лицо начальника, его
сжатые кулаки, когда услышали его
глухой,задушенный голос, они вскочили...
   - Что с тобой? - спросила бледная Марья Семеновна.
   Спросила, потому что надо же было говорить!
   - Но... но ведь я искренно, ваше превосходительство!
- пробормотал Миша.- Честное слово, искренно!

БРАТЕЦ
   У окна стояла молодая девушка и задумчиво глядела на
грязную мостовую. Сзади нее стоял молодой человек в
чиновничьем вицмундире. Он теребил свои усики
и говорил дрожащим голосом:
   - Опомнись, сестра! Еще не поздно! Сделай такую
милость! Откажи ты этому пузатому лабазнику, кацапу
этакому! Плюнь ты на эту анафему толстомордую, чтоб
ему ни дна, не  покрышки! Ну, сделай такую милость!
   - Не могу, братец! Я ему слово дала.
   - Умоляю! Пожалей ты нашу фамилию! Ты благородная,
личная дворянка, с образованием, а ведь он
квасник, мужик, хам! Хам! Пойми ты это, неразумная!
Вонючим квасом да тухлыми селедками торгует! Жулик
ведь! Ты ему вчера слово дала, а он сегодня же
утром нашу кухарку на пятак обсчитал! Жилы тянет с
белного народа! Ну, а где твои мечтания? А? Боже ты
мой, господи! А? Ты же ведь, послушай, нашего департаментского
Мишку Треххвостова любишь, о нем мечтаешь!
И он тебя любит...
   Сестра вспыхнула. Подбородок ее задрожал, глаза
наполнились слезами. Видно было, что броатец попал
в самую чувствительную "центру".
   - И себя губишь, и Мишку губишь... Запил малый!
Эх, сестра, сестра! Польстилась ты на хамские
капиталы, на сережечки да браслетики. Выходишь по
расчету за дурмана какого-то... за свинство... За невежу
выходишь... Фамиллии путем подписать не умеет!
"Митрий Неколаев". "Не"... слышишь?.. Неколаев...
Ссскатина! Стар, грубый, сиволапый... Ну, сделай ты
милость!
   Голос братца дрогнул и засипел. Братец закашлялся и
вытер глаза. И его подбородок запрыгал.
   - Слово дала, братец... Да и бедность наша опротивела...
   - Скажи, коли уж на то пошло! Не хотел пачкать
себя в твоем мнении, а скажу... Лучше реноме потерять,
чем сестру родную в погибели видеть... Послушай,
Катя, я про твоего лабазника тайну одну знаю.
Если ты узнаешь эту тайну, то сразу от него откажешься...
Вот какая тайна... Ты знаешь, в каком пакостном месте
я однажды с ним встретился? Знаешь? А?
   - В каком?
   Братец раскрыл рот, чтобы ответить, но ему помешали.
В комнату вошел парень в поддевке, грязных
сапогах и с большим кульком в руках. Он перекрестился
и стал у двери.
   - Кланялся вам Митрий Терентьич,- обратился
он к братцу,- и велели вас с воскресным днем проздравить-с...
А вот это самое-с в собственные руки-с.
   Братец нахмурился, взял кулек, взглянул в него и
презрительно усмехнулся.
   - Что тут? Чепуха, должно быть... Гм... Голова
сахару какая-то...
   Братец вытащил из кулька голову сахару, снял
с нее колпак и пощелкал по сахару пальцем.
   - Гм... Чьей фабрики сахар? Бобринского? То-то...
А это чай? Воняет чем-то... Сардины какие-то... Помада
ни к селу ни к городу... изюм с сором... Задобрить
хочет, подлизывается... Не-ет-с, милый дружок! Нас
не задобришь! А для чего это он цикорного кофею всунул?
Я не пью. Кофей вредно пить... На нервы действует...
Хорошо, ступай! Кланяйся там!
   Парень вышел. Сестра подскочила к брату, схватила
его за руку... Брат сильно подействовал не нее
своими словами. Еще бы слово и... несдобровать бы
лабазнику!
   - Говори же! Говори! Где ты его видел?
   - Нигде. Я пошутил... Делай, как знаешь! - сказал
братец и еще раз постукал пальцем по сахару.

КАНИТЕЛЬ
   На клиросе стоит дьячок Отлукавин и держит между
вытянутыми жирными пальцами огрызенное гусиное
перо. Маленький лоб его собрался в морщины, на
носу играют пятна всех цветов, начиная с розового и
кончая темно-синим. Перед ним на рыжем переплете
Цветной Триоди лежат две бумажки. На одной
из них написано "о здравии", на другой - "за упокой",
и под обоими заглавиями по ряду имен... Около клироса
стоит маленькая старушонка с озабоченным лицом
и с котомкой на спине. Она задумалась.
   - Дальше кого?- спрашивает дьячок, лениво почесывая
за ухом._ скорей, убогая, думай, а то мне
некогда. Сейчас часы читать стану.
   - Сейчас, батюшка... Ну, пиши... О здравии рабов
божиих: Андрея и Дарьи со чады... Митрия,
опять Андрея, Антипа, Марьи...
   - Постой, не шибко... Не за зайцем скачешь,
успеешь.
   - Написал Марию? Ну, таперя Кирилла, Гордея,
младенца новопреставленного Герасима, Пантелея...
Записал усопшего Пантелея?
   - Постой... Пантелей помер?
   - Помер...-вздыхает старуха.
   - Так как же ты велишь о здравии записывать?-
сердится дьячок, зачеркивая Пантелея и перенося
его на другую бумажку.- Вот тоже еще... Ты
говори толком, а не путай. Кого еще за упокой?
   - За упокой? Сейчас... постой... Ну, пиши... Ивана,
Авдотью, еще Дарью, Егора... Запиши... воина
Захара... Как пошел на службу в четвертом годе,
так с той поры и не слыхать...
   - Стало быть, он помер?
   - А кто ж его знает! Может, помер, а может, и
жив... Ты пиши...
   - Куда же я его запишу? Ежели, скажем, помер,
то за упокой, коли жив, то о здравии. Пойми вот
вашего брата!
   - Гм!.. Ты, родименький, его на обе записочки
запиши, а там видно будет. Да ему все равно, как его
ни записывай: непутящий человек... пропащий... Записал?
Таперя за упокой Марка, Левонтия, Арину...
ну, и Кузьму с Анной... болящую Федосью...
   - Болящую-то Федосью за упокой? Тю!
   - Это меня-то за упокой? Ошалел, что ли?
   - Тьфу! Ты, кочерыжка, меня запутала! Не померла
еще, так и говори, что не померла, а нечего
в заупокой лезть! Путаешь тут! Изволь вот теперь
Федосью херить и в другое место писать... всю бумагу
изгадил! Ну, слушай я тебе прочту... О здравии Андрея,
Дарьи со чады, паки Андрея, Антипия, Марии,
Кирилла, новопреставленного младенца Гер... Постой,
как же сюда этот Герасим попал? Новопреставленный,
и вдруг - о здравии! Нет, запутала ты меня, убогая!
Бог с тобой, совсем запутала!
   Дьячок крутит головой, зачеркивает Герасима и
переносит его в заупокойный отдел.
   - Слушай! О здравии Марии, Кирилла, воина
Захарии... Кого еще?
   - Авдотью записал?
   - Авдотью? Гм... Авдотью... Евдокию...- пересматривает
дьячок обе бумажки.- Помню, записывал
ее, а теперь, шут ее знает... никак не найдешь... Вот
она! За упокой записана!
   - Авдотью-то за упокой?- удивляется старуха.-
Году еще нет, как замуж вышла, а ты на нее уж
смерть накликаешь!.. Сам вот. сердешный, путаешь,
а на меня злобишься. Ты с молитвой пиши, а коли
будешь в сердце злобу иметь, то бесу радость. Это
тебя бес хороводит да путает...
   - Постой, не мешай...
   Дьячок хмурится и, подумав, медленно зачеркивает
на заупокойном листке Авдотью. Перо на букве
"д" взвизгливает и дает большую кляксу. Дьячок конфузится
и чешет затылок.
   - Авдотью, стало быть, долой отсюда...- бормочет
он смущенно,- а записать ее туда... Так? Постой...
Ежели ее туда, то будет о здравии, ежели же сюда,
то за упокой... Совсем запутала баба! И этот еще
воин Захария встрял туда... Шут его принес... Ничего не
разберу! Надо сызнова...
   Дьячок лезет в шкафчик и достает оттуда осьмушку
чистой бумаги.
   - Выкинь Захарию, коли так...- говорит старуха.
-Уж бог с ним, выкинь...
   - Молчи!
   Дьячок макает медленно перо и списывает с обеих
бумажек имена на новый листок.
   - Я их всех гуртом запишу,- говорит он,- и ты
неси к отцу дьякону... Пущай дьякон разберет, кто
здесь живой, кто мертвый; он в семинарии обучался,
а я этих самых делов... хоть убей, ничего не понимаю.
   Старуха берет бумажку, подает дьячку старинные
полторы копейки и семенит к алтарю.

ЧТЕНИЕ
   Как-то раз в кабинете нашего начальника Ивана
Петровича Семипалатова сидел антрепренер нашего
театра Галамидов и говорил с ним об игре и красоте
наших актрис.
   - Но я с вами не согласен, - говорил Иван
Петрович, подписывая ассигновки. - Софья Юрьевна
сильный, оригинальный талант! Милая такая,
грациозная... Прелестная такая...
   Иван Петрович хотел дальше продолжать, но от
восторга не мог выговорить ни одного слова и
улыбнулся так широко и слащаво, что антрепренер,
глядя на него, почувствовал во рту сладость.
   - Мне нравится в ней... э-э-э... волнение и трепет
молодой груди, когда она читает монологи... Так и
пышет, так и пышет! В этот момент, передайте ей, я
готов... на все!
   - Ваше превосходительство, извольте подписать
ответ на отношение херсонского полицейского
правления касательно...
   Семипалатов поднял свое улыбающееся лицо и увидел
перед собой чиновника Мердяева. Мердяев стоял
перед ним и, выпучив глаза, подносил ему бумагу
для подписи. Семипалатов поморщился: проза
прервала поэзию на самом интересном месте.
   - Об этом можно бы и после, - сказал он. - Видите
ведь, я разговариваю! Ужасно невоспитанный,
неделикатный народ! Вот-с, господин Галамидов...
Вы говорили, что у нас нет уже гоголевских
типов... А вот вам! Чем не тип! Неряха, локти
продраны, косой... никогда не чешется...А
посмотрите, как он пишет! Это черт знает что!
Пишет безграмотно, бессмысленно... как сапожник!
Вы посмотрите!
   - М-да... - промычал Галамидов, посмотрев на
бумагу. - Действительно... Вы, господин Мердяев,
вероятно, мало читаете.
   - Этак, любезнейший, нельзя! - продолжал
начальник. - Мне за вас стыдно! Вы бы хоть книги
читали, что ли...
   - Чтение много значит! - сказал Галамидов и
вздохнул без причины.
- Очень много! Вы читайте и сразу увидите, как
резко изменится ваш кругозор. А книги вы можете
достать где угодно. У меня, например... Я с
удовольствием. Завтра же я завезу, если хотите.
   - Поблагодарите, любезнейший! - сказал Семипалатов.
   Мердяев неловко поклонился, пошевелил губами и
вышел.
   На другой день приехал к нам в присутствие
Галамидов и привез с собой связку книг. С этого
момента и начинается история. Потомство никогда не
простит Семипалатову его легкомысленного поступка!
Это можно было бы, пожалуй, простить юноше, но
опытному действительному статскому советнику -
никогда! По приезде антрепренера Мердяев был
позван в кабинет.
   - Нате вот, читайте, любезнейший! - сказал
Семипалатов, подавая ему книгу. - Читайте
внимательно.
   Мердяев взял дрожащими руками книгу и вышел из
кабинета. Он был бледен. Косые глазки его
беспокойно бегали и, казалось, искали у окружающих
предметов помощи. Мы взяли у него книгу и начали
ее осторожно рассматривать.
   Книга была "Граф Монте-Кристо".
   - Против его воли не пойдешь! - сказал со вздохом
наш старый бухгалтер Прохор Семеныч Будылда. -
Постарайся как-нибудь, понатужься... Читай себе
по-маленьку, а там, бог даст, он забудет, и тогда
бросить можно будет. Ты не пугайся... А главное
- не вникай... Читай и не вникай в эту
умственность.
   Мердяев завернул книгу в бумагу и сел писать. Но
не писалось ему на этот раз. Руки у него дрожали и
глаза косили в разные стороны: один в потолок,
другой в чернильницу. На другой день пришел он на
службу заплаканный.
   - Четыре раза уже начинал, - сказал он, - но
ничего не разберу... Какие-то иностранцы...
   Через пять дней Семипалатов, проходя мимо столов,
остановился перед Мердяевым и спросил:
   - Ну, что? Читали книгу?
   - Читал, ваше превосходительство.
   - О чем же вы читали, любезнейший? А ну-ка,
расскажите!
   Мердяев поднял вверх голову и зашевелил губами.
   - Забыл, ваше превосходительство... - сказал он
через минуту.
   - Значит, вы не читали или, э-э-э... невнимательно
читали! Авто-мма-тически! Так нельзя! Вы еще раз
прочтите! Вообще, господа, рекомендую. Извольте
читать! Все читайте! Берите там у меня на окне
книги и читайте. Парамонов, подите, возьмите себе
книгу! Подходцев, ступайте и вы, любезнейший!
Смирнов - и вы! Все, господа! Прошу!
   Все пошли и взяли себе по книге. Один только
Будылда осмелился выразить протест. Он развел
руками, покачал головой и сказал:
   - А уж меня извините, ваше превосходительство...
скорей в отставку... Я знаю, что от этих самых
критик и сочинений бывает. У меня от них старший
внук родную мать в глаза дурой зовет и весь пост
молоко хлещет. Извините-с!
   - Вы ничего не понимаете, - сказал Семипалатов,
прощавший обыкновенно старику все его грубости.
   Но Семипалатов ошибался: старик все понимал. Через
неделю же мы увидели плоды этого чтения.
Подходцев, читавший второй том "Вечного жида",
назвал Будылду "иезуитом"; Смирнов стал являться
на службу в нетрезвом виде. Но ни на кого не
подействовало так чтение, как на Мердяева. Он
похудел, осунулся, стал пить.
   - Прохор Семеныч! - умолял он Будылду. - Заставьте
вечно бога молить! Попросите вы его
превосходительство, чтобы они меня извинили... Не
могу я читать. Читаю день и ночь, не сплю, не
ем... Жена вся измучилась, вслух читавши, но,
побей бог, ничего не понимаю! Сделайте божескую
милость!
   Будылда несколько раз осмеливался докладывать
Семипалатову, но тот только руками махал и,
расхаживая по правлению вместе с Галамидовым,
попрекал всех невежеством. Прошло этак два месяца,
и кончилась вся эта история ужаснейшим образом.
   Однажды Мердяев, придя на службу, вместо того,
чтобы садиться за стол, стал среди присутствия на
колени, заплакал и сказал:
   - Простите меня, православные, за то, что я
фальшивые бумажки делаю!
   Затем он вошел в кабинет и, став перед
Семипалатовым на колени, сказал:
   - Простите меня, ваше превосходительство: вчера я
ребеночка в колодец бросил!
   Стукнулся лбом о пол и зарыдал...
   - Что это значит?! - удивился Семипалатов.
   - А это то значит, ваше превосходительство, -
сказал Будылда со слезами на глазах, выступая
вперед, - что он ума решился! У него ум за разум
зашел! Вот что ваш Галамидка сочинениями наделал!
Бог все видит, ваше превосходительство. А ежели
вам мои слова не нравятся, то позвольте мне в
отставку. Лучше с голоду помереть, чем этакое на
старости лет видеть!
   Семипалатов побледнел и прошелся из угла в угол.
   - Не принимать Галамидова! - сказал он глухим
голосом. - А вы, господа, успокойтесь. Я теперь
вижу свою ошибку. Благодарю, старик!
   И с этой поры у нас больше ничего не было. Мердяев
выздоровел, но не совсем. И до сих пор при виде
книги он дрожит и отворачивается.

ЧТО ЛУЧШЕ?
   В кабак могут ходить взрослые и дети, а в школу
только дети.
   Алкоголь замедляет обмен веществ, способствует
отложению жира, веселит сердце человека. На всё сие
школа не способна. Ломоносов сказал: "Науки юношей
питают, отраду старцам подают". Князь же Владимир
неоднократно повторял : "Веселие Руси птите есть".
Кому же из них двоих верить? Очевидно - тому, кто
старше.
   Акцизные дивиденты дает отнюдь не школа.
   Польза просвещения находится под сомнением,
вред же, им приносимый, очевиден.
   Для возбуждения аппетита употребляют отнюдь не
грамоту, а рюмку водки.
   Кабак везде есть, а школа далеко не везде.
   Всего сего достаточно. чтобы сделать вывод: кабаков
не упразднять, а относительно школ подумать.
   Всей грамоты отрицать нельзя. Отрицание это
было бы безумством. Ибо полезно, если человек умеет
прочитать "Питейный дом".

КОНТРАБАС И ФЛЕЙТА
Сценка
   В одну из репетиций флейтист Иван Матвеич слонялся
между пюпитров, вздыхал и жаловался:
   - Просто несчастье! Никак не найду себе подходящей
квартиры! В номерах мне жить нельзя, потому
что дорого, в семействах же и частных квартирах не
пускают музыкантов.
   - Перебирайтесь ко мне!- неожиданно предложил
ему контрабас.- Я плачу за комнату двенадцать
рублей, а если вместе жить будем, то по шести придется.
   Иван Матвеич ухватился за это предложение обеими
руками. Совместно он никогда ни с кем ни жил,
опыта на этот счет не имел, но рассудил a priori, что
совместное житье имеет очень много прелестей и
удобств: во-первых, есть с кем слово вымолвить и впечатлениями
поделиться, во-вторых, все пополам: чай,
сахар, плата прислуге. С контрабасистом Петром Петровичем
он был в самых приятельских отношениях,
знал его за человека скромного, трезвого и честного,
сам он был тоже не буен, трезв и честен - стало быть,
пятак пара. Приятели ударили по рукам, и в тот же
день кровать флейты уже стояла рядом с кроватью
контрабаса.
   Но не прошло и трех дней, как Иван Матвеич должен
был убедиться, что для совместного житья недостаточно
одних только приятельских отношений и таких
"общих мест", как трезвость, честность и не буйный
характер.
   Иван Матвеич и Петр Петрович с внешней стороны
так же похожи друг на друга, как инструменты, на
которых они играют. Петр Петрович - высокий, длинноногий
блондин, с большой стриженой головой, в неуклюжем,
короткохвостом фраке. Говорит он
глухим басом; когда ходит, то стучит; чихает и кашляет так
громко, что дрожат стекла. Иван же Матвеич изображает
из себя маленького, тощенького человечка. Ходит
он только на цыпочках, говорит жидким тенорком и
во всех своих поступках старается показать человека
деликатного, воспитанного. Пrиятели сильно rасходятся
и в своих пrивычках. Так, контрабас пил чай
вприкуску, а флейта внакладку, что при общинном
владении чая и сахара не могло не породить сомнений.
Флейта спала с огнем, контрабас без огня. Первая
каждое утро чистила себе зубы и мылась душистым
глицериновым мылом, второй же не только отрицал
то и другое, но даже морщился, когда слышал
шуршанье зубной щетки или видел намыленную физиономию.
   - Да бросьте вы эту мантифолию!- говорил он.-
Противно глядеть! Возится, как баба!
   Нежную, воспитанную флейту стало коробить на
первых же порах. Ей особенно не понравилось, что
контрабас каждый вечер, ложась спать, мазал себе
живот какой-то мазью, от которой пахло до самого утра
протухлым жареным гусем, а после мази целых
полчаса, пыхтя и сопя, занимался гимнастикой,
то есть методически задирал вверх то руки, то
ноги.
   - Для чего это вы делаете?- спрашивала флейта,
не вынося сопенья.
   - После мази это необходимо. Нужно, чтоб мазь
по всему телу разошлась... Это, батенька, ве-ли-ко-лепная
вещь! Никакая простуда не пристанет. Помажьте-ка
себе!
   - Нет, благодарю вас.
   - Да помажьте! Накажи меня бог, помажьте!
Увидите, как это хорошо! Бросьте книгу!
   - Нет, я привык всегда перед сном читать.
   - А что вы читаете?
   - Тургенева.
   - Знаю... читал... Хорошо пишет! Очень хорошо!
Только, знаете ли, не нравится мне в нем это... как
его... не нравится, что он много иностранных слов употребляет.
И потом, как запустится насчет природы,
как запустится, так взял бы и бросил! Солнце... луна...
птички поют... черт знает что! Тянет, тянет...
   - Великолепные у него есть места!..
   - Еще бы, Тургенев ведь! Мы с вами так не напишем.
Читал я, помню, "Дворянское гнездо"... Смеху
этого - страсть! Помните, например, то место, где
Лаврецкий объясняется в любви с этой... как ее?..
с Лизой... В саду... помните? Хо-хо! Он заходит около
нее и так и этак... со всякими подходцами, а она, шельма,
жеманится, кочевряжется, канителит... убить мало!
   Флейта вскакивала с постели и, сверкая глазами,
надсаживая свой тенорок, начинала спорить, доказывать,
объяснять...
   - Да что вы мне говорите!- оппонировал контрабас.
- Сам я не знаю, что ли? Какой образованный
нашелся! Тургенев, Тургенев... Да что Тургенев? Хоть
бы и вовсе его не было.
   И Иван Матвеич, обессиленный, но не побежденный,
умолкал. Стараясь не спорить, стиснув зубы, он
глядел на своего укрывающегося одеялом сожителя,
и в это время большая голова контрабаса казалась ему
такой противной, глупой деревяшкой, что он дорого
бы дал, если бы ему позволили стукнуть по ней хоть
разик.
   - Вечно вы спор поднимаете!- говорил контрабас,
укладывая свое длинное тело на короткой кровати.
- Ха-рак-тер! Ну, спокойной ночи. Тушите
лампу!
   - Мне еще читать хочется...
   - Вам читать, а мне спать хочется.
   - Но, я полагаю, не следует стеснять свободу друг
друга...
   - Так вот и не стесняйте мою свободу... Тушите!
   Флейта тушила лампу и долго не могла уснуть от
ненависти и сознания бессилия, которое чувствует
всякий, сталкиваясь с упрямством невежды. Иван Матвеич
после споров с контрабасом всякий раз дрожал
как в лихорадке. Утром контрабас просыпался обыкновенно
рано, часов в шесть, флейта же любила спать до
одиннадцати. Петр Петрович, проснувшись, принимался
от нечего делать за починку футляра от своего
контрабаса.
   - Вы не знаете, где наш молоток?- будил он
флейту.- Послушайте, вы! Соня! Не знаете, где наш
молоток?
   - Ах... я спать хочу!
   - Ну и спите... Кто вам мешает? Дайте молоток
и спите.
   Но особенно солоно приходилось флейте субботы.
Каждую субботу контрабас завивался, надевал галстук
бантом и уходил куда-то глядеть богатых невест.
Возвращался он от невест поздно ночью, веселый, возбужденный,
в подпитии.
   - Вот, батенька, я вам скажу!- начинал он делиться
впечатлениями, грузно садясь на кровать спящей
флейты.- Да будет вам спать, успеете! Экий вы
соня! Хо-хо-хо... Видал невесту... Понимаете, блондинка,
с этакими глазами... толстенькая... ничего себе,
канашка. Но мать, мать! Жох старуха! Дипломатия!
Без адвоката окрутит, коли захочет! Обещает шесть
тысяч, а и трех не даст, ей-богу! Но меня не надуешь,
не-ет!
   - Голубчик... спать хочу...- бормотала флейта,
пряча голову под одеяло.
   - Да вы слушайте! Какой вы свинья, ей-богу!
Я у вас по-дружески совета прошу, а вы рожу воротите...
Слушайте!
   И бедная флейта должна была слушать до тех пор,
пока не наступало утро и контрабас не принимался за
починку футляра.
   - Нет, не могу с ним жить!- жаловалась флейта
на репетициях.- Верите ли? Лучше в слуховом окне
жить, чем с ним... Совсем замучил!
   - Отчего же вы от него не уйдете?
   - Неловко как-то... Обидится... Чем я могу мотивировать
свой уход? Научите, чем? Уж я все передумал!
   Не прошло и месяца совместного житья, как флейта
начала чахнуть и плакаться на судьбу. Но жизнь стала
еще невыносимей, когда контрабас вдруг, ни с
того ни с сего, предложил флейте перебираться с ним на
новую квартиру.
   - Это не годится... Укладывайтесь! Нечего хныкать!
От новой квартиры до кухмистерской, где вы
обедаете, немножко далеко, но это ничего,
много ходить полезно.
   Новая квартира оказалась сырой и темной, но бедная
флейта помирилась бы и с сыростью и с темнотой,
если бы контрабас не изобрел на новоселье новых мук.
Он в видах экономии завел у себя керосиновую кухню
и стал готовить на ней свои обеды, отчего в комнате
был постоянный туман. Починку футляра по утрам заменил
он хрипеньем на контрабасе.
   - Не чавкайте!- нападал он на Ивана Матвеича,
когда тот ел что-нибудь.- Терпеть не могу, если
кто чавкает над ухом! Идите в коридор да там и чавкайте!
   Прошел еще месяц, и контрабас предложил перебираться
на третью квартиру. Здесь он завел себе
большие сапоги, от которых воняло дегтем, и в литературных
спорах стал употреблять новый прием: вырывал
из рук флейты книгу и сам тушил лампу.
Флейта страдала, изнывала от желания стукнуть по
большой, стриженой голове, болела телом и душой, но
церемонилась и деликатничала.
   - Скажешь ему, что я не хочу с ним жить, а он и
обидится! Не по-товарищески! Уж буду терпеть!
   Но такая ненормальная жизнь не могла долго
тянуться. Кончилась она для флейты престранным
образом. Однажды, когда приятели возвращались
из театра, контрабас взял под руку флейту и сказал:
   - Вы извините меня, Иван Матвеич, но я наконец
должен вам сказать... спросить то есть... Скажите,
что это вам так нравится жить со мной? Не понимаю!
Характерами мы не сошлись, вечно ссоримся,
опротивели друг другу... Не знаю, как вы, но я совсем
очумел... Уж я и так, и этах... и на квартиры перебирался,
чтоб вы от меня ушли, и на контрабасе по утрам играл,
а вы все не уходите! Уйдите, голубчик!
Сделайте такую милость! Вы извините меня, но долее
терпеть я не в состоянии.
   Флейте этого только и нужно было.

КУЛАЧЬЕ ГНЕЗДО
   Вокруг заброшенной барской усадьбы средней
руки группируется десятка два деревянных, на живую
нитку состроенных дач. На самой высокой и видной
из них синеет вывеска "Трактир" и золотится на
солнце нарисованный самовар. Вперемежку с красными
крышами дач там и сям уныло выглядывают
похилившиеся и поросшие мохом крыши
барских конюшен, оранжерей и амбаров.
   Майский полдень. В воздухе пахнет постными
щами и самоварною гарью. Управляющий Кузьма
Федоров, высокий, пожилой мужик в рубахе навыпуск
и в сапогах гармоникой, ходит около дач и показывает
их дачникам-нанимателям. На лице его написаны
тупая лень и равнодушие: будут ли наниматели,
или нет, для него решительно все равно. За ним
шагают трое: рыжий господин в форме инженера-путейца,
тощая дама в интересном положении и
девочка-гимназистка.
   - Какие, однако, у вас дорогие дачи,- морщится
инженер.- Все в четыреста да в триста рублей...
ужасно! Вы покажыте нам что-нибудь подешевле.
   - Есть и подешевле... Из дешевых только две
остались... Пожалуйте!
   Федор ведет нанимателей через барский сад. Тут
торчат пни да редеет жиденький ельник; уцелело
одно только высокой дерево - это стройный старик
тополь, пощаженный топором словно для того только,
чтобы оплакивать несчастную судьбу своих сверстников.
От каменной ограды, беседок и гротов остались
одни только следы  в виде разбросанных кирпичей,
известки и гниющих бревен.
   - Как все запущено!- говорит инженер, с грустью
поглядывая на следы минувшей роскоши.-
А где теперь ваш барин живет?
   - Они не барин, а из купцов. В городе меблированные
комнаты содержат... Пожалте-с!
   Наниматели нагибаются и входят в маленькое
каменное строение с тремя решетчатыми, словно острожными
окошечками. Их обдает сыростью и запахом
гнили. В домике одна квадратная комнатка, переделенная
новой тесовой перегородкой на две. Инженер
щурит глаза на темные стены и читает на одной из
них карандашную надпись: "В сей обители мертвых
заполучил меланхолию и покушался на самоубийство
поручик Фильдекосов".
   - Здесь, ваше благородие, нельзя в шапке стоять,
- обращается Федоров к инженеру.
   - Почему?
   - Нельзя-с. Здесь был склеп, господ хоронили.
Ежели которую приподнять доску и под пол поглядеть,
то гробы видать.
   - Какие новости!- ужасается тощая дама.- Не
говоря уже о сырости, тут от одной мнительности
умрешь! Не желаю жить с мертвецами!
   - Мертвецы, барыня, не тронут-с. Не бродяги
какие-нибудь похоронены, а ваш же брат - господа.
Прошлым летом здесь, в этом самом склепе, господин
военный Фильдекосов жили и остались вполне довольны.
Обещались и в этом году приехать, да вот
что-то не едут.
   - Он на самоубийство покушался?- спросил инженер,
вспомнив о надписи на стене.
   - А вы откуда знаете? Действительно, это было,
сударь. И из-за чего-то вся канитель вышла! Не знал
он, что тут под полом, царствие им небесное, покойники
лежат, ну и вздумал, значит, раз ночью под
половицу четверть водки спрятать. Поднял эту доску,
да как увидал, что там гробы стоят, очумел. Выбежал
наружу и давай выть. Всех дачников в сумление ввел.
Потом чахнуть начал. Выехать не на что, а жить
страшно. Под конец, сударь, не вытерпел, руку на
себя наложил. Мое-то счастье, что я с него вперед
за дачу сто рублей взял, а то так бы и уехал, пожалуй,
от перепугу. Пока лежал да лечился, попривык...
ничего... Опять обещался приехать: "Я, говорит, такие
приключения смерть как люблю!" Чудак!
   - Нет, уж нам другую дачу покажите.
   - Извольте-с. Еще одна есть, только похуже-с.
   Кузьма ведет дачников в сторону от усадьбы, к
месту, где высится оборванная клуня... За клуней
блестит поросший травою пруд и темнеют господские
сараи.
   - Здесь можно рыбу ловить?- спрашивает инженер.
   - Сколько угодно-с... Пять рублей за сезон заплатите
и ловите себе на здоровье. То есть удочкой
в реке можно, а ежели пожелаете в пруду карасей
ловить, то тут особая плата.
   - Рыба пустяки,- замечает дама,- и без нее
можно обойтись. А вот насчет провизии. Крестьяне
носят сюда молоко?
   - Крестьянам сюда не велено ходить, сударыня.
Дачники провизию обязаны у нас на ферме забирать.
Такое уж условие делаем. Мы недорого берем-с. Молоко
четвертак за пару, яйца, как обыкновенно, три
гривенника за десяток, масло полтинник... Зелень
и овощ разную тоже у нас должны забирать.
   - Гм... а грибы у вас есть где собирать?
   - Ежели лето дождливое, то и гриб бывает. Собирать
можно. Взнесете за сезон шесть рублей с человека
и собирайте не только грибы, но даже и ягоды.
Это можно-с. К нашему лесу дорога идет через речку.
Желаете - вброд пойдете, не желаете - идите через
лавы. Всего пятачок стоит через лавы перейтить.
Туда пятачок и оттеда пятачок. А ежели которые господа
желают охотиться, ружьем побаловаться, то наш
хозяин не прекословит. Стреляй, сколько хочешь,
только фитанцию при себе имей, что ты десять рублей
заплатил. И купанье у нас чудесное. Берег чистенький,
на дне песок, глубина всякая: и по колено
и по шею. Мы не стесняем. За раз пятачок, а ежели
за сезон, то четыре с полтиной. Хоть целый день в
воде сиди!
   - А соловьи у вас поют- спрашивает девочка.
   - Намеднись за рекой пел один, да сынишка мой
поймал. трактирщику продал. Пожалте-с!
   Кузьма вводит нанимателей в ветхий сарайчик
с новыми окнами. Внутри сарайчик разделен перегородками
на три коморки. В двух коморках стоят пустые
закрома.
   - Нет, куда же тут жить!- заявляет тощая
дама, брезгливо оглядывая мрачные стены и закрома.
- Это сарай, а не дача. И смотреть нечего,
Жорж... Тут, наверное, и течет и дует. Невозможно
жить!
   - Живут люди!- вздыхает Кузьма.- На бесптичье,
как говорится, и кастрюля соловей, а когда
нет дач, так и эта в добрую душу сойдет. Не вы
наймете, так другие наймут, а уж кто-нибудь да будет
в ней жить. По-моему, эта дача для вас самая подходящая,
напрасно вы, это самое... супругу свою
слушаете. Лучше нигде не найтить. А я бы с вас
и взял бы подешевле. Ходит она за полтораста, а я бы
сто двадцать взял.
   - Нет, милый, не идет. Прощайте, извините, что
обеспокоили.
   - Ничего-с. Будьте здоровы-с.
   И, провожая глазами уходящих дачников, Кузьма
кашляет и добавляет:
   - На чаек бы следовало с вашей милости. Часа
два небось водил. Полтинничка-то уж не пожалейте!

ДАЧНИКИ
   По дачной платформе взад и вперед прогуливалась
парочка недавно поженившихся супругов. Он
держал ее за талию, а она жалась к нему, и оба были
счастливы. Из-за облачных обрывков глядела на них
луна и хмурилась: вероятно, ей было завидно и досадно
на свое скучное, никому не нужное девство. Неподвижный
воздух был густо насыщен запахом сирени и
черемухи. Где-то, по ту сторону рельсов, кричал
коростель...
   - Как хорошо, Саша, как хорошо!- говорил
жена.- Право, можно подумать, что все это снится.
Ты посмотри, как уютно и ласково глядит этот лесок!
Как милы эти солидные, молчаливые телеграфные
столбы! Они, Саша, оживляют ландшафт и говорят,
что там, где-то, есть люди... цивилизация... А разве
тебе не нравится, когда до твоего слуха ветер слабо
доносит шум идущего поезда?
   - Да... Какие, однако, у тебя руки горячие! Это
оттого, что ты волнуешься, Варя... Что у нас
сегодня к ужину готовили?
   - Окрошку и цыпленка... Цыпленка нам на двоих
довольно. Тебе из города привезли сардины и
балык.
   Луна, точно табаку понюхала, спряталсь за облако.
Людское счастье напомнило ей об ее одиночестве,
одинокой постели за лесами и долами...
   - Поезд идет!- сказала Варя.- Как хорошо!
   Вдали показались три огненные глаза. На платформу
вышел начальник полустанка. На рельсах там
и сям замелькали сигнальные огни.
   - Проводим поезд и пойдем домой,- сказал Саша
и зевнул.- Хорошо нам с тобой живется, Варя,
так хорошо, что даже невероятно!
   Темное страшилище бесшумно подползло к платформе
и остановилось. В полуосвещенных вагонных
окнах замелькали сонные лица, шляпки,
плечи...
   - Ах! Ах!- послышалось из одного вагона.-
Варя с мужем вышла нас встретить! Вот они! Варенька!..
Варечка! Ах!
   Из вагона выскочили две девочки и повисли на
шее у Вари. За ними показались полная, пожилая
дама и высокий, тощий господин с седыми бачками,
потом два гимназиста, навьюченные багажом,
за гимназистами гувернантка, за гувернанткой
бабушка.
   - А вот и мы, а вот и мы, дружок!- начал господин
с бачками, пожимая Сашину руку.- Чай, заждался!
Небось бранил дядю за то, что не едет! Коля,
Костя, Нина, Фифа... дети! Целуйте кузена Сашу!
Все к тебе, всем выводком, и денька на три, на четыре.
Надеюсь, не стесним? Ты, пожалуйста, без церемонии.
   Увидев дядю с семейством, супруги пришли
в ужас. Пока дядя говорил и целовался, в воображении
Саши промелькнула картина: он и жена отдают
гостям свои три комнаты, подушки, одеяла; балык,
сардины и окрошка съедаются в одну секунду, кузены
рвут цветы, проливают чернила, галдят, тетушка
целые дни толкуют о своей болезни (солитер и
боль под ложечкой) и о том, что она урожденная баронесса
фон Финтих...
   И Саша уже с ненавистью смотрел на свою молодую
жену и шептал ей:
   = Это они к тебе приехали... черт бы их
побрал!
   - Нет, к тебе!- отвечала она, бледная, тоже
с ненавистью и со злобой.- Это не мои, а твои родственники!
   И обернувшись к гостям, она сказала с приветливой
улыбкой:
   - Милости просим!
   Из-за облака опять выплыла луна. Казалось, она
улыбалась; казалось, ей было приятно, что у нее нет
родственников. А Саша отвернулся, чтобы скрыть от
гостей свое сердитое, отчаянное лицо, и сказал, придавая
голосу радостное, благодушное выражение:
   - Милости просим! Милости просим, дорогие
гости!

ДАМА С СОБАЧКОЙ
   Говорили, что на набережной появилось новое лицо:
дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший
в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал
интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у
Верне, он видел, как по набережной прошла молодая
дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею
бежал белый шпиц.
   И потом он встречал ее в городском саду и на
сквере, по нескольку раз в день. Она гуляла одна,
все в том же берете, с белым шпицем; никто не
знал, кто она, и называли ее просто так: дама с
собачкой.
   "Если она здесь без мужа и без знакомых", - соображал Гуров, - то
было бы не лишнее познакомиться с ней".
   Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь
двенадцати лет и два сына гимназиста. Его женили
рано, когда он был еще студентом второго курса, и
теперь жена казалась в полтора раза старше его.
Это была женщина высокая, с темными бровями,
прямая, важная, солидная и, как она сама себя
называла, мыслящая. Она много читала, не писала в
письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием,
а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной,
боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он
начал уже давно, изменял часто и, вероятно,
поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и
когда в его присутствии говорили о них, то он
называл их так:
   - Низшая раса!
   Ему казалось, что он достаточно научен горьким
опытом, чтобы называть их как угодно, но все же
без "низшей расы" он не мог бы прожить и двух
дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по
себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но
когда находился среди женщин, то чувствовал себя
свободно и знал, о чем говорить с ними и как
держать себя; и даже молчать с ними ему было
легко. В его наружности, в характере, во всей его
натуре было что-то привлекательное, неуловимое,
что располагало к нему женщин, манило их; он знал
об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к
ним.
   Опыт многократный, в самом деле горький опыт,
научил его давно, что всякое сближение, которое
вначале так приятно разнообразит жизнь и
представляется милым и легким приключением, у
порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на
подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую
задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце
концов становится тягостным. Но при всякой новой
встрече с интересною женщиной, этот опыт как-то
ускользал из памяти, и хотелось жить, и все
казалось так просто и забавно.
   И вот однажды, под вечер, он обедал в саду, а дама
в берете подходила не спеша, чтобы занять соседний
стол. Ее выражение, походка, платье, прическа
говорили ему, что она из порядочного общества,
замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно
здесь... В рассказах о нечистоте местных нравов
много неправды, он презирал их и знал, что такие
рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые
сами бы охотно грешили, если б умели; но когда
дама села за соседний стол в трех шагах от него,
ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о
поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой,
мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной,
которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг
овладела им.
   Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот
подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал.
Гуров опять погрозил.
   Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
   - Он не кусается, - сказала она и покраснела.
   - Можно дать ему кость? - и когда она
утвердительно кивнула головой, он спросил
приветливо: - Вы давно изволили приехать в Ялту?
   - Дней пять.
   - А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.
   Помолчали немного.
   - Время идет быстро, а между тем здесь такая
скука! - сказала она, не глядя на него.
   - Это только принято говорить, что здесь скучно.
Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или
Жиздре - и ему не скучно, а приедет сюда: "Ах,
скучно! ах, пыль!" Подумаешь, что он из Гренады
приехал.
   Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча,
как незнакомые; но после обеда пошли рядом - и
начался шутливый, легкий разговор людей свободных,
довольных, которым все равно, куда бы ни идти, о
чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как
странно освещено море; вода была сиреневого цвета,
такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла
золотая полоса. Говорили о том, как душно после
жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по
образованию филолог, но служит в банке; готовился
когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в
Москве два дома... А от нее он узнал, что она
выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где
живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с
месяц и за ней, быть может, приедет ее муж,
которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не
могла объяснить, где служит ее муж, - в губернском
правлении или в губернской земской управе, и это
ей самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее
зовут Анной Сергеевной.
   Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что
завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно
быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так
недавно была институткой, училась все равно как
теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости,
угловатости было в ее смехе, в разговоре с
незнакомым, - должно быть, это первый раз в жизни
она была одна, в такой обстановке, когда за ней
ходят и на нее смотрят, и говорят с ней только с
одною тайною целью, о которой она
не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую,
слабую шею, красивые серые глаза.
   "Что-то в ней есть жалкое все-таки", - подумал он
и стал засыпать.
II
   Прошла неделя после знакомства. Был праздничный
день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем
носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось
пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал
Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого.
Некуда было деваться.
   Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол,
чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани
было много гуляющих; собрались встречать кого-то,
держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза
две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые
дамы были одеты как молодые и было много генералов.
   По случаю волнения на море пароход пришел поздно,
когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к
молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела
в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы
отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову,
то глаза у нее блестели. Она много говорила, и
вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же
забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе
лорнетку.
   Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц,
ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна
стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с
парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала
цветы, не глядя на Гурова.
   - Погода к вечеру стала получше, - сказал он. -
Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам
куда-нибудь?
   Она ничего не ответила.
   Тогда он пристально посмотрел на нее и вдруг обнял
ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и
влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся:
не видел ли кто?
   - Пойдемте к вам... - проговорил он тихо.
   И оба пошли быстро.
   У нее в номере было душно, пахло духами, которые
она купила в японском магазине. Гуров, глядя на не
теперь, думал: "Каких только не бывает в жизни
встреч!" От прошлого у него сохранилось
воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах,
веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя
бы очень короткое; и о таких, - как, например, его
жена, - которые любили без искренности, с
излишними разговорами, манерно, с истерией, с
таким выражением, как будто то была не любовь, не
страсть, а что-то более значительное; и о таких
двух-трех, очень красивых, холодных, у которых
вдруг промелькало на лице хищное выражение,
упрямое желание взять, выхватить у жизни больше,
чем она может дать, и это были не первой
молодости, капризные, не рассуждающие, властные,
не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним,
то красота их возбуждала в нем ненависть, и
кружева на их белье казались тогда похожими на
чешую.
   Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной
молодости, неловкое чувство; и было впечатление
растерянности, как будто кто вдруг постучал в
дверь. Анна Сергеевна, эта "дама с собачкой", к
тому, что произошло, отнеслась как-то особенно,
очень серьезно, точно к своему падению, - так
казалось, и это было странно и некстати. У нее
опустились, завяли черты и по сторонам лица
печально висели длинные волосы, она задумалась в
унылой позе, точно грешница на старинной картине.
   - Нехорошо, - сказала она. - Вы же первый меня не
уважаете теперь.
   На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе
ломоть и стал есть не спеша. Прошло по крайней
мере полчаса в молчании.
   Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло
чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины;
одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала
ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
   - Отчего бы я мог перестать уважать тебя? -
спросил Гуров. - Ты сама не знаешь, что говоришь.
   - Пусть бог меня простит! - сказала она, и глаза у
нее наполнились слезами. - Это ужасно.
   - Ты точно оправдываешься.
   - Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я
себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа
обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже
давно обманываю. Мой муж, быть может, честный,
хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что
он делает там, как служит, я знаю только, что он
лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать
лет, меня томило любопытство, мне хотелось
чего-нибудь получше; ведь есть же, - говорила я
себе, - другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и
пожить... Любопытство меня жгло... вы этого не
понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла
владеть собой, со мной что-то делалось, меня
нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна,
и поехала сюда... И здесь все ходила, как в угаре,
как безумная... и вот я стала пошлой, дрянной
женщиной, которую всякий может презирать.
   Гурову было уже скучно слушать, его раздражал
наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и
неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно
было бы подумать, что она шутит или играет роль.
   - Я не понимаю, - сказал он тихо, - что же ты
хочешь?
   Она спрятала голову у него на груди и прижалась к
нему.
   - Верьте, верьте мне, умоляю вас... - говорила
она. - Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне
гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди
говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про
себя сказать, что меня попутал нечистый.
   - Полно, полно... - бормотал он.
   Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза,
целовал ее, говорил тихо и ласково, и она
понемногу успокоилась, и веселость вернулась к
ней; стали оба смеяться.
   Потом, когда они вышли, на набережной не было ни
души, город со своими кипарисами имел совсем
мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег;
один баркас качался на волнах, и на нем сонно
мерцал фонарик.
   Нашли извозчика и поехали в Ореанду.
   - Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на
доске написано фон Дидериц, - сказал Гуров. - Твой
муж немец??
   - Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он
православный.
   В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви,
смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва
видна сквозь утренний туман, на вершинах гор
неподвижно стояли белые облака. Листва не
шевелилась на деревьях, кричали цикады и
однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу,
говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас.
Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты,
ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же
равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом
постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти
каждого из нас кроется, быть может, залог нашего
вечного спасения, непрерывного движения жизни на
земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с
молодой женщиной, которая на рассвете казалась
такой красивой, успокоенный и очарованный в виду
этой сказочной обстановки - моря, гор, облаков,
широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности,
если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все,
кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда
забываем о высших целях бытия, о своем
человеческом достоинстве.
   Подошел какой-то человек - должно быть, сторож, -
посмотрел на них и ушел. И эта подробность
показалась такой таинственной и тоже красивой.
Видно было, как пришел пароход из Феодосии,
освещенный утренней зарей, уже без огней.
   - Роса на траве, - сказала Анна Сергеевна после
молчания.
   - Да. Пора домой.
   Они вернулись в город.
   Потом каждый полдень они встречались на набережной,
завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались
морем. Она жаловалась, что дурно спит и что у нее
тревожно бьется сердце, задавала все одни и те же
вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что он
недостаточно ее уважает. И часто на сквере в саду,
когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал
ее к себе и целовал страстно. Совершенная
праздность, эти поцелуи среди белого дня, с
оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара,
запах моря и постоянное мелькание перед глазами
праздных, нарядных, сытых людей точно переродили
его: он говорил Анне Сергеевне о том, как она
хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо
страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто
задумывалась и все просила его сознаться, что он
ее не уважает, нисколько не любит, а только видит
в ней пошлую женщину. Почти каждый вечер попозже
они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду или на
водопад; и прогулка удавалась, впечатления
неизменно всякий раз были прекрасны, величавы.
   Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо,
в котором он извещал, что у него разболелись
глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой.
Анна Сергеевна заторопилась.
   - Это хорошо, что я уезжаю, - говорила она Гурову.
- Это сама судьба.
   Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали
целый день. Когда она садилась в вагон курьерского
поезда и когда пробил второй звонок, она говорила:
   - Дайте я погляжу на вас еще... Погляжу еще раз.
Вот так.
   Она не плакала, но была грустна, точно больна, и
лицо у нее дрожало.
   - Я буду о вас думать... вспоминать, - говорила
она. - Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте
лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно,
потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну,
господь с вами.
   Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через
минуту уже не было слышно шума, точно все
сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это
сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на
платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик
кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким
чувством, как будто только что проснулся. И он
думал о том, что вот в его жизни было еще одно
похождение или приключение, и оно тоже уже
кончилось, и осталось теперь воспоминание... Он
был растроган, грустен и испытывал легкое
раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он
больше уже никогда не увидится, не была с ним
счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но
все же в обращении с ней, в его тоне и ласках
сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое
высокомерие счастливого мужчины, который к тому же
почти вдвое старше ее. Все время она называла его
добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он
казался ей не тем, чем был на самом деле, значит
невольно обманывал ее...
   Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был
прохладный.
   "Пора и мне на север, - думал Гуров, уходя с
платформы. - Пора!"
III
   Дома в Москве уже все было по-зимнему, топили печи
и по утрам, когда дети собирались в гимназию и
пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала
огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый
снег, в первый день езды на санях, приятно видеть
белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и
в это время вспоминаются юные годы. У старых лип и
берез, белых от инея, добродушное выражение, они
ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи
них уже не хочется думать о горах и море.
   Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший,
морозный день, и когда надел шубу и теплые
перчатки и прошелся по Петровке и когда в субботу
вечером услышал звон колоколов, то недавняя
поездка и места, в которых он был, утеряли для
него все очарование. Мало-помалу он окунулся в
московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по
три газеты в день и говорил, что не читает
московских газет из принципа. Его уже тянуло в
рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже
ему было лестно, что у него бывают известные
адвокаты и артисты и что в Докторском клубе он
играет в карты с профессором. Уже он мог съесть
целую порцию селянки на сковороде...
   Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна,
казалось ему, покроется в памяти туманом и только
изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как
снились другие. Но прошло больше месяца, наступила
глубокая зима, а в памяти все было ясно, точно
расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И
воспоминания разгорались все сильнее. Доносились
ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей,
приготовлявших уроки, слышал ли он романс, или
орган в ресторане, или завывала в камине метель,
как вдруг воскресало в памяти все: и то, что было
на молу, и раннее утро с туманом на горах, и
пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по
комнате, и вспоминал, и улыбался, и потом
воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в
воображении мешалось с тем, что будет. Анна
Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как
тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел
ее, как живую, и она казалась красивее, моложе,
нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем
был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него
из книжного шкафа, из камина, из угла, он слышал
ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он
провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на
нее...
   И уже томило сильное желание поделиться с
кем-нибудь своими воспоминаниями. Но дома нельзя
было говорить о своей любви, а вне дома - не с
кем. Не с жильцами же и не в банке. И о чем
говорить? Разве он любил тогда? Разве было
что-нибудь красивое, поэтическое, или
поучительное, или просто интересное в его
отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось
говорить неопределенно о любви, о женщинах, и
никто не догадывался, в чем дело, и только жена
шевелила своими темными бровями и говорила:
   - Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата.
   Однажды ночью, выходя из Докторского клуба со
своим партнером, чиновником, он не удержался и
сказал:
   - Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной
я познакомился в Ялте!
   Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и
окликнул:
   - Дмитрий Дмитрич!
   - Что?
   -А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!
   Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг
возмутили Гурова, показались ему унизительными,
нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за
бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные
дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство,
постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и
разговоры все об одном охватывают на свою долю
лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце
концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь,
какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно
сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!
   Гуров не спал всю ночь и возмущался, и затем весь
день провел с головной болью. И в следующие ночи
он спал дурно, все сидел в постели и думал или
ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк
надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить.
   В декабре на праздниках он собрался в дорогу и
сказал жене, что уезжает в Петербург хлопотать за
одного молодого человека - и уехал в С. Зачем? Он
и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с
Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание,
если можно.
   Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший
номер, где весь пол был обтянут серым солдатским
сукном, и была на столе чернильница, серая от
пыли, со всадником на лошади, у которого была
поднята рука со шляпой, а голова отбита. Швейцар
дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на
Старо-Гончарной улице, в собственном доме, - это
недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет
своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар
выговаривал так: Дрыдыриц.
   Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал
дом. Как раз против дома тянулся забор, серый,
длинный, с гвоздями.
   "От такого забора убежишь", - думал Гуров,
поглядывая то на окна, то на забор.
   Он соображал: сегодня день неприсутственный, и
муж, вероятно, дома. Да и все равно, было бы
бестактно войти в дом и смутить. Если же послать
записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и
тогда все можно испортить. Лучше всего положиться
на случай. И он все ходил по улице и около забора
и поджидал этого случая.
Он видел, как в ворота вошел нищий и на него
напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на
рояле, и звуки доносились слабые, неясные. Должно
быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг
отворилась и из нее вышла какая-то старушка, а за
нею бежал знакомый шпиц. Гуров хотел позвать
собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от
волнения не мог вспомнить, как зовут шпица.
   Он ходил, и все больше и больше ненавидел серый
забор, и уже думал с раздражением, что Анна
Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже
развлекается с другим, и это так естественно в
положении молодой женщины, которая вынуждена с
утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он
вернулся к себе в номер и долго сидел на диване,
не зная, что делать, потом обедал, потом долго
спал.
   "Как все это глупо и беспокойно, - думал он,
проснувшись и глядя на темные окна: был уже вечер.
- Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью
буду делать?"
   Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно
больничным, одеялом, и дразнил себя с досадой:
   "Вот тебе и дама с собачкой... Вот тебе и
приключение... Вот и сиди тут".
   Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша
с очень крупными буквами: шла в первый раз
"Гейша". Он вспомнил об этом и поехал в театр.
   "Очень возможно, что она бывает на первых
представлениях", - думал он.
   Театр был полон.. И тут, как вообще во всех
губернских театрах, был туман повыше люстры, шумно
беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом
представления стояли местные франты, заложив руки
назад; и тут, в губернаторской ложе, на первом
месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам
губернатор скромно прятался за портьерой, и видны
были только его руки; качался занавес, оркестр
долго настраивался. Все время, пока публика
входила и занимала места, Гуров жадно искал
глазами.
   Вошла и Анна Сергеевна. она села в третьем ряду, и
когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось,
и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет
ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся
в провинциальной толпе, эта маленькая женщина,
ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в
руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его
горем, радостью, единственным счастьем, какого он
теперь желал для себя; и под звуки плохого
оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал
о том, как она хороша. Думал и мечтал.
   Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом
молодой человек с небольшими бакенами, очень
высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал
головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно,
это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве
горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле,
в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой
лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он
сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый
значок, точно лакейский номер.
   В первом антракте муж ушел курить, она осталась в
кресле. Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к
ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:
   - Здравствуйте.
   Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз
взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала
в руках вместе веер и лорнетку, очевидно борясь с
собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она
сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не
решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки
и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из
всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла
к выходу; он - за ней, и оба шли бестолково, по
коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то
спускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то
люди в судейских, учительских и удельных мундирах,
и все со значками; мелькали дамы, шубы на
вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом
табачных окурков. И Гуров, у которого сильно
билось сердце, думал: "О, господи! И к чему эти
люди, этот оркестр..."
   И в эту минуту он вдруг вспомнил: как тогда
вечером на станции, проводив Анну Сергеевну,
говорил себе, что все кончилось и они уже никогда
не увидятся. Но как еще далеко было до конца!
На узкой, мрачной лестнице, где было написано "ход
в амфитеатр", она остановилась.
   - Как вы меня испугали! - сказала она, тяжело
дыша, все еще бледная, ошеломленная. - О, как вы
меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали?
Зачем?
   - Но поймите, Анна, поймите... - проговорил он
вполголоса, торопясь. - Умоляю вас, поймите...
   Она глядела на него со страхом, с мольбой, с
любовью, глядела пристально, чтобы покрепче
задержать в памяти его черты.
   - Я так страдаю! - продолжала она, не слушая его.
- Я все время думала только о вас, я жила мыслями
о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем,
зачем вы приехали?
   Повыше, на площадке, два гимназиста курили и
смотрели вниз, но Гурову было все равно, он
привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее
лицо, щеки, руки.
   - Что вы делаете, что вы делаете! - говорила она в
ужасе, отстраняя его от себя. - Мы с вами
обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас...
Заклинаю вас всем святым, умоляю... Сюда идут!
   По лестнице снизу вверх кто-то шел.
   - Вы должны уехать... - продолжала Анна Сергеевна
шепотом. - Слышите, Дмитрий Дмитрич. Я приеду к
вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я
теперь несчастна и никогда, никогда не буду
счастлива, никогда! Не заставляйте же меня
страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А
теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой
мой, расстанемся!
   Она пожала ему руку и стала быстро спускаться
вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было
видно, что она в самом деле не была счастлива...
Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда
все утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.
IV
   И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву.
Раз в два-три месяца она уезжала из С. и говорила
мужу, что едет посоветоваться с профессором насчет
своей женской болезни, - и муж верил и не верил.
Приехав в Москву, она останавливалась в
"Славянском базаре" и тотчас же посылала к Гурову
человека в красной шапке. Гуров ходил к ней, и
никто в Москве не знал об этом.
   Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро
(посыльный был у него накануне вечером и не
застал). С ним шла его дочь, которую хотелось ему
проводить в гимназию, это было по дороге. Валил
крупный мокрый снег.
   - Теперь на три градуса теплее, а между тем идет
снег, - говорил Гуров дочери. - Но ведь это тепло
только на поверхности земли, в верхних же слоях
атмосферы совсем другая температура.
   - Папа, а почему зимой не бывает грома?
   Он объяснил и это. Он говорил и думал о том, что
вот он идет на свидание, и ни одна живая душа не
знает об этом и, вероятно, никогда не будет знать.
У него были две жизни: одна явная, которую видели
и знали все, кому это нужно было, полная условной
правды и условного обмана, похожая совершенно на
жизнь его знакомых и друзей, и другая -
протекавшая тайно. И по какому-то странному
стечению обстоятельств, быть может случайному,
все, что было для него важно, интересно,
необходимо, в чем он был искренен и не обманывал
себя, что составляло зерно его жизни, происходило
тайно от других, все же, что было его ложью, его
оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть
правду, как, например, его служба в банке, споры в
клубе, его "низшая раса", хождение с женой на
юбилеи, - все это было явно. И по себе он судил о
других, не верил тому, что видел, и всегда
предполагал, что у каждого человека под покровом
тайны, как под покровом ночи, проходит его
настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное
существование держится на тайне, и, быть может,
отчасти поэтому культурный человек так нервно
хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
   Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился в
"Славянский базар". Он снял шубу внизу, поднялся
наверх и тихо постучал в дверь. Анна Сергеевна,
одетая в его любимое серое платье, утомленная
дорогой и ожиданием, поджидала его со вчерашнего вечера;
она была бледна, глядела на него и не улыбалась, и
едва он вошел, как она уже припала к его груди.
Точно они не виделись года два, поцелуй их был
долгий, длительный.
   - Ну, как живешь там? - спросил он. - Что нового?
   - Погоди, сейчас скажу... Не могу.
   Она не могла говорить, так как плакала.
Отвернулась от него и прижала платок к глазам.
   "Ну, пуская поплачет, а я пока посижу", - подумал
он и сел в кресло.
   Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли
чаю; и потом, когда пил чай, она все стояла,
отвернувшись к окну... Она плакала от волнения, от
скорбного сознания, что их жизнь так печально
сложилась; они видятся только тайно, скрываются от
людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?
   - Ну, перестань! - сказал он.
   Для него было очевидно, что эта их любовь кончится
еще не скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна
привязывалась к нему все сильнее, обожала его, и
было бы немыслимо сказать ей, что все это должно
же иметь когда-нибудь конец; да она бы и не
поверила этому.
   Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы
приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в
зеркале.
   Голова его уже начинала седеть. И ему показалось
странным, что он так постарел за последние годы,
так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки,
были теплы и вздрагивали. Он почувствовал
сострадание к этой жизни, еще такой теплой и
красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы
начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что
она его любит так? Он всегда казался женщинам не
тем, кем был, и любили в нем не его самого, а
человека, которого создавало их воображение и
которого они в своей жизни жадно искали; и потом,
когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И
ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло,
он знакомился, сходился, расставался, но ни разу
не любил; было вес, что угодно, но только не
любовь.
   И только теперь, когда у него голова стала седой,
он полюбил как следует, по-настоящему - первый раз
в жизни.
   Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень
близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные
друзья; им казалось, что сама судьба предназначила
их друг для друга, и было непонятно, для чего он
женат, а она замужем; и точно это были две
перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и
заставили жить в отдельных клетках. Они простили
друг другу то, чего стыдились в своем прошлом,
прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их
любовь изменила их обоих.
   Прежде в грустные минуты он успокаивал себя
всякими рассуждениями, какие только приходили ему
в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он
чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть
искренним, нежным...
   - Перестань, моя хорошая, - говорил он, -
поплакала - и будет... Теперь давай поговорим,
что-нибудь придумаем.
   Потом они долго советовались, говорили о том, как
избавить себя от необходимости прятаться,
обманывать, жить в разных городах, не видеться
подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
   - Как? Как? - спрашивал он, хватая себя за голову.
- Как?
   И казалось, что еще немного - и решение будет
найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь;
и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко
и что самое сложное и трудное только еще
начинается.

ДЕЛЕЦ
   Он маклер, биржевой заяц, дирижер в танцах, комиссионер,
шафер, кум, плакальщик на похоронах и
ходатай по делам. Иванову известен он как рьяный консерватор,
Петрову же - как отъявленный нигилист.
Радуется чужим свадьбам, носит детям конфеты и терпеливо
беседует со старухами. Одет всегда по моде
и причесан a la Капуль. Имеет большую памятную
книжку, которую держит втайне. Делаем из нее
выдержки:
   "Потрачено на угощение княжеского камердинера
   "Не забыть показать графине Дыриной новый пасьянс
из колоды, размещаются в форме круга; следующие
кладутся, как знаешь, на одну или другую из этих
карт, невзирая на масть до появления червонной дамы и
проч. Напомнить кстати о Пете Сивухине, желающем поступить
в Дримадерский полк. Тут же переговорить
с горничной Олей касательно выкроек для купчихи
Выбухиной".
   "За сватовство Ерыгин не додал 7 руб. Того же дня
на крестинах следил я за Куцыным, либерально заговаривал
с ним о политике, но подозрительного ничего
не добился. Придется подождать".
   "Инженер Фунин заказал нанять квартиру для его
новой содержанки и просил старую, т.е. Елену Михайловну,
сбыть кому-нибудь. Обещал сделать то и другое
   "Княгиня Хлыдина дает за свои любовные письма
за 3000, но ни в коем разе не отдавать ей всех. То
письмо, в котором описывается свидание в саду, продать
ей особо в будущем".
   "Был свидетелем на суде. Помазал прокурора по
губам, а потому, когда защитник стал меня пощипывать,
то председатель за меня вступился".
   "Не забыть дать по морде агенту Янкелю, чтоб не
врал".
   "Вчера у Букашиных во время винта следили за
получил оплеуху".
за то, что не печатали судебного отчета. Будет с них
и десяти..."

ДЕНЬ ЗА ГОРОДОМ
Сценка
   Девятый час утра.
   Навстречу солнцу ползет темная свинцовая громада.
На ней то там, то сям красными зигзагами мелькает
молния. Слышны далекие раскаты грома. Теплый ветер
гуляет по траве, гнет деревья и поднимает пыль. Сейчас
брызнет майский дождь и начнется настоящая гроза.
   По селу бегает шестилетняя нищенка Фекла и ищет
сапожника Терентия. Беловолосая, босоногая девочка
бледна. Глаза ее расширены, губы дрожат.
   - Дяденька, где Терентий?- спрашивает она каждого
встречного. Никто не отвечает. Все заняты приближающейся
грозой и прячутся в избы. Наконец
встречается ей пономарь Силантий Силыч, друг и
приятель Терентия. Он идет и шатается от ветра.
   - Дяденька, где Терентий?
   - На огородах,- отвечает Силантий.
   Нищенка бежит за избы на огороды и находит там
Терентия. Сапожник Терентий, высокий старик с рябым
худощавым лицом и с очень длинными ногами, босой
и одетый в порванную женину кофту, стоит около грядок
и пьяными, посоловелыми глазками глядит на темную
тучу. На своих длинных, точно журавлиных, ногах
он покачивается от ветра, как скворечня.
   - Дядя Терентий!- обращается к нему беловолосая
нищенка.- Дяденька, родненький!
   Терентий нагибается к Фекле, и его пьяное суровое
лицо покрывается улыбкой, какая бывает на лицах
людей, когда они видят перед собой что-нибудь маленькое,
глупенькое, смешное, но горячо любимое.
   - А-аа... раба божия Фекла!- говорит он, нежно
сюсюкая.- Откуда бог принес?
   - Дяденька Терентий,- всхлипывает Фекла, дергая
сапожника за полу.- С братцем Данилкой беда
приключилась! Пойдем!
   - Какая такая беда? У-ух, какой гром! Свят, свят,
свят... Какая беда?
   - В графской роще Данилка засунул в дупло руку
и вытащить теперь не может. Поди, дяденька, вынь ему
руку, сделай милость!
   - Как же это он руку засунул? Зачем?
   - Хотел достать мне из дупла кукушечье
яйцо.
   - Не успел еще день начаться, а у вас уже горе...-
крутит головой Терентий, медленно сплевывая.- Ну,
что ж мне таперя с тобой делать? Надо идтить... Надо,
волк вас заешь, баловников! Пойдем, сирота!
   Терентий идет с огорода и, высоко поднимая свои
длинные ноги, начинает шагать вдоль по улице. Он
идет быстро, не глядя по сторонам и не останавливаясь,
точно его пихают сзади или пугают погоней. За ним
едва поспевает нищенка Фекла.
   Путники выходят из деревни и по пыльной дороге
направляются к синеющей вдали графской роще. К ней
версты две будет. А тучи уже заволокли солнце, и
скоро на небе не останется ни одного голубого местечка.
Темнеет.
   - Свят, свят, свят,- шепчет Фекла, спеша за Терентием.
   Первые брызги, крупные и тяжелые, черными точками
ложатся на пыльную дорогу. Большая капля
падает на щеку Феклы и ползет слезой к подбородку.
   - Дождь начался!- бормочет сапожник, взбудораживая
пыль своими босыми костистыми ногами.-
Это слава богу, брат Фекла. Дождиком трава и деревья
питаются, как мы хлебом. А в рассуждении грома ты
не бойся, сиротка. За что тебя этакую махонькую
убивать?
   Ветер, когда пошел дождь, утихает. Шумит только
дождь, стуча, как мелкая дробь, по молодой ржи и
сухой дороге.
   - Измокнем мы с тобой, Феклушка!- бормочет
Терентий.- Сухого места не останется... Хо-хо, брат!
За шею потекло! Но ты не бойся, дура... Трава высохнет,
земля высохнет, и мы с тобой высохнем. Солнце
одно для всех.
   Над головами путников сверкает молния сажени
в две длины. Раздается раскатистый удар, и Фекле кажется,
что что-то большое, тяжелое и словно круглое
катится по небу и прорывает небо над самой ее головой!
   - Свят, свят, свят...- крестится Терентий.- Не
бойся, сиротка! Не по злобе гремит.
   Ноги сапожника и Феклы покрываются кусками
тяжелой мокрой глины. Идти тяжело, скользко, но Терентий
шагает все быстрей и быстрей... Маленькая
слабосильная нищая задыхается и чуть не падает.
   Но вот наконец входят они в графскую рощу.
Омытые деревья, потревоженные налетевшим порывом
ветра, сыплют на них целый поток брызгов. Терентий
спотыкается о пни и начинает идти тише.
   - Где же тут Данилка?- спрашивает он.- Веди
к нему!
   Фекла ведет его в чащу и, пройдя с четверть версты,
указывает ему на брата Данилку. Ее брат, маленький
восьмилетний мальчик с рыжей, как охра,
головой и бледным, болезненным лицом, стоит, прислонившись
к дереву, и, склонив голову набок, косится
на небо. Одна рука его придерживает поношенную
шапчонку, другая спрятана в дупле старой липы.
Мальчик всматривается в гремящее небо и, по-видимому, не
замечает своей беды. Заслышав шаги и увидев сапожника,
он болезненно улыбается и говорит:
   - Страсть какой гром, Терентий! Отродясь такого
грома не было...
   - А рука твоя где?
   - В дупле... Вынь, сделай милость, Терентий!
   Край дупла надломился и ущемил руку Данилы:
дальше просунуть можно, а двинуть назад
никак нельзя. Терентий надламывает отломок, и рука мальчика,
красная и помятая, освобождается.
   - Страсть как гремит!- повторяет мальчик, почесывая
руку.- А отчего это гремит, Терентий?
   - Туча на тучу надвигается...- говорит сапожник.
   Путники выходят из рощи и идут по опушке к чернеющей
дороге. Гром мало-помалу утихает, и раскаты
его слышатся уже издалека, со стороны деревни.
   - Тут, Терентий, намедни утки пролетели...- говорит
Данилка, все еще почесывая руку.- Должно,
в Гнилых Займищах на болотах сядут. Фекла, хочешь,
я тебе соловьиное гнездо покажу?
   - Не трогай, потревожишь...- говорит Терентий,
выжимая из своей шапки воду.- Соловей птица певчая,
безгрешная... Ему голос такой в горле даден, чтоб
бога хвалить и человека увеселять. Грешно его тревожить.
   - А воробья?
   - Воробья можно, злая птица, ехидная. Мысли у
него в голове, словно у жулика. не любит, чтоб человеку
было хорошо. Когда Христа распинали, он жидам
гвозди носил и кричал: "Жив! жив!"
   На небе показывается светло-голубое пятно.
   - Погляди-кось!- говорит Терентий.- Муравейник
разрыло! Затопило шельмов этаких!
   Путники нагибаются над муравейником. Ливень размыл
жилище муравьев: насекомые встревоженно
снуют по грязи и хлопочут около своих утонувших сожителей.
   - Ништо вам, не околеете!- ухмыляется сапожник.-
Как только солнышко пригреет, и придете в чувство...
Это вам, дуракам, наука. В другой раз не будете
селиться на низком месте...
   Идут дальше.
   - А вот и пчелы!- вскрикивает Данилка, указывая на
ветку молодого дуба.
   На этой ветке, тесно прижавшись друг к другу, сидят
измокшие и озябшие пчелы. Их так много, что
из-за них не видно ни коры, ни листьев. Многие сидят
друг на друге.
   - Это пчелиный рой,- учит Терентий.- Он летал
и искал себе жилья, а как дождь-то брызнул на него,
он и присел. Ежели рой летит, то нужно только водой
на него брызгнуть, чтоб он сел. Таперя, скажем, ежели
захочешь их забрать, то опусти ветку с ними в мешок,
потряси, они все и попадают.
   Маленькая Фекла вдруг морщится и сильно чешет
себе шею. Брат глядит на ее шею и видит на ней большой
волдырь.
   - Ге-ге!- смеется сапожник.- Знаешь ты, брат
Фекла, откеда у тебя эта напасть? В роще где-нибудь
на дереве сидят шпанские мухи. Вода текла с них и
капнула тебе на шею - оттого и волдырь.
   Солнце показывается из-за облаков и заливает лес,
поле и наших путников греющим светом. Темная, грозная
туча ушла уже далеко и унесла с собою грозу.
Воздух становится тепел и пахуч. Пахнет черемухой,
медовой кашкой и ландышами.
   - Это зелье дают, когда из носа кровь идет,- говорит
Терентий, указывая на мохнатый цветок.- Помогает...
   Слышится свист и гром, но не тот гром, который
только что унесли с собой тучи. Перед глазами Терентия,
Данилы и Феклы мчится товарный поезд. Локомотив,
пыхтя и дыша черным дымом, тащит за собой
больше двадцати вагонов. Сила у него необыкновенная.
Детям интересно бы знать, как это локомотив, не живой
и без помощи лошадей, может двигаться и тащить
такую тяжесть, и Терентий берется объяснять им это:
   - Тут, ребята, вся штука в паре... Пар действует...
Он, стало быть, прет под энту штуку, что около колес,
а оно и тово... этого... и действует...
   Путники проходят через полотно железной дороги и
затем, спустившись с насыпи, идут к реке. Идут они не
за делом, а куда глаза глядят, и всю дорогу разговаривают.
Данила спрашивает, Терентий отвечает...
   Терентий отвечает на все вопросы, и нет в природе
той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он
знает все. Так, он знает названия всех полевых трав,
животных и камней. Он знает, какими травами лечат
болезни, не затруднится узнать, сколько лошади или
корове лет. Глядя на заход солнца, на луну, на птиц,
он может сказать, какая завтра будет погода. Да и не
один Терентий так разумен. Силантий Силыч, кабатчик,
огородник, пастух, вообще вся деревня, знают
столько же, сколько и он. Учились эти люди не по книгам,
а в поле, в лесу, на берегу реки. Учили их сами
птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя,
оставляло после себя багровую зарю, сами деревья
и травы.
   Данилка глядит на Терентия и с жадностью вникает
в каждое его слово. Весной, когда еще не надоели
тепло и однообразия зелень полей, когда все ново
и дышит свежестью, кому не интересно слушать про золотистых
майских жуков, про журавлей, про колосящийся
хлеб и журчащие ручьи?
   Оба, сапожник и сирота, идут по полю, говорят без
умолку и не утомляются. Они без конца бы ходили по
белу свету. Идут они и в разговорах про красоту земли
не замечают, что за ними следом семенит маленькая,
тщедушная  нищенка. Она тяжело ступает и задыхается.
Слезы повисли на ее глазах. Она рада бы оставить этих
неутомимых странников, но куда и к кому может
она уйти? У нее нет ни дома, ни родных. Хочешь не
хочешь, а иди и слушай разговоры.
   Перед полуднем все трое садятся на берегу реки.
Данила вынимает из мешка кусок измокшего, превратившегося
в кашицу хлеба, и путники начинают есть.
Закусив хлебом, Терентий молится богу, потом растягивается
на песчаном берегу и засыпает. Пока он спит,
мальчик глядит на воду и думает. Много у него разных
дум. Недавно он видел грозу, пчел, муравьев, поезд,
теперь же перед его глазами суетятся рыбешки. Одни
рыбки с вершок и больше, другие не длиннее ногтя. От
одного берега к другому, подняв вверх голову, проплывает
гадюка.
   Только к вечеру наши странники возвращаются
в деревню. Дети идут на ночлег в заброшенный сарай,
где прежде ссыпался общественный хлеб, а Терентий,
простившись с ними, направляется к кабаку. Прижавшись
друг к другу, дети лежат на соломе и дремлют.
   Мальчик не спит. Он смотрит в темноту, и ему кажется,
что он видит все, что видел днем: тучи, яркое
солнце, птиц, рыбешек, долговязого Терентия. Изобилие
впечатлений, утомление и голод берут свое. Он
горит, как в огне, и ворочается с боку на бок. Ему хочется
высказать кому-нибудь все то, что теперь мерещится
ему в потемках и волнует душу, но высказать
некому. Фекла еще мала и не понять ей.
   "Ужо завтра Терентию расскажу..."- думает
мальчик.
   Засыпают дети, думая о бесприютном сапожнике.
А ночью приходит к ним Терентий, крестит их и кладет
им под головы хлеба. И такую любовь не видит никто.
Видит ее разве одна только луна, которая плывет по
небу и ласково, сквозь дырявую стреху, заглядывает
в заброшенный сарай.

ДОБРЫЙ ЗНАКОМЫЙ.
   По зеркальному льду скользят мужские ботфорты и
женские ботинки с меховой опушкой. Скользящих ног
так много, что, будь они в Китае, для них не хватило бы
бфмбуковых палок. Солнцу светит особенно яркоб воздух
особенно прозрачен, щечки горят ярче обыкновенного,
глазки обещают больше, чем следует... Живи и
наслаждайся, человек, одним словом! Но...
   "Дудки",- говорит судьба в лице моего... доброго
знакомого.
   Я вдали от катка сижу на скамье под голым деревом
и беседую с "ней". Я готов ее скушать вместе с ее шляпкой,
шубкой и ножками, на которых блестят коньки
- так хороша! Страдаю и в то же время наслаждаюсь!
О любовь! Но... дудки...
   Мимо нас проходит наш департаментский "отворяйло
и запирайло", наш Аргус и Меркурий, пирожник и рассыльный,
Спевсип Макаровю В руках его чьи-то калоши,
мужские и женские, должно быть превосходительныею
Спевсип делает мне под козырек и, глядя на меня  с умилением
и любовью, останавливается около самой скамьи.
   - Холодно, ваше высокобл... бл... На чаишко бы!
Хе-хе-с.
   Я даю ему двугривенный. Эта любезность трогает
его донельзя. Он усиленно мигает глазками, оглядывается
и говорит шепотом:
   - Оченно мне жалко вас, обидно, ваше благородие!..
Страсть как жалко! Точно вы мне сынок... Человек вы
золотой! Душа! Доброта! Смиренник наш! Когда намедни
он, превосходительство то есть, накинулся на
вас - тоска взяла! Ей-богу! Думаю, за что он его? Ты
и лентяй, и молокосос, и тебя выгоню, то да се... За что?
Когда вы вышли от него, так на вас лица не было.
Ей-богу... А я гляжу, и мне жалко... Ох, у меня
всегда сердечность к чиновникам!
   И, обратясь к моей соседке, Спевсип, прибавляет:
   - Уж больно они плохи у нас насчет бумаг-то. Не
ихнее это дело в умственных бумагах... Шли бы по торговой
части или... по духовной... Ей-богу! Ни одна бумага
у него толком не выходит... Всё зря! Ну и достается
на орехи... Сам заел его совсем. Турнуть хочет... А мне
жалко. Их благородие добрые...
   Она смотрит мне в глаза с самым обидным состраданием!
   - Ступай! - говорю я Спевсипу задыхаясь.
   Я чувствую, что у меня даже калоши покраснели.
Осрамил, каналья! А в стороне, за голыми кустами, сидит
ее папенька, слушает и глазеет на нас, чтобы я
впредь до "титкулярного" не смел и думать о... На другой
стороне, за другими кустами, прохаживается ее маменька
и наблюдает за "ней". Я чувствую эти четыре
глаза... и готов подохнуть...

ДРАМАТУРГ
   В кабинет доктора входит тусклая личность с матовым
взглядом и катаральной физиономией. Судя по
размерам носа и мрачно меланхолическому выражению
лица, личность не чужда спиртных напитков, хронического
насморка и философии.
   Она садится в кресло и жалуется на одышку,
отрыжку, изжогу, меланхолию и противный вкус во рту.
   - Чем вы занимаетесь?- спрашивает доктор.
   - Я - драматург!- заявляет личность не без гордости.
   Доктор мгновенно проникается уважением к пациенту
и почтительно улыбается.
   - Ах, это такая редкая специальность...- бормочет
он.- Тут такая масса чисто мозговой, нервной работы!
   - По-ла-гаю...
   - Писатели так редки... их жизнь не может походить
на жизнь обыкновенных людей... а потому я просил
бы вас описать мне ваш образ жизни, ваши занятия,
привычки, обстановку... вообще какой ценой достигается
вам ваша деятельность...
   - Извольте-с...- соглашается драматург.- Встаю
я, сударь мой, часов этак в двенадцать, а иногда и
раньше... Вставши, сейчас же выкуриваю папиросу и выпиваю
две рюмки водки, а иногда и три... Иногда, впрочем,
и четыре, судя по тому, сколько выпил накануне...
Так-с... Если же я не выпиваю, то у меня начинает рябить
в глазах и стучать в голове.
   - Вероятно, вы вообще много пьете?
   - Не-ет, где же много? Если пью натощак, то это
просто зависит, как я полагаю, от нервов... Потом, одевшись,
я иду в Ливорно или к Саврасенкову, где завтракаю...
Аппетит вообще у меня плохой... Съедаю я за
завтраком самую малость: котлетку или полпорции
осетрины с хреном. Нарочно выпьешь рюмки три-четыре,
а все аппетиту нет... После завтрака пиво или
вино, сообразно с финансами...
   - Ну, а потом?
   - Потом иду куда-нибудь в портерную, из портерной
опять в Ливорно на бильярде играть... Проходишь
этак часов до шести и едешь обедать... Обедаю я мерзко...
Верите ли, иной раз выпьешь рюмок шесть-семь, а аппетиту
- ни-ни! Завидно бывает на людей глядеть: все
суп едят, а я видеть супа не могу и вместо того,
чтоб есть, пиво пью... После обеда иду в театр...
   - Гм... Театр, вероятно, вас волнует?
   - Ужжасно! Волнуюсь и раздражаюсь, а тут еще
приятели то и дело: выпьем да выпьем! С одним водки
выпьем, с другим красного, с третьим пива, ан глядь -
к третьему действию ты уж и на ногах еле стоишь...
Черт их знает, эти нервы... После театра в Салон едешь
или в маскарад к Ррродону... Из Салона или маскарада,
сами понимаете, не скоро вырвешься... Коли утром
дома проснулся, то и за это говори спасибо... Иной раз
по целым неделям дома не ночуешь...
   - Гм... жизнь наблюдаете?
   - Нну, да... Раз даже до того расстроились нервы,
что целый месяц дома не жил и даже адрес свой позабыл...
Пришлось в адресном столе справляться... Вот,
как видите, почти каждый день так!
   - Ну-с, а пьесы когда вы пишите?
   - Пьесы? Как вам сказать?- пожимает плечами
драматург.- Все зависит от обстоятельств...
   - Потрудитесь описать мне самый процесс вашей
работы...
   - Прежде всего, сударь мой, мне в руки случайно
или через приятеле - самому-то мне некогда следить!
- попадается какая-нибудь французская или немецкая
штучка. Если она годится, то я несу ее к сестре
или нанимаю целковых за пять студента... Те переводят,
а я, понимаете ли, подтасовываю под русские
нравы: вместо иностранных фамилий ставлю русские
и прочее... Вот и
все... Но трудно! Ох, как трудно!
   Тусклая личность закатывает глаза и вздыхает...
Доктор начинает его выстукивать, выслушивать и ощупывать...

ДУШЕЧКА
   Оленька, дочь отставного коллежского асессора
Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке
задумавшись. Было жарко, назойливо приставали
мухи, и было так приятно думать, что скоро уже
вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи,
и оттуда изредка потягивало влагой.
   Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель
увеселительного сада "Тиволи", квартировавший тут
же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
   - Опять! - говорил он с отчаянием. - Опять будет
дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди -
точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье!
Каждый день страшные убытки!
   Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к
Оленьке:
   - Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плач!
Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь,
все думаешь, как бы лучше,
- и что же? С одной стороны, публика,
невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую
оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но
разве ей это нужно? Разве она в этом понимает
что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость!
С другой стороны, взгляните на погоду. Почти
каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого мая,
так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не
ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
   На другой день под вечер опять надвигались тучи, и
Кукин говорил с истерическим хохотом:
   - Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет,
хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на
этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на
меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь!
Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!
   И на третий день то же...
   Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и,
случалось, слезы выступали у нее на глазах. В
конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его
полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом,
с зачесанными височками, говорил жидким тенорком,
и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него
всегда было написано отчаяние, но все же он
возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она
постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого.
Раньше она любила своего папашу, который теперь
сидел больной, в темной комнате, в кресле, и
тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда,
раз в два года, приезжала из Брянска; а еще
раньше, когда училась в промгимназии, любила
своего учителя французского языка. Это была тихая,
добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким
взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные
розовые щеки, на мягкую белую шею с темной
родинкой, на добрую, наивную улыбку, которая
бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь
приятное, мужчины думали: "Да, ничего себе..."
- и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли
удержаться, чтобы вдруг среди разговора не
схватить ее за руку и не проговорить в порыве
удовольствия:
   - Душечка!
   Дом, в котором она жила со дня рождения и который
в завещании был записан на ее имя, находился на
окраине города, в Цыганской слободке, недалеко от
сада "Тиволи"; по вечерам и по ночам ей слышно
было, как в саду играла музыка, как лопались с
треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет
со своей судьбой и берет приступом своего главного
врага - равнодушную публику; сердце у нее сладко
замерло, спать совсем не хотелось, и когда под
утро он возвращался
домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни
и, показывая ему сквозь занавески только лицо и
одно плечо, ласково улыбалась...
   Он cделал предложение, и они повенчались. И когда
он увидал как следует ее шею и полные здоровые
плечи, то всплеснул руками и проговорил:
   - Душечка!
   Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом
ночью шел дождь, то с его лица не сходило
выражение отчаяния.
   После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в
кассе, смотрела за порядками в саду, записывала
расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки,
милая, наивная, похожая на сияние, улыбка мелькали
то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете.
И она уже говорила своим знакомым, что самое
замечательное, самое важное и нужное на свете -
это театр и что получить истинное наслаждение и
стать образованным и гуманным можно только в
театре.
   - Но разве публика понимает это? - говорила она. -
Ей нужен балаган! Вчера у нас шел "Фауст
наизнанку", и почти все ложи были пустые, а если
бы мы с Ванечкой поставили какую-нибудь пошлость,
то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы
с Ванечкой ставим "Орфея в аду", приходите.
   И что говорил о театре и об актерах Кукин, то
повторяла и она. Публику она так же, как и он,
презирала за равнодушие к искусству и за
невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла
актеров, смотрела за поведением музыкантов, и
когда в местной газете неодобрительно отзывались о
театре, то она плакала и потом ходила в редакцию
объясняться.
   Актеры любили ее и называли "мы с Ванечкой" и
"душечкой"; она жалела их и давала им понемножку
взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она
только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
   И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю
зиму и сдавали его на короткие сроки то
малороссийской труппе, то фокуснику, то местным
любителям. Оленька полнела и вся сияла от удовольствия,
а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки,
хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он
кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом,
натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.
   - Какой ты у меня славненький! - говорила она
совершенно искренно, приглаживая ему волосы. -
Какой ты у меня хорошенький!
   В великом посту он уехал в Москву набирать труппу,
а она без него не могла спать, все сидела у окна и
смотрела на звезды. И в это время она сравнивала
себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и
испытывают беспокойство, когда в курятнике нет
петуха. Кукин задержался в Москве и писал, что
вернется к святой, и в письмах уже делал
распоряжения насчет "Тиволи". Но под страстной
понедельник, поздно вечером, вдруг раздался
зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как
в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая
босыми ногами по лужам, побежала отворять.
   - Отворите, сделайте милость! - говорил кто-то за
воротами глухим басом. - Вам телеграмма!
   Оленька и раньше получала телеграммы от ужа, но
теперь почему-то так и обомлела. Дрожащими руками
она распечатала телеграмму и прочла следующее:
   "Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно
сючала ждем распоряжений хохороны вторник".
   Так и было напечатано в телеграмме "хохороны" и
какое-то еще непонятное слово "сючала"; подпись
была режиссера опереточной труппы.
   - Голубчик мой! - зарыдала Оленька. - Ванечка мой
миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой
повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила! На
кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную,
несчастную?..
   Кукина похоронили во вторник, в Москве, на
Ваганькове; Оленька вернулась домой в среду, и как
только вошла к себе, то повалилась на постель и
зарыдала так громко, что слышно было на улице и в
соседних дворах.
   - Душечка! - говорили соседки, крестясь. - Душечка
Ольга Семеновна, матушка, как убивается!
    Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от
обедни, печальная, в глубоком трауре. Случилось, что
с нею шел рядом, тоже возвращавшийся из церкви,
один из ее соседей Василий Андреич Пустовалов,
управляющий лесным складом купца Бабакаева. Он был
в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой
цепочкой и походил больше на помещика, чем на
торговца.
   - Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна,
- говорил он степенно, с сочувствием в голосе, - и
если кто из наших ближних умирает, то, значит, так
богу угодно, и в этом случае мы должны себя
помнить и переносить с покорностью.
   Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел
далее. После этого весь день слышался ей его
степенный голос, и едва она закрывала глаза, как
мерещилась его темная борода. Он ей очень
понравился. И, по-видимому, она тоже произвела на
него впечатление, потому что немного погодя к ней
пришла пить кофе одна пожилая дама, мало ей
знакомая, которая как только села за стол, то
немедля заговорила о Пустовалове, о том, что он
хороший, солидный человек и что за него с
удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня
пришел с визитом и сам Пустовалов; он сидел
недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька
его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала
и горела, как в лихорадке, а утром послала за
пожилой дамой. Скоро ее просватали, потом была
свадьба.
   Пустовалов и Оленька, поженившись жили хорошо.
Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда,
потом уходил по делам, и его сменяла Оленька,
которая сидела в конторе до вечера и писала там
счета и отпускала товар.
   - Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать
процентов, - говорила она покупателям и знакомым.
- Помилуйте, прежде мы торговали местным лесом,
теперь же Васечка должен каждый год ездить за
лесом в Могилевскую губернию. А какой тариф! -
говорила она, в ужасе закрывая обе щеки руками. -
Какой тариф!
   Ей казалось, что она торгует лесом уже давным-давно,
что в жизни самое важное и нужное это лес, и
что-то родное, трогательное слышалось ей в словах:
балка, кругляк, тес, шелевка, безымянка, решетник,
лафет, горбыль... По ночам, когда она спала, ей
снились целые горы досок и теса, длинные
бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то
далеко за город; снилось ей, как целый полк
двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя
шел войной на лесной склад, как бревна, балки и
горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого
дерева, все падало и опять вставало громоздясь
друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и
Пустовалов говорил ей нежно:
   - Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!
   Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он
думал, что в комнате жарко или что дела теперь
стали тихие, то так думала и она. Муж ее не любил
никаких развлечений и в праздники сидел дома, и
она тоже.
   - И все вы дома или в конторе, - говорили
знакомые. - Вы бы сходили в театр, душечка, или в
цирк.
   - Нам с Васечкой некогда по театрам ходить, -
отвечала она степенно. - Мы люди труда, нам не до
пустяков. В театрах этих что хорошего?
   По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной,
в праздники к ранней обедне и, возвращаясь из
церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от
обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно
шумело; а дома пили чай со сдобным хлебом и с
разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день
в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно
пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в
постные дни - рыбой, и мимо ворот нельзя было
пройти без того, чтобы не захотелось есть. В
конторе всегда кипел самовар, и покупателей
угощали чаем с бубликами. Раз в неделю супруги
ходили в баню и возвращались оттуда рядышком, оба
красные.
   - Ничего, живем хорошо, - говорила Оленька
знакомым, - слава богу. Дай бог всякому жить, как
мы с Васечкой.
   Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию за
лесом, она сильно скучала и по ночам не спала,
плакала. Иногда по вечерам приходил к ней полковой
ветеринарный врач Смирнин, молодой человек,
квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей
что-нибудь или играл с нею в карты, и это ее развлекало.
Особенно интересны были рассказы из его
собственной семейной жизни; он был женат и имел
сына, но с женой разошелся, так как она ему
изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей
ежемесячно по сорока рублей на содержание сына. И,
слушая об этом, Оленька вздыхала и покачивала
головой, и ей было жаль его.
   - Ну, спаси вас господи, - говорила она, прощаясь
с ним и провожая его со свечой до лестницы. -
Спасибо, что поскучали со мной, дай бог вам
здоровья, царица небесная...
   И все она выражалась так степенно, так
рассудительно, подражая мужу; ветеринар уже
скрывался внизу за дверью, а она окликала его и
говорила:
   - Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с
вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына!..
Мальчишечка-то небось все понимает.
   А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала
ему вполголоса про ветеринара и его несчастную
семейную жизнь,, и оба вздыхали и покачивали
головами и говорили о мальчике, который, вероятно,
скучает по отце, потом, по какому-то странному
течению мыслей, оба становились перед образами,
клали земные поклоны и молились, чтобы бог послал
им детей.
   И так прожили Пустоваловы тихо и смирно, в любви и
полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой
Василий Андреич в складе, напившись горячего чаю,
вышел без шапки отпускать лес, простудился и
занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь
взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И
Оленька опять овдовела.
   - На кого же ты меня покинул, голубчик мой? -
рыдала она, похоронив мужа. - Как же я теперь буду
жить без тебя, горькая я несчастная? Люди добрые,
пожалейте меня, сироту круглую...
   Она ходила в черном платье с плерезами и уже
отказалась навсегда от шляпки и перчаток, выходила
из дому редко, только в церковь или на могилку
мужа, и жила дома как монашенка. И только когда
прошло шесть месяцев, она сняла плерезы и стала
открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по
утрам, как она ходила за провизией на базар со
своей кухаркой, но о том, как она жила у себя
теперь и что делалось у нее в доме, можно было
только догадываться. По тому, например,
догадывались, что видели, как она в своем садике
пила чай с ветеринаром, а он читал ей вслух
газету, и еще по тому, что, встретясь на почте с
одной знакомой дамой, она сказала:
   - У нас в городе нет правильного ветеринарного
надзора, и от этого много болезней. То и дело
слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от
лошадей и коров. О здоровье домашних животных, в
сущности, надо заботиться так же, как о здоровье
людей.
   Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо
всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она
не могла прожить без привязанности и одного года и
нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую
бы осудили за это, но об Оленьке никто не мог
подумать дурно, и все было так понятно в ее жизни.
Она и ветеринар никому не говорили о перемене,
какая произошла в их отношениях, и старались
скрыть, но это им не удавалось, потому что у
Оленьки не могло быть тайн. Когда к нему приходили
гости, его сослуживцы по полку, то она, наливая им
чай или подавая ужинать, начинала говорить о чуме
на рогатом скоте, о жемчужной болезни, о городских
бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили
гости, хватал ее за руку и шипел сердито:
   - Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не
понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между
собой, то, пожалуйста, не вмешивайся. Это,
наконец, скучно!
   А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и
спрашивала:
   - Володечка, о чем же мне говорить?
   И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла
не сердиться, и оба были счастливы.
   Но, однако, это счастье продолжалось недолго.
Ветеринар уехал вместе с полком, уехал навсегда,
так как полк перевели куда-то очень далеко, чуть
ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна.
   Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно
уже умер, и кресло его валялось на чердаке,
запыленное, без одной ножки. Она похудела и подурнела,
и на улице встречные уже не глядели на не, как
прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы
уже прошли, остались позади, и теперь начиналась
какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше
не думать. По вечерам Оленька сидела на крылечке,
и ей слышно было, как в "Тиволи" играла музыка и
лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких
мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой
двор, ни о чем не думала, ничего не хотела, а
потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во
сне свой пустой двор. Ела и пила она точно
поневоле.
   А главное, что хуже всего, у нее уже не было
никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и
понимала все, что происходило кругом, но ни о чем
не могла составить мнения и не знала, о чем ей
говорить. А как это ужасно не иметь никакого
мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или
идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего
эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них
смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей
ничего не сказал бы. При Кукине и Пустовалове и
потом при ветеринаре Оленька могла объяснить все и
сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и
среди мыслей и в сердце у нее была такая же
пустота, как на дворе. И так жутко и так горько,
как будто объелась полыни.
   Город мало-помалу расширялся во все стороны;
Цыганскую слободку называли улицей, и там, где
были сад "Тиволи" и лесные склады, выросли уже
дома и образовался ряд переулков. Как быстро бежит
время! Дом у Оленьки потемнел, крыша заржавела,
сарай покосился, и весь двор порос бурьяном и
колючей крапивой. Сама Оленька постарела,
подурнела; летом она сидит на крылечке, и на душе
у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает
полынью, а зимой сидит она у окна и глядит на
снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер звон
соборных колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания
о прошлом, сладко сожмется сердце, и из глаз
польются обильные слезы, но это только на минуту,
а там опять пустота, и неизвестно, зачем живешь.
Черная кошечка Брыска ласкается и мягко мурлычет,
но не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это ли ей
нужно? Ей бы такую любовь, которая захватила бы
все ее существо, всю ее душу, разум, дала бы ей
мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую
кровь. И она стряхивает с подола черную Брыску и
говорит ей с досадой:
   - Поди, поди... Нечего тут!
   И так день за днем, год за годом, - и ни одной
радости, и нет никакого мнения. Что сказала
Мавра-кухарка, то и хорошо.
   В один жаркий июльский день, под вечер, когда по
улице гнали городское стадо и весь двор наполнился
облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку.
Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так
и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин,
уже седой и в штатском платье. Ей вдруг
вспомнилось все, она не удержалась, заплакала и
положила ему голову на грудь, не сказавши ни
одного слова, и в сильном волнении не заметила,
как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.
   - Голубчик мой! - бормотала она, дрожа от радости.
- Владимир Платоныч! Откуда бог принес?
   - Хочу здесь совсем поселиться, - рассказывал он.
- Подал в отставку и вот приехал попробовать
счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына
пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете
ли, помирился с женой.
   - А где же она? - спросила Оленька.
   - Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру
ищу.
   - Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не
квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не
возьму, - заволновалась Оленька и опять заплакала.
- Живите тут, а с меня и флигеля довольно.
Радость-то, господи!
   На другой день уже красили на доме крышу и белили
стены, и Оленька, подбоченясь, ходила по двору и
распоряжалась. На лице ее засветилась прежняя улыбка,
и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от
долгого сна. Приехала жена ветеринара, худая,
некрасивая дама с короткими волосами и с капризным
выражением, и с нею мальчик, Саша, маленький не по
летам (ему шел уже десятый год), полный, с ясными
голубыми глазами и с ямочками на щеках. И едва
мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, и
тотчас же послышался его веселый, радостный смех.
   - Тетенька, это ваша кошка? - спросил он у
Оленьки. - Когда она у вас ощенится, то,
пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама
очень боится мышей.
   Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и
сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко
сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын. И
когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки,
она смотрела на него с умилением и с жалостью и
шептала:
   - Голубчик мой, красавчик... Деточка моя, и
уродился же ты такой умненький, такой беленький.
   - Островом называется, - прочел он, - часть суши,
со всех сторон окруженная водою.
   - Островом называется часть суши... - повторила
она, и это было ее первое мнение, которое она
высказала с уверенностью после стольких лет
молчания и пустоты в мыслях.
   И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с
родителями Саши о том, как теперь детям трудно
учиться в гимназиях, но все-таки классическое
образование лучше реального, так как из гимназии
всюду открыта дорога: хочешь - иди в доктора,
хочешь - в инженера.
   Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в
Харьков к сестре и не возвращалась; отец его
каждый день уезжал куда-то осматривать гурты и,
случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке
казалось, что Сашу совсем забросили, что он лишний
в доме, что он умирает с голоду; и она перевела
его к себе во флигель и устроила его там в
маленькой комнате.
   И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во
флигеле. Каждое утро Оленька входит в его комнату;
он крепко спит, подложив руку под щеку, не дышит.
Ей жаль будить его.
   - Сашенька, - говорит она печально, - вставай,
голубчик! В гимназию пора.
   Он встает, одевается, молится богу, потом садится
чай пить; выпивает три стакана чаю и съедает два
больших бублика и полфранцузского хлеба с маслом.
Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
   - А ты, Сашенька, не твердо выучил басню, -
говорит Оленька и глядит на него так, будто
провожает его в дальнюю дорогу. - Забота мне с
тобой. Уж ты старайся, голубчик, учись... Слушайся
учителей.
   - Ах, оставьте, пожалуйста! - говорит Саша.
   Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький,
но в большом картузе, с ранцем на спине. За ним
бесшумно идет Оленька.
   - Сашенька-а! - окликает она.
   Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или
карамельку. Когда поворачивают в тот переулок, где
стоит гимназия, ему становится совестно, что за
ним идет высокая, полная женщина; он оглядывается
и говорит:
   - Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду.
   Она останавливается и смотрит ему вслед не мигая,
пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как
она его любит! Из ее прежних привязанностей ни
одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее
душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с
такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и
более разгоралось материнское чувство. За этого
чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за
картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с
радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его
знает - почему?
   Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой
тихо, такая довольная, покойная, любвеобильная; ее
лицо, помолодевшее за последние полгода,
улыбается, сияет; встречные, глядя на нее,
испытывают удовольствие и говорят ей:
   - Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как
поживаете, душечка?
   - Трудно теперь стало в гимназии учиться, -
рассказывает она на базаре. - Шутка ли, вчера в
первом классе задали басню наизусть, да перевод
латинский, да задачу... Ну, где тут маленькому??
   И она начинает говорить об учителях, об уроках, об
учебниках, - то же самое, что говорит о них Саша.
   В третьем часу вместе обедают, вечером вместе
готовят уроки и плачут. Укладывая его в постель,
она долго крестит его и шепчет молитву, потом,
ложась спать, грезит о том будущем, далеком и
туманном, когда Саша, кончив курс, станет доктором
или инженером, будет иметь собственный большой
дом, лошадей, коляску, женится и у него родятся
дети... Она засыпает и все думает о том же, и
слезы текут по щекам из закрытых глаз. И черная
кошечка лежит у нее под боком и мурлычет:
   - Мур... мур... мур...
   Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается
и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется.
Проходит полминуты, и опять стук.
   "Это телеграмма из Харькова, - думает она, начиная
дрожать всем телом. - Мать требует Сашу к себе в
Харьков... О господи!"
   Она в отчаянии; у нее холодеют голова, ноги, руки,
и кажется, что несчастнее ее нет человека во всем
свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса:
это ветеринар вернулся домой из клуба.
   "Ну, слава богу", - думает она.
   От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять
становится легко; она ложится и думает о Саше,
который спит крепко в соседней комнате и изредка
говорит в бреду:
   - Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!

ЕДИНСТВЕННОЕ СРЕДСТВО
   Было время, когда кассиры грабили и наше Общество.
Страшно вспомнить! Они не обкрадывали, а буквально
вылизывали нашу бедную кассу. Наутро нашей кассы
было обито зеленым бархатом - и бархат украли. А
один так увлекся, что вместе с деньгами утащил
замок и крышку. За последние пять лет у нас
перебывало девять кассиров, и все девять шлют нам
теперь в большие праздники из Красноярска свои
визитные карточки. Все девять!
   - Это ужасно! Что делать? - вздыхали мы, когда
отдавали под суд девятого. - Стыд, срам! Все
девять подлецы!
   И стали мы судить и рядить: кого взять в кассиры?
Кто не мерзавец? Кто не вор? Выбор наш пал на
Ивана Петровича, помощника бухгалтера: тихоня,
богомольный и живет по-свински, не комфортабельно.
Мы его выбрали, благословили на борьбу с
искушениями и успокоились, но... не недолго!
   На другой же день Иван Петрович явился в новом
галстухе. На третий он приехал в правление на
извозчике, чего раньше с ним никогда не было.
   - Вы заметили? - шептались мы через неделю. -
Новый галстух... Пенсне... Вчера на именины
приглашал. Что-то есть... Богу стал чаще
молиться... Надо полагать, совесть нечиста...
   Сообщили свои сомнения его превосходительству.
   - Неужели и десятый окажется канальей? - вздохнул
наш директор. - Нет, это невозможно... Человек
такой нравственный, тихий... Впрочем... пойдемте к
нему!
   Подошли к Ивану Петровичу и окружили его кассу.
   - Извините, Иван Петрович, - обратился к нему
директор умоляющим голосом. - Мы доверяем вам...
Верим! М-да... Но, знаете ли... Позвольте
обревизовать кассу! Уж вы позвольте!
   - Извольте-с! Очень хорошо-с! - бойко ответил
кассир. - Сколько угодно-с!
   Начали считать. Считали, считали и недосчитались
четырехсот рублей... И этот?! И десятый?! Ужасно!
Это во-первых; а во-вторых, если он в неделю
прожрал столько денег, то сколько же украдет он в
год, в два! Мы остолбенели от ужаса, изумления,
отчаяния... Что делать? Ну, что? Под суд его? Нет,
это старо и бесполезно. Одиннадцатый тоже украдет,
двенадцатый тоже... Всех не отдашь под суд. Вздуть
его? Нельзя, обидится... Изгнать и позвать вместо
него другого? Но ведь одиннадцатый тоже украдет!
Как быть? Красный директор и бледные мы глядели в
упор на Ивана Петровича и, опершись о желтую
решетку, думали... Мы думали, напрягали мозги и
страдали... А он сидел и невозмутимо пощелкивал на
счетах, точно не он украл... Мы долго молчали.
   - Ты куда девал деньги? - обратился к нему наконец
наш директор со слезами и дрожью в голосе.
   - На нужды, ваше превосходительство!
   - Гм... На нужды... Очень рад! Молчать! Я тттебе...
   Директор прошелся по комнате и продолжал:
   - Что же делать? Как уберечься от подобных...
идолов? Господа, чего же вы молчите? Что делать?
Не пороть же его, каналью! (Директор задумался.)
Послушай Иван Петрович... Мы взнесем эти деньги,
не станем срамиться оглаской, черт с тобой, только
ты откровенно без экивок... Женский пол любишь,
что ли?
   Иван Петрович улыбнулся и сконфузился.
   - Ну, понятно, - сказал директор. - Кто их не
любит? Это понятно... Все грешны... Все мы жаждем
любви, сказал какой-то... философ... Мы тебя понимаем...
Вот что... Ежели ты так уж любишь, то изволь: я
дам тебе письмо к одной... Она хорошенькая... Езди
к ней на мой счет. Хочешь? И к другой дам
письмо... И к третьей дам письмо!.. Все три
хорошенькие, говорят по-французски...
пухленькие... Вино тоже любишь?
   - Вина разные бывают, ваше превосходительство...
Лиссабонского, например, я и в рот не возьму...
Каждый напиток, ваше превосходительство, имеет,
так сказать, свое значение...
   - Не рассуждай... Каждую неделю буду присылать
тебе дюжину шампанского. Жри, но не трать ты
денег, не конфузь ты нас! Не приказываю, а умоляю!
Театр тоже, небось, любишь?
   И так далее... В конце концов мы порешили, помимо
шампанского, абонировать для него кресло в театре,
утроить жалованье, купить ему вороных, еженедельно
отправлять его за город на тройке - все это в счет
Общества. Портной, сигары, фотография, букеты
бенефицианткам, меблировка - тоже общественные...
Пусть наслаждается, только, пожалуйста, пусть не
ворует! Пусть что хочет делает, только не ворует!
   И что же? Прошел уже год, как Иван Петрович сидит
за кассой, и мы не можем нахвалиться кассиром. Все
честно и благородно... Не ворует... Впрочем, во
время каждой еженедельной ревизии недосчитываются
Что-нибудь да надо же отдавать в жертву
кассирскому инстинкту. Пусть лопает, лишь бы тысяч
не трогал.
   И мы теперь благоденствуем... Касса наша всегда
полна. Правда, кассир обходится нам очень дорого,
но зато он в десять раз дешевле каждого из девяти
его предшественников. И могу вам ручаться, что
редкое общество и редкий банк имеют такого дешевого
кассира! Мы в выигрыше, а посему странные чудаки
будете вы, власть имущие, если не последуете
нашему примеру!

ГОВОРИТЬ ИЛИ МОЛЧАТЬ
   В некотором уарстве, в некотором государстве жили-
были себе два друга: Крюгер и Смирнов. Крюгер обладал
блестящими умственными способностями, Смирнов
же был не столько умен, сколько кроток, смирен и
слабохарактерен. Первый был разговорчив и красноречив,
второй же - молчалив.
   Однажды оба они ехали в вагоне железной дороги и
старались победить одну девицу. Крюгер сидел около
этой девицы и рассыпался перед ней мелким бесом,
Смирнов же молчал, мигал глазами и с вожделением
облизывался. На одной станции Крюгер вышел с девицей
из вагона и долго не возвращался. Возвратившись же,
мигнул глазом и прищелкнул языком.
   - И как это у тебя, брат, ловко выходит! - сказал
с завистью Смирнов.- И как ты всё это умеешь! Не
успел подсесть к ней, как уж и готово... Счастливчик!
   - А ты чего зеваешь? Сидел с ней три часа и
хоть бы одно слово! Молчишь, как бревно! Молчанием,
брат ничего не возьмешь на этом свете! Ты должен быть
боек, разговорчив! Тебе ничто не удается, а почему?
Потому что ты тряпка!
   Смирнов согласился с этими доводами и решил
в душе изменить свой характер. Через час он, поборов
робость, подсел к какому-то господину в синем костюме
и стал бойко с ним разговаривать. Господин оказался
очень словоохотливым человеком и тотчас же начал задавать
Смирнову вопросы, преимущественно научного
свойства. Он спросил его, как ему нравится
земля, небо, доволен ли он законами природы и человеческого
общежития, коснулся слегка европейского
свободомыслия, положения женщин в Америке и проч.
Смирнов отвечал умно, охотно и с восторгом. Но каково,
согласитесь было его удивление, когда господин
в синем костюме, взяв его на одной станции за руку,
ехидно улыбнулся и сказал:
   - Следуйте за мной.
   Смирнов последовал и исчез, неизвестно куда. Через
два года он встретился Крюгеру бледный, исхудалый,
тощий, как рыбий скелет.
   - Где ты пропадал до сих пор?! - удивился Крюгер.
   Смирнов горько улыбнулся и описал ему все пережитые
им страдания.
   - А ты не будь глуп, не болтай лишнего! - сказал
Крюгер.- Держи язык за зубами - вот что!

ХИТРЕЦ
   Шли два приятеля вечернею порой и дельный разговор
вели между собой. Шли они по Невскому. Солнце уже
зашло, но не совсем... Кое-где золотились еще
домовые трубы и сверкали церковные кресты... В
слегка морозном воздухе пахло весной...
   - Весна близко! - говорил один приятель другому,
стараясь взять его под руку. - Пакостница эта
весна! Грязь везде, нездоровье, расходов много...
Дачу нанимай, то да се... Ты, Павел Иваныч,
провинциал и не поймешь этого... Тебе не понять. У
вас в провинции, как выразился однажды какой-то
писатель, благодушие одно только... Ни горя, ни
печалей. Едите, пьете, спите и никаких вопросов не
знаете. Не то, что мы... Подмерзать начало...
замечаешь?.. Впрочем, и у вас не без горя... И у
вас весной своя печаль. Хе-хе-хе. Теперь у вас,
провинциалов, начинает кровь играть... страсти
бушуют. Мы, столичные - люди каменные, льдяные,
нет в нас пламени, и страстей мы не знаем, а вы
вулканы, везувии! Пш! пш! Дышит! Хе-хе-хе... Ой,
обожгусь! А признайся-ка, Павел Иваныч, сильно
кровь играет?
   - Не к чему ей играть... - угрюмо ответил Павел
Иваныч.
   - Да ну, полно, оставь! Ты холостой, не старый
человек, отчего ж ей и не поиграть? Пусть себе играет,
коли хочет!.. И напрасно ты конфузишься... Ничего
тут конфузного нет... Так только! (Пауза.) А какую,
брат, я недавно девочку видел, какую девочку! Пальчики
оближешь! Губами сто раз чмокнешь, когда увидишь!
Огонь! Формы! Честное слово... Хочешь, познакомлю?
Полячка... Созей зовут... Хочешь, сведу к ней?
   - Гм... Извини, Семен Петрович, я тебе скажу, что
этак дворянам не надлежит поступать! Не надлежит!!
Это бабье дело, кабацкое, а не твое, не дворянское!
   - Что такое? Да ты... чего? - струсил Семен
Петрович.
   - Стыдно, брат! Твой отец-покойник предводителем у
нас был, матушка в уважении. Стыдно! Я у тебя уже
месяц гощу и одну за тобой черту заметил... Нет у
тебя того знакомого, нет того встречного и
поперечного, которому бы ты девочки не
предлагал!.. То тому, то другому... И разговора у
тебя другого нету... Подсватываньем занимаешься. А
еще тоже женатый, почтенный, в действительные
скоро полезешь, в превосходительные... Стыд,
срам!.. Месяц живу у тебя, а ты мне уже десятую
предлагаешь... Сваха!..
   Семен Петрович сконфузился, завертелся, точно его
на карманном воровстве поймали.
   - Да я ничего... - залепетал он. - Я это так
только... Хе-хе-хе... Какой же ты...
   Прошли шагов двадцать молча.
   - Несчастный я человек! - застонал вдруг Семен
Петрович, багровея и мигая глазками. - Несчастный
я! Это ты верно, что я сваха! Верно! И был таким и
до самой гробовой доски таким буду, ежели хочешь
знать! В аду за это самое гореть буду!
   Семен Петрович отчаянно махнул правой рукой, а
левой провел по глазам. Цилиндр его сполз на
затылок, галоши сильнее заскребли по тротуару.
Кончик носа налился кровью...
   _ Пропадом пропаду за свое поведение! И умру не
своей смертью! Погибну! Чувствую, брат, свой порок
и понимаю, но ничего я с собой не поделаю. Ведь
для чего я всех женским полом пичкаю? Поневоле,
брат! Ей-ей, поневоле! Ревнив я, как собака! Каюсь
тебе, как другу моему... Ревность меня одолела!
Женился я, сам знаешь, на молоденькой, на
красавице... каждый за ней ухаживает, то есть,
может быть, на нее никто и глядеть не хочет, но
мне все кажется... Слепой курице, знаешь, все
пшеница. Всякого шага боюсь... Намедни ты после
обеда ей руку пожал только, а мне уж все
показалось... ножом пырнуть тебя захотелось...
Всего боюсь! Ну, и приходится поневоле хитрость
употреблять. Как только замечу, что кто-нибудь
начинает увиваться около, я сейчас и подъезжаю с
девочкой: не хочешь ли, мол? Отвод, хитрость
военная... Дурак я! Что я делаю! Стыд, срам!
Каждый день по Невскому бегаю, вербую приятелей
этих шлепохвостых тварей... Вот этих подлянок! А
сколько у меня на них денег сходит, ежели бы ты
знал! Некоторые, приятели-то, поняли мою слабость
и пользуются... На мой счет пробавляются,
подлецы... Ах!
   Семен Петрович взвизгнул и побледнел. По Невскому,
мимо приятелей, прокатила коляска. В ней сидела
молодая дамочка; vis-a-vis дамочки сидел мужчина.
   - Видишь, видишь? Жена едет. Ну, как тут не
ревновать? А? Ведь это он уж третий раз с ней катается!
Недаром! Недаром, шельмец! Видал, как он на нее
поглядывает? Прощай... Побегу... Так не хочешь Созю?
Нет? Не хочешь! Прощай... Так я ему ее... Созю-то...
   Семен Петрович нахлобучил поглубже шляпу и, стуча
палкой, побежал, стараясь не потерять из виду
коляски.
   - Отец предводителем был, - вздохнул Павел Иваныч.
- Матушка в уважении... И фамилия знатная,
столбовая... А-а-ах! Измельчал народ!

ИМЕНИНЫ
I
После именинного обеда, с его восемью блюдами и
бесконечными разговорами, жена именинника Ольга
Михайловна пошла в сад. Обязанность непрерывно
улыбаться и говорить, звон посуды, бестолковость
прислуги, длинные обеденные антракты и корсет,
который она надела, чтобы скрыть от гостей свою
беременность, утомили ее до изнеможения. Ей
хотелось уйти подальше от дома, посидеть в тени и
отдохнуть на мыслях о ребенке, который должен был
родиться у нее месяца через два. Она привыкла к
тому, что эти мысли приходили к ней, когда она с
большой аллеи сворачивала влево на узкую тропинку;
тут в густой тени слив и вишен сухие ветки
царапали ей плечи и шею, паутина садилась на лицо,
а в мыслях вырастал образ маленького человечка
неопределенного пола, с неясными чертами, и
начинало казаться, что не паутина ласково щекочет
лицо и шею, а этот человечек; когда же в конце
тропинки показывался жидкий плетень, а за ним
пузатые ульи с черепяными крышками, когда в
неподвижном, застоявшемся воздухе начинало пахнуть
и сеном и медом и слышалось кроткое жужжанье пчел,
маленький человечек совсем овладевал Ольгой
Михайловной. Она садилась на скамеечке около
шалаша, сплетенного из лозы, и принималась думать.
   И на этот раз она дошла до скамеечки, села и стала
думать; но в ее воображении вместо маленького
человечка вставали большие люди, от которых она
только что ушла. Ее сильно беспокоило, что она,
хозяйка, оставила гостей; и вспомнила она, как за
обедом ее муж Петр Дмитрич и ее дядя Николай
Николаич спорили о суде присяжных, о печати и о
женском образовании; муж, по обыкновению, спорил
для того, чтобы щегольнуть перед гостями своим
консерватизмом, в главное - чтобы не соглашаться с
дядей, которого он не любил; дядя же противоречил
ему и придирался к каждому его слову для того,
чтобы показать обедающим, что он, дядя, несмотря
на свои пятьдесят девять лет, сохранили в себе еще
юношескую свежесть духа и свободу мысли. И сама
Ольга Михайловна под конец обеда не выдержала и
стала неумело защищать женские курсы,- не потому,
что эти курсы нуждались в защите, а просто потому,
что ей хотелось досадить мужу, который, по ее
мнению, был несправедлив. Гостей утомил этот спор,
но все они нашли нужным вмешаться и говорили
много, хотя всем им не было никакого дела ни до
суда присяжных, ни до женского образования...
   Ольга Михайловна сидела по сю сторону плетня,
около шалаша. Солнце пряталось за облаками,
деревья и воздух хмурились, как перед дождем, но,
несмотря на это, было жарко и душно. Сено,
скошенное под деревьями накануне Петрова дня,
лежало неубранное и испуская тяжелый, приторный
запах. Было тихо. За плетнем монотонно жужжали
пчелы...
   Неожиданно послышались шаги и голоса. Кто-то шел
по тропинке к пасеке.
   - Душно!- сказал женский голос.- Как по-вашему,
будет дождь или нет?
   - Будет, моя прелесть, но не раньше ночи,- ответил
томно очень знакомый мужской голос.- Хороший дождь
будет.
   Ольга Михайловна рассудила, что если она поспешит
спрятаться в шалаш, то ее не заметят и пройдут
мимо, и ей не нужно будет говорить и напряженно
улыбаться. Она подобрала платье, нагнулась и вошла
в шалаш. Тотчас же лицо, шею и руки ее обдало
горячим, душным, как пар, воздухом. Если бы не
духота и спертый запах ржаного хлеба, укропа и
лозы, от которого захватывало дыхание, то тут, под
соломенною крышей и в сумерках, отлично можно было
бы прятаться от гостей и думать о маленьком
человечке. Уютно и тихо.
   - Какое здесь хорошенькое местечко!- сказал
женский голос.- Посидимте здесь, Петр Дмитрич.
   Ольга Михайловна стала глядеть в щель между двумя
хворостинами. Она увидела своего мужа Петра
Дмитрича и гостью Любочку Шеллер, семнадцатилетнюю
девочку, недавно кончившую в институте. Петр
Дмитрич, со шляпой на затылке, томный и ленивый
оттого, что много пил за обедом, вразвалку ходил
около плетня и ногой сгребал в кучу сено; Любочка,
розовая от жары и, как всегда, хорошенькая,
стояла, заложив руки назад, и следила за ленивыми
движениями его большого красивого тела.
   Ольга Михайловна знала, что ее муж нравится
женщинам, и - не любила видеть его с ними. Ничего
особенного не было в том, что Петр Дмитрич лениво
сгребал сено, чтобы посидеть на нем с Любочкой и
поболтать о пустяках; ничего не было особенного и
в том, что хорошенькая Любочка кротко глядела на
него, но все же Ольга Михайловна почувствовала
досаду на мужа, страх и удовольствие оттого, что
ей можно сейчас подслушать.
   - Садитесь, очаровательница,- сказал Петр Дмитрич,
опускаясь на сено и потягиваясь.- Вот так. Ну,
расскажите мне что-нибудь.
   - Вот еще! Я стану рассказывать, а вы уснете.
   - Я усну? Аллах керим! Могу ли я уснуть, когда на
меня глядят такие глазки?
   В словах мужа и в том, что он в присутствии гостьи
сидел развалясь и со шляпой на затылке, не было
тоже ничего особенного. Он был избалован
женщинами, знал, что нравится им, и в обращении с
ними усвоил себе особый тон, который, как все
говорили, был ему к лицу. С Любочкой он держал
себя так же, как со всеми женщинами. Но Ольга
Михайловна все-таки ревновала.
   - Скажите пожалуйста,- начала Любочка после
некоторого молчания,- правду ли говорят, что вы
попали под суд?
   - Я? Да, попал... К злодеям сопричтен, моя
прелесть.
   - Но за что?
   - Ни за что, а так... все больше из-за политики,-
зевнул Петр Дмитрич.- Борьба левой и правой. Я,
обскурант и рутинер, осмелился употребить в
официальной бумаге выражения, оскорбительные для
таких непогрешимых Гладстонов, как наш участковый
мировой судья Кузьма Григорьевич Востряков и
Владимир Павлович Владимиров.
   Петр Дмитрич еще раз зевнул и продолжал:
   - А у нас такой порядок, что вы можете
неодобрительно отзываться о солнце, о луне, о чем
угодно, но храни вас бог трогать либералов! Боже
вас сохрани! Либерал - это тот самый поганый сухой
гриб, который, если вы нечаянно дотронетесь до
него пальцем, обдаст вас облаком пыли.
   - Что у вас произошло?
   - Ничего особенного. Весь сыр-бор загорелся из-за
чистейшего пустяка. Какой-то учитель, плюгавенькая
личность колокольного происхождения, подает
Вострякову прошение на трактирщика, обвиняя его в
оскорблении словами и действием в публичном месте.
Из всего видно, что и учитель и трактирщик оба
были пьяны, как сапожники, и оба вели себя
одинаково скверно. Если и было оскорбление, то во
всяком случае взаимное. Вострякову следовало бы
оштрафовать обоих за нарушение тишины и прогнать
их из камеры - вот и все. Но у вас как? У нас на
первом плане стоит всегда не лицо, не факт, а
фирма и ярлык. Учитель, какой бы он негодяй ни
был, всегда прав, потому что он учитель;
трактирщик же всегда виноват, потому что он
трактирщик и кулак. Востряков приговорил
трактирщика к аресту, тот перенес дело в съезд.
Съезд торжественно утвердил приговор Вострякова.
Ну, я остался при особом мнении... Немножко
погорячился... Вот и все.
   Петр Дмитрич говорил покойно, с небрежною иронией.
На самом же деле предстоящий суд сильно беспокоил
его. Ольга Михайловна помнила, как он, вернувшись
со злополучного съезда, всеми силами старался
скрыть от домашних, что ему тяжело и что он
недоволен собой. Как умный человек, он не мог не
чувствовать, что в своем особом мнении он зашел
слишком далеко, и сколько лжи понадобилось ему,
чтобы скрывать от себя и от людей это чувство!
Сколько было ненужных разговоров, сколько
брюзжанья и неискреннего смеха над тем, что не
смешно! Узнав же, что его привлекают к суду, он
вдруг утомился и пал духом, стал плохо спать,
чаще, чем обыкновенно, стоял у окна и барабанил
пальцами по стеклам. Он стыдился сознаться перед
женой, что ему тяжело, а ей было досадно...
   - Говорят, вы были в Полтавской губернии?-
спросила Любочка.
   - Да, был,- ответил Петр Дмитрич.- Третьего дня
вернулся оттуда.
   - Небось хорошо там?
   - Хорошо. Очень даже хорошо. Я, надо вам сказать,
попал туда как раз на сенокос, а на Украйне
сенокос самое поэтическое время. Тут у нас большой
дом, большой сад, много людей и суеты, так что вы
не видите, как косят; тут все проходит незаметно.
Там же у меня на хуторе пятнадцать десятин луга
как на ладони: у какого окна ни станьте, отовсюду
увидите косарей. На лугу косят, в саду косят,
гостей нет, суеты тоже, так что вы поневоле
видите, слышите и чувствуете один только сенокос.
На дворе и в комнатах пахнет сеном, от зари до
зари звенят косы. Вообще Хохландия милая страна.
Верите ли, когда я пил у колодцев с журавлями
воду, а в жидовских корчмах - поганую водку, когда
в тихие вечера доносились до меня звуки хохлацкой
скрипки и бубна, то меня манила обворожительная
мысль - засесть у себя на хуторе и жить в нем,
пока живется, подальше от этих съездов, умных
разговоров, философствующих женщин, длинных
обедов...
   Петр Дмитрич не лгал. Ему было тяжело и в самом
деле хотелось отдохнуть. И в Полтавскую губернию
ездил он только затем, чтобы не видеть своего
кабинета, прислуги, знакомых и всего, что могло бы
напоминать ему об его раненом самолюбии и ошибках.
   Любочка вдруг вскочила и в ужасе замахала руками.
   - Ах, пчела, пчела!- взвизгнула она.- Укусит!
   - Полноте, не укусит!- сказал Петр Дмитрич.- Какая
вы трусиха!
   - Нет, нет, нет!- крикнула Любочка и, оглядываясь
на пчелу, быстро пошла назад.
   Петр Дмитрич уходил за нею и смотрел ей вслед с
умилением и грустью. Должно быть, глядя на нее, он
думал о своем хуторе, об одиночестве и - кто
знает?- быть может, даже думал о том, как бы тепло
и уютно жилось ему на хуторе, если бы женой его
была эта девочка - молодая, чистая, свежая, не
испорченная курсами, не беременная...
   Когда голоса и шаги затихли, Ольга Михайловна
вышла из шалаша и направилась к дому. Ей хотелось
плакать. Она уже сильно ревновала мужа. Ей было
понятно, что Петр Дмитрич утомился, был недоволен
собой и стыдился, а когда стыдятся, то прячутся
прежде всего от близких и откровенничают с чужими;
ей было также понятно, что Любочка не опасна, как
и все те женщины, которые пили теперь в доме кофе.
Но в общем все было непонятно, страшно, и Ольге
Михайловне уже казалось, что Петр Дмитрич не
принадлежит ей наполовину...
   - Он не имеет права!- бормотала она, стараясь
осмыслить свою ревность и свою досаду на мужа.- Он
не имеет никакого права. Я ему сейчас все выскажу!
   Она решила сейчас же найти мужа и высказать ему
все: гадко, без конца гадко, то он нравится чужим
женщинам и добивается этого, как манный небесной;
несправедливо и нечестно, что он отдает чужим то,
что по праву принадлежит его жене, прячет от жены
свою душу и совесть, чтобы открывать их первому
встречному хорошенькому личику. Что худого сделал
ему жена? В чем она провинилась? Наконец, давно
уже надоело его лганье: он постоянно рисуется,
кокетничает, говорит не то, что думает, и
старается казаться не тем, что он есть и кем ему
быть должно. К чему эта ложь? Пристала ли она
порядочному человеку? Если он лжет, то оскорбляет
и себя и тех, кому лжет, и не уважает того, о чем
лжет. Неужели ему не понятно, что, если он
кокетничает и ломается за судейским столом или,
сидя за обедом, трактует о прерогативах власти
только для того, чтобы насолить дяде, неужели ему
не понятно, что этим самым он ставит ни в грош и
суд, и себя, и всех, кто его слушает и видит?
   Выйдя на большую аллею, Ольга Михайловна придала
себе такое выражение, как будто уходила сейчас по
хозяйственным надобностям. На террасе мужчины пили
ликер и закусывали ягодами; один из них, судебный
следователь, толстый пожилой человек, балагур и
остряк, должно быть, рассказывал какой-нибудь
нецензурный анекдот, потому что, увидев хозяйку,
он вдруг схватил себя за жирные губы, выпучил
глаза и присел. Ольга Михайловна не любила уездных
чиновников. Ей не нравились их неуклюжие
церемонные жены, сплетни, частые поездки в гости,
лесть перед ее мужем, которого все они ненавидели.
Теперь же, когда они пили, были сыты и не
собирались уезжать, она чувствовала, что их
присутствие утомительно до тоски, но, чтобы не
показаться нелюбезной, она приветливо улыбнулась
судебному следователю и погрозила ему пальцем.
Через залу и гостиную она прошла улыбаясь и с
таким видом, как будто шла приказать что-то и
распорядиться. "Не дай бог, если кто остановит!"-
думала она, но сама заставила себя остановиться в
гостиной, чтобы из приличия послушать молодого
человека, который сидел за пианино и играл;
постояв минутку, она крикнула: "Браво, браво,
monsieur Жорж!"- и, хлопнув два раза в ладоши,
пошла дальше.
   Мужа нашла она в кабинете. н сидел у стола и о
чем-то думал. Лицо его было строго, задумчиво и
виновато. Это уж был не тот Петр Дмитрич, который
спорил за обедом и которого знают гости, а другой
- утомленный, виноватый и недовольный собой,которого
знает одна только жена. В кабинет пришел он,
должно быть, для того, чтобы взять папирос. Перед
ним лежал открытый портсигар, набитый папиросами,
и одна рука была опущена в ящик стола. Как брал
папиросы, так и застыл.
   Ольге Михайловне стало жаль его. Было ясно, как
день, что человек томился и не находил места, быть
мщжет, боролся с собой. Ольга Михайловна молча
подошла к столу; желая показать, что она не помнит
обеденного спора и уже не сердится, она закрыла
портсигар и положила его мужу в боковой карман.
   "Что же сказать ему? - думала она.- Я скажу, что
ложь тот же ложь чем дальше в лес, тем труднее
выбраться из него. Я скажу: ты увлекся своею
фальшивою ролью и зашел слишком далеко; ты
оскорбил людей, которые были к тебе привязаны и не
сделали тебе никакого зла. Поди же извинись перед
ними, посмейся над самим собой, и тебе станет
легко. А если хочешь тишины и одиночества, то
уедем отсюда вместе".
   Встретясь глазами с женой, Петр Дмитрич вдруг
придал своему лицу выражение, какое у него было за
обедом и в саду - равнодушное и слегка
насмешливое, зевнул и поднялся с места.
   - Теперь шестой час,- сказал он, взглянув на
часы.- Если гости смилостивятся и уедут в
одиннадцать, то и тогда нам остается ждать еще
шесть часов. Весело, нечего сказать!
   И, что-то насвистывая, он медленно, своею обычною
солидною походкой, вышел из кабинета. Слышно было,
как он, солидно ступая, прошел через залу, потом
через гостиную, чему-то солидно засмеялся и сказал
игравшему молодому человеку: "Бра-о! бра-о!" Скоро
шаги его затихли: должно быть, вышел в сад. И уж
не ревность и не досада, а настоящая ненависть к
его шагам, неискреннему смеху и голосу овладела
Ольгой Михайловной. она подошла к окну и поглядела
в сад. Петр Дмитрич шел уже по аллее. Заложив одну
руку в карман и щелкая пальцами другой, слегка
откинув назад голову, он шел солидно, вразвалку и
с таким видом, как будто был очень доволен и
собой, и обедом, и пищеварением, и природой...
   На аллее показались два маленьких гимназиста, дети
помещицы Чижевской, только что приехавшие, а с
ними студент-гувернер в белом кителе и в очень
узких брюках. Поравнявшись с Петром Дмитричем дети
и студент остановились и, вероятно, поздравили его
с ангелом. Красиво поводя плечами, он потрепал
детей за щеки и подал студенту руку небрежно, не
глядя на него. Должно быть, студент похвалил
погоду и сравнил ее с петербургской, потому что
Петр Дмитрич сказал громко и таким тоном, как
будто говорил не с гостем, а с судебным приставом
или со свидетелем:
   - Что-с? У вас в Петербурге холодно? А у нас тут,
батенька мой, благорастворение воздухов и изобилие
плодов земных. А? Что?
   И, заложив в карман одну руку и щелкнув пальцами
другой, он зашагал дальше. Пока он не скрылся за
кустами орешника, Ольга Михайловна все время
смотрела ему в затылок и недоумевала. Откуда у
тридцатичетырехлетнего человека эта солидная,
генеральская походка? Откуда тяжелая, красивая
поступь? Откуда эта начальническая вибрация в
голосе, откуда все эти "что-с" и "батенька"?
   Ольга Михайловна вспомнила, как она, чтобы не
скучать дома, в первые месяцы замужества ездила в
город на съезд, где иногда вместо ее крестного
отца, графа Алексея Петровича, председательствовал
Петр Дмитрич. На председательском кресле, в
мундире и с цепью н груди, он совершенно менялся.
Величественные жесты, громовый голос, "что-с",
"н-да-с", небрежный тон... Все обыкновенное
человеческое, свое собственное, что привыкла
видеть в нем Ольга Михайловна дома, исчезало в
величии, и на кресле сидел не Петр Дмитрич, а
какой-то другой человек, которого все звали
господином председателем. Сознание, что он -
власть, мешало ему покойно сидеть на месте, и она
искал случая, чтобы позвонить, строго взглянуть на
публику, крикнуть... Откуда брались близорукость и
глухота, когда он вдруг начинал
плохо видеть и слышать и, величественно морщась,
требовал, чтобы говорили громче и поближе
подходили к столу. С высоты величия он плохо
различал лица и звуки, так что если бы, кажется, в
эти минуты подошла к нему сама Ольга Михайловна,
то он и ей бы крикнул: "Как ваша фамилия?"
Свидетелям-крестьянам он говорил "ты", на публику
кричал так, что его голос был слышен даже на
улице, а с адвокатами держал себя невозможно. Если
приходилось говорить присяжному поверенному, то
Петр Дмитрич сидел к нему несколько боком и щурил
глаза в потолок, желая этим показать, что
присяжный поверенный тут вовсе не нужен и что он
его не признает и не слушает; если же говорил серо
одетый частный поверенный, то Петр Дмитрич весь
превращался в слух и измерял поверенного
насмешливым, уничтожающим взглядом: вот, мол,
какие теперь адвокаты! "Что же вы хотите этим
сказать?"- перебивал он. Если витиеватый
поверенный употреблял какое-нибудь иностранное
слово и, например, вместо "фиктивный" произносил
"фактивный", то Петр Дмитрич вдруг оживлялся и
спрашивал: "Что-с? Как? Фактивный? А что это
значит?"- и потом наставительно замечал: "Не
употребляйте тех слов, которых вы не понимаете". И
поверенный, кончив свою речь, отходил от стола
красный и весь в поту, а Петр Дмитрич,
самодовольно улыбаясь, торжествуя победу,
откидывался на спинку кресла. В своем обращении с
адвокатами он несколько подражал графу Алексею
Петровичу, но у графа, когда тот, например,
говорил: "Защита, помолчите немножко!"- это
выходило старчески-добродушно и естественно, у
Петра же Дмитрича грубовато и натянуто.
II
   Послышались аплодисменты. Это молодой человек
кончил играть. Ольга Михайловна вспомнила про
гостей и поторопилась в гостиную.
   - Я вас заслушалась,- сказала она, подходя к
пианино.- Я вас заслушалась. У вас удивительные
способности! Но не находите ли вы, что наш пианино
расстроен?
   В это время в гостиную входили два гимназиста и с
ними студент.
   - Боже мой, Митя и Коля?- сказала протяжно и
радостно Ольга Михайловна, идя к ним навстречу.-
Какие большие стали! Даже не узнаешь вас! В где же
ваша мама?
   - Поздравляю вас с именинником,- начал развязно
студент,- и желаю всего лучшего. Екатерина
Андреевна поздравляет и просит извинения. Она не
совсем здорова.
   - Какая же она не добрая! Я ее весь день ждала. А
вы давно из Петербурга?- спросила Ольга Михайловна
студента.- Какая теперь там погода?- и, не
дожидаясь ответа, она ласково взглянула на
гимназистов и повторила: - Какие большие выросли!
Давно ли вы приезжали сюда с няней, а теперь уже
гимназисты! Старое старится, а молодое растет...
Вы обедали?
   - Ах, не беспокойтесь, пожалуйста!- сказал студент.
   - Ведь вы не обедали?
   - Ради бога, не беспокойтесь!
   - Но ведь вы хотите есть?- спросила Ольга
Михайловна грубым и жестким голосом, нетерпеливо и
с досадой - это вышло у нее нечаянно, но тотчас же
она закашлялась, улыбнулась, покраснела.- Какие
большие выросли!- сказала она мягко.
   - Не беспокойтесь, пожалуйста!- сказал еще раз
студент.
   Студент просил не беспокоиться, дети молчали;
очевидно, все трое хотели есть. Ольга Михайловна
повела их в столовую и приказала Василию накрыть
на стол.
   - Не добрая ваша мама!- говорила она, усаживая
их.- Совсем меня забыла. Не добрая, не добрая, не
добрая... Так и скажите ей. А вы на каком
факультете?- спросила она у студента.
   - На медицинском.
   - Ну, а у меня сладость к докторам, представьте.Я
очень жалею. что мой муж не доктор. Какое надо
иметь мужество, чтобы, например, делать операции
или резать трупы! Ужасно! Вы не боитесь? Я бы,
кажется, умерла от страха. Вы, конечно, выпьете
водки?
   - Не беспокойтесь, пожалуйста.
   - С дороги нужно, нужно выпить. Я женщина, да и то
пью иногда. А Митя и Коля выпьют малаги. Вино
слабенькое, не бойтесь. Какие они, право, молодцы!
Женить даже можно.
   Ольга Михайловна говорила без умолку. Она по опыту
знала, что, занимая гостей, гораздо легче и
удобнее говорить, чем слушать. Когда говоришь, нет
надобности напрягать внимание, придумывать ответы
на вопросы и менять выражение лица. Но она
нечаянно задала какой-то серьезный вопрос, студент
стал говорить длинно, и ей поневоле пришлось
слушать. Студент знал, что она когда-то была на
курсах, а потом, обращаясь к ней, старался
казаться серьезным.
   - Вы на каком факультете?- спросила она, забыв,
что однажды уже задавала этот вопрос.
   - На медицинском.
   Ольга Михайловна вспомнила, что давно уже не была
с дамами.
   - Да? Значит, вы доктором будете?- сказала она,
поднимаясь.- Это хорошо. Я жалею, что сама не
пошла на медицинские курсы. Так вы тут обедайте,
господа, и выходите в сад. Я вас познакомлю с
барышнями.
   Она вышла и взглянула на часы: было без пяти минут
шесть. И она удивилась, что время идет так
медленно, и ужаснулась, что до полуночи, когда
разъедутся гости, осталось еще шесть часов. Куда
убить эти шесть часов? Какие фразы говорить? Как
держать себя с мужем?
   В гостиной и на террасе не было ни души. Все гости
разбрелись по саду.
   "Нужно будет предложить им до чая прогулку в
березняк или катанье на лодках,- думала Ольга
Михайловна,, торопясь к крокету, откуда слышались
голоса и смех.- А стариков усадить играть в
винт..."
   От крокета навстречу ей шел лакей Григорий с
пустыми бутылками.
   - Где же барыни?- спросила она.
   - В малиннике. Там и барин.
   - А, господи боже мой!- с ожесточением крикнул
ктото на крокете.- Да я же тысячу раз говорил вам
то же самое! Чтобы знать болгар, надо их видеть!
Нельзя судить по газетам!
   От этого крика, или от чего другого, Ольга
Михайловна вдруг почувствовала сильную слабость во
всем теле, особенно в ногах и в плечах. Ей вдруг
захотелось не говорить, не слышать, не двигаться.
   - Григорий,- сказала она томно и с усилием,- когда
вы будете подавать чай или что-нибудь, то,
пожалуйста, не обращайтесь ко мне, не спрашивайте,
не говорите ни о чем... Делайте все сами
и... и не стучите ногами. Умоляю... Я не могу,
потому что...
   Она не договорила и пошла дальше к крокету, но по
дороге вспомнила о барынях и повернула к
малиннику. Небо, воздух и деревья по-прежнему
хмурились и обещали дождь; было жарко и душно;
громадные стаи ворон, предчувствуя непогоду, с
криком носились над садом. Чем ближе к огороду,
тем аллеи становились запущеннее, темнее и уже; на
одной из них, прятавшейся в густой заросли диких
груш, кислиц, молодых дубков, хмеля, целые облака
мелких черных мошек окружили Ольгу Михайловну; она
закрыла руками лицо и стала насильно воображать
маленького человечка... В воображении пронеслись
Григорий, Митя, Коля, лица мужиков, приходивших
утром поздравлять...
   Послышались чьи-то шаги, и она открыла глаза. К
ней навстречу быстро шел дядя Николай Николаич.
   - Это ты, милая? Очень рад...- начал он,
задыхаясь.- На два слова...- Он вытер платком свой
бритый красный подбородок, потом вдруг отступил
шаг назад, всплеснул руками и выпучил глаза.-
Матушка, до каких же пор это будет продолжаться?-
заговорил он быстро, захлебываясь.- Я тебя
спрашиваю: где границы? не говорю уже о том, что
его держимордовские взгляды деморализуют среду, что он
оскорбляет во мне и в каждом честном, мыслящем
человеке все святое и лучшее - не говорю, но пусть
он будет хоть приличен! Что такое? Кричит, рычит,
ломается, корчит из себя какого-то Бонапарта, не
дает слова сказать... черт его знает! Какие-то
величественные жесты, генеральский смех,
снисходительный тон! Да позвольте вас спросить:
кто он такой? Я тебя спрашиваю: кто он такой? Муж
своей жены, мелкопоместный титуляр, которому
посчастливилось жениться на богатой! Выскочка и
юнкер, каких много! Щедринский тип! Клянусь богом,
что-нибудь из двух: или он страдает манией величия
или в самом деле права эта старая, выжившая из ума
крыса, граф Алексей Петрович, когда говорит, что
теперешние дети и молодые люди поздно становятся
взрослыми и до сорока лет играют в извозчики и в
генералы!
   - Это верно, верно...- согласилась Ольга
Михайловна.- Позвольте мне пройти.
   - Теперь ты рассуди, к чему это приведет?-
продолжал дядя, загораживая ей дорогу.- Чем
кончится эта игра в консерватизм и в генералы? Уже
под суд попал! Попал! Я очень рад! Докричался и
достукался до того, что угодил на скамью
подсудимых. И не то чтобы окружный суд или что, а
судебная палата! Хуже этого, кажется, и придумать
нельзя! Во-вторых,, со всеми рассорился! Сегодня
именины, а, погляди, не приехали ни Востряков, ни
Яхонтов, ни Владимиров, ни Шевуд, ни граф... На
что, кажется, консервативнее графа Алексея
Петровича, да и тот не приехал. И никогда больше
не приедет! Увидишь, что не приедет!
   - Ах, боже мой, да я-то тут при чем?- спросила
Ольга Михайловна.
   - Как при чем? Ты его жена! Ты умна, была на
курсах, и в твоей власти сделать из него честного
работника!
   - На курсах не учат, как влиять на тяжелых людей.
Я должна буду, кажется, просить у всех вас
извинения, что была на курсах!- сказала Ольга
Михайловна резко.- Послушай, дядя, если у тебя
целый день над ухом будут играть одни и те же гаммы,
то ты не усидишь на месте и сбежишь. Я уж круглый
год по целым дням слышу одно и то же. Господа,
надо же, наконец, иметь сожаление!
   Дядя сделал очень серьезное лицо, потом пытливо
поглядел на нее и покривил рот насмешливою улыбкой.
   - Вот оно что!- пропел он старушечьим голосом.-
Виноват-с!- сказал он и церемонно раскланялся.-
Если ты сама подпала под его влияние и изменила
убеждения, то так бы и сказала раньше. Виноват-с!
   - Да, я изменила убеждения!- крикнула она.-
Радуйся!
   - Виноват-с!
   Дядя в последний раз церемонно поклонился, как-то
вбок, и, весь съежившись, шаркнул ногой и пошел
назад.
   "Дурак,- подумала Ольга Михайловна.- И ехал бы
себе домой".
   Дам и молодежь нашла она на огороде в малиннике.
Одни ели малину, другие, кому уже надоела малина,
бродили по грядам клубники или рылись в сахарном
горошке. Несколько в сторону от малинника, около
ветвистой яблони, кругом подпертой палками,
повыдерганными из старого полисадника, Петр
Дмитрич косил траву. Волосы его падали на лоб,
галстук развязался, часовая цепочка выпала из
петли. В каждом его шаге и взмахе косой
чувствовались уменье и присутствие громадной
физической силы. Возле него стояли Любочка и
дочери соседа, полковника Букреева, Наталья и
Валентина, или, как их все звали, Ната и Вата,
анемичные и болезненно-полные блондинки, лет
шестнадцати - семнадцати, в белых платьях,
поразительно похожие друг на друга. Петр Дмитрич
учил их косить.
   - Это очень просто...- говорил он.- Нужно только
уметь держать косу и не горячиться, то есть не
употреблять силы больше, чем нужно. Вот так... Не
угодно ли теперь вам?- предложил он косу Любочке.-
Ну-ка!
   Любочка неумело взяла в руки косу, вдруг
покраснела и засмеялась.
   - Не робейте, Любовь Александровна!- крикнула
Ольга Михайловна так громко, чтобы ее могли
слышать все дамы и знать, что она с ними.- Не
робейте! Надо учиться! Выйдете за толстовца,
косить заставит.
   Любочка подняла косу, но опять засмеялась и,
обессилев от смеха, тотчас же опустила ее. Ей было
стыдно и приятно, что с нею говорят, как с
большой. Ната, не улыбаясь и не робея, с
серьезным, холодным лицом, взяла косу, взмахнула и
запутала ее в траве; Вата, тоже не улыбаясь,
серьезная и холодная, как сестра, молча взяла косу
и вонзила ее в землю. Проделав это, обе сестры
взялись под руки и молча пошли к малине.
   Петр Дмитрич смеялся и шалил, как мальчик и это
детски-шаловливое настроение, когда он становился
чрезмерно добродушен, шло к нему гораздо более,
чем что-либо другое. Ольга Михайловна любила его
таким. Но мальчишество его продолжалось
обыкновенно недолго. Так и на этот раз, пошалив с
косой, он почему-то нашел нужным придать своей
шалости серьезный оттенок.
   - Когда я кошу, то чувствую себя, знаете ли,
здоровее и нормальнее,- сказал он.- Если бы меня
заставили довольствоваться одною только умственной
жизнью, то я бы, кажется, с ума сошел. Чувствую,
что я не родился культурным человеком! Мне бы
косить, пахать, сеять, лошадей выезжать...
   И у Петра Дмитрича с дамами начался разговор о
преимуществах физического труда, о культуре, потом
о вреде денег, о собственности. Слушая мужа, Ольга
Михайловна почему-то вспомнила о своем приданом.
   "А ведь будет время,- подумала она,- когда он не
простит мне, что я богаче его. Он горд и
самолюбив. Пожалуй, возненавидит меня за то, что
многим обязан мне".
   Она остановилась около полковника Букреева,
который ел малину и тоже принимал участие в
разговоре.
   - Пожалуйте,- сказал он, давая дорогу Ольге
Михайловне и Петру Дмитричу.- Тут самая спелая...
Итак-с, по мнению Прудона,- продолжал он, возвысив
голос,- собственность есть воровство. Но я,
признаться, Прудона не признаю и философом его не
считаю. Для меня французы не авторитет, бог с ними!
   - Ну, что касается Прудонов и всяких там Боклей,
то я тут швах,- сказал Петр Дмитрич.- Насчет
философии обращайтесь вот к ней, к моей супруге.
Она была на курсах и всех этих Шопенгауэров и
Прудонов насквозь...
   Ольге Михайловне опять стало скучно. Она опять
пошла по саду, по узкой тропиночке, мимо яблонь и
груш, и опять у нее был такой вид, как будто шла
она по очень важному делу. А вот изба садовника...
На пороге сидела жена садовника Варвара и ее
четверо маленьких ребятишек с большими стрижеными
головами. Варвара тоже была беременна и собиралась
родить, по ее вычислениям, к Илье-пророку.
Поздоровавшись, Ольга Михайловна молча оглядела ее
детей и спросила:
   - Ну, как ты себя чувствуешь?
   - А ничего...
   Наступило молчание. Обе женщины молча как будто
понимали друг друга.
   - Страшно родить в первый раз,- сказала Ольга
Михайловна, подумав,- мне все кажется, что я не
перенесу, умру.
   - И мне представлялось, да вот жива же... Мало ли
чего!
   Варвара, беременная уже в пятый раз и опытная,
глядела на свою барыню несколько свысока и
говорила с нею наставительным тоном, а Ольга
Михайловна невольно чувствовала ее авторитет; ей
хотелось говорить о своем страхе, о ребенке, об
ощущениях, но она боялась, чтобы это не показалось
Варваре мелочным и наивным. И она молчала и ждала,
когда сама Варвара скажет что-нибудь.
   - Оля, домой идем!- крикнул из малинника Петр
Дмитрич.
   Ольге Михайловне нравилось молчать, ждать и
глядеть на Варвару. Она согласилась бы простоять
так, молча и без всякой надобности, до самой ночи.
Но нужно было идти. Едва она отошла от избы, как
уж к ней навстречу бежала Любочка, Вата и Ната.
Две последние не добежали до нее на целую сажень и
обе разом остановились как вкопанные; Любочка же
добежала и повисла к ней на шею.
   - Милая! Хорошая! Бесценная!- заговорила она,
целуя ее в лицо и в шею.- Поедемте чай пить на
остров!
   - На остров! На остров!- сказали обе разом
одинаковые Вата и Ната, не улыбаясь.
   - Но ведь дождь будет, мои милые.
   - Не будет, не будет!- крикнула Любочка, делая
плачущее лицо.- Все согласны ехать! Милая, хорошая!
   - Там все собираются ехать чай пить на остров,-
сказал Петр Дмитрич, подходя.- Распорядись... Мы
все поедем на лодках, а самовары и все прочее надо
отправить с прислугой в экипаже.
   Он пошел рядом с женой и взял ее под руку. Ольге
Михайловне захотелось сказать мужу что-нибудь
неприятное, колкое, хотя бы даже упомянуть о
приданом, чем жестче, тем, казалось, лучше. Она
подумала и сказала:
   - Отчего это граф Алексей Петрович не приехал? Как
жаль!
   - Я очень рад, что он не приехал,- солгал Петр
Дмитрич.- Мне этот юродивый надоел пуще горькой
редьки.
   - Но ведь ты до обеда ждал его с таким нетерпением!
III
   Через полчаса все гости уже толпились на берегу
около свай, где были привязаны лодки. Все много
говорили, смеялись и от излишней суеты никак не
могли усесться в лодки. Три лодки были уже битком
набиты пассажирами, а две стояли пустые. От этих
двух пропали куда-то ключи, и от реки то и дело
бегали во двор посланные поискать ключей. Одни
говорили, что ключи у Григория, другие - что они у
приказчика, третьи советовали призвать кузнеца и
отбить замки. И все говорили разом, перебивая и
заглушая друг друга. Петр Дмитрич нетерпеливо
шагал по берегу и кричал:
   - Это черт знает что такое! Ключи должны всегда
лежать в передней на окне! Кто смел взять их
оттуда? Приказчик может, если ему угодно, завести
себе свою лодку!
   Наконец ключи нашлись. тогда оказалось, что не
хватает двух весел. Снова поднялась суматоха. Петр
Дмитрич, которому наскучило шагать, прыгнул в
узкий и длинный челн, выдолбленный из тополя, и,
покачнувшись, едва не упав в воду, отчалил от
берега. За ним одна за другою, при громком смехе и
визге барышень, поплыли и другие лодки.
   Белое облачное небо, прибрежные деревья, камыш и
лодки с людьми и с веслами отражались в воде, как
в зеркале; под лодками, далеко в глубине, в
бездонной пропасти тоже было небо и летали птицы.
Один берег, на котором стояла усадьба, был высок,
крут и весь покрыт деревьями; на другом, отлогом,
зеленели широкие заливные луга и блестели звезды.
Проплыли лодки саженей пятьдесят, и из-за печально
склонившихся верб на отлогом берегу показались
избы, стадо коров; стали слышаться песни, пьяные
крики и звуки гармоники.
   Там и сям по реке шныряли челны рыболовов, плывших
ставить на ночь свои переметы. В одном челноке
сидели подгулявшие музыканты-любители и играли на
самоделковых скрипках и виолончели.
   Ольга Михайловна сидела у руля. Она приветливо
улыбалась и много говорила, чтобы занять гостей, а
сама искоса поглядывала на мужа. Он плыл на своем
челне впереди всех, стоя и работая одним веслом.
Легкий остроносый челнок, который все гости звали
душегубкой, а сам Петр Дмитрич почему-то Пендераклией,
бежал быстро; он имел живое, хитрое выражение и,
казалось, ненавидел тяжелого Петра Дмитрича и ждал
удобной минуты, чтобы выскользнуть из-под его ног.
Ольга Михайловна посматривала на мужа, и ей были
противны его красота, которая нравилась всем,
затылок, его поза, фамильярное обращение с
женщинами; она ненавидела всех женщин, сидевших в
лодке, ревновала и в то же время в каждую минуту
вздрагивала и боялась, чтобы валкий челнок не
опрокинулся и не наделал бед.
   - Тише, Петр!- кричала она, и сердце ее замирало
от страха.- Садись в лодку! Мы и так верим, что ты
смел!
   Беспокоили ее и те люди, которые сидели с нею в
лодке. Все это были обыкновенные, недурные люди,
каких много, но теперь каждый из них представлялся
ей необыкновенным и дурным. В каждом она видела
одну только неправду. "Вот,- думала она,- работает
веслом молодой шатен в золотых очках и с красивою
бородкой, это богатый, сытый и всегда счастливый
маменькин сынок, которого все считают честным,
свободомыслящим, передовым человеком. Еще года
нет, как он кончил в университете и приехал на
житье в уезд, но уж говорит про себя: "Мы земские
деятели". Но пройдет год, и он, как многие другие,
соскучится, уедет в Петербург и, чтобы оправдать
свое бегство, будет всюду говорить, что земство
никуда не годится и что он обманут. А с другой
лодки, не отрывая глаз, глядит на него молодая
жена и верит, что он "земский деятель", как через
год поверит тому, что земство никуда не годится. А
вот полный, тщательно выбриты господин в
соломенной шляпе с широкою лентой и с дорогою
сигарой в зубах. Этот любит говорить: "Пора нам
бросить фантазии и приняться за дело!" У него
йоркширские свиньи, бутлеровские ульи, рапс,
ананасы, маслобойня, сыроварня, итальянская
двойная бухгалтерия. Но каждое лето, чтобы осенью
жить с любовницей в Крыму, он продает на сруб свой
лес и закладывает по частям землю. А вот дядюшка
Николай Николаич, который сердит на Петра Дмитрича
и все-таки почему-то не уезжает домой!"
   Ольга Михайловна поглядывала на другие лодки,, и
там она видела одних только неинтересных чудаков,
актеров или недалеких людей. Вспомнила она всех,
кого только знала в уезде, и никак не могла
вспомнить ни одного такого человека, о котором
могла бы сказать или подумать хоть что-нибудь
хорошее. Все, казалось ей, бездарны, бледны,
недалеки, узки, фальшивы, бессердечны, все
говорили не то, что думали, и делали не то, что
хотели. Скука и отчаяние душили ее; ей хотелось
вдруг перестать улыбаться, вскочить и крикнуть:
"Вы мне надоели!"- и потом прыгнуть из лодки и
поплыть к берегу.
   - Господа, возьмем Петра Дмитрича на буксир!-
крикнул кто-то.
   - На буксир! На буксир!- подхватили остальные.-
Ольга Михайловна, берите на буксир вашего мужа.
   Чтобы взять на буксир, Ольга Михайловна, сидевшая
у руля, должна была не пропустить момента и ловко
схватить Пендераклию у носа за цепь. Когда она
нагибалась за цепью, Петр Дмитрич поморщился и
испуганно посмотрел на нее.
   - Как бы ты не простудилась тут!- сказал он.
   "Если ты боишься за меня и за ребенка, то зачем же
ты меня мучишь?"- подумала Ольга Михайловна.
   Петр Дмитрич признал себя побежденным и, не желая
плыть на буксире, прыгнул с Пендераклии в лодку, и
без того уж набитую пассажирами, прыгнул так
неаккуратно, что лодка сильно накренилась, и все
вскрикнули от ужаса.
   "Это он прыгнул, чтобы нравиться женщинам,-
подумала Ольга Михайловна.- Он знает, что это
красиво..."
   У нее, как думала она, от скуки, досады, от
напряженной улыбки и от неудобства, какое
чувствовалось во всем теле, началась дрожь в руках
и ногах. И чтобы скрыть от гостей эту дрожь, она
старалась громче говорить, смеяться, двигаться...
   "В случае, если я вдруг заплачу,- думала она,- то
скажу, что у меня болят зубы..."
   Но вот наконец лодки пристали к острову "Доброй
Надежды". Так назывался полуостров, образовавшийся
вследствие загиба реки под острым углом, покрытый
старою рощей из березы, дуба, вербы и тополя. Под
деревьями уже стояли столы, дымили самовары, и
около посуды уже хлопотали Василий и Григорий, в
своих фраках и в белых вязаных перчатках. На
другом берегу, против "Доброй Надежды", стояли
экипажи, приехавшие с провизией. С экипажей
корзины и узлы с провизией переправлялись на
остров в челноке, очень похожем на Пендераклию. У
лакеев, кучеров и даже у мужика, который сидел в
челноке, выражение лиц было торжественное,
именинное, какое бывает только у детей и прислуги.
   Пока Ольга Михайловна заваривала чай и наливала
первые стаканы, гости занимались наливкой и
сладостями. Потом же началась суматоха, обычная на
пикниках во время чаепития, очень скучная и
утомительная для хозяек. Едва Григорий и Василий
успели разнести, как к Ольге Михайловне уже
потянулись руки с пустыми стаканами. Один просил
без сахару, другой - покрепче, третий - пожиже,
четвертый благодарил. И все это Ольга Михайловна
должна была помнить и потом кричать: "Иван
Петрович, это вам без сахару?" или: "Господа, кто
просил пожиже?" Но тот, кто просил пожиже и без
сахару, уж не помнил этого и, увлекшись приятными
разговорами, брал первый попавшийся стакан. В
стороне от стола бродили, как тени, унылые фигуры
и делали вид, что ищут в траве грибов или читают
этикеты на коробках,- это те, которым не хватило
стаканов. "Вы пили чай?"- спрашивала Ольга
Михайловна, и тот, к которому относился этот
вопрос, просил не беспокоиться и говорил: "Я
подожду",- хотя для хозяйки было удобнее, чтобы
гости не ждали, а торопились.
   Одни, занятые разговорами, пили чай медленно,
задерживая у себя стаканы по получасу, другие же,
в особенности кто много пил за обедом, не отходили
от стола и выпивали стакан з стаканом, так что
Ольга Михайловна едва успевала наливать. Один
молодой шутник пил чай вприкуску и все приговаривал:
"Люблю, грешный человек, побаловать себя китайскою
травкой". То и дело просил он с глубоким вздохом:
"Позвольте еще одну черепушечку!" Пил он много,
сахар кусал громко и думал, что все это смешно и
оригинально и что он отлично подражает купцам.
Никто не понимал, что все эти мелочи были
мучительны для хозяйки, да и трудно было понять,
так как Ольга Михайловна все время приветливо
улыбалась и болтала вздор.
   А она чувствовала себя нехорошо... Ее раздражали
многолюдство, смех, вопросы, шутник, ошеломленные
и сбившиеся с ног лакеи, дети, вертевшиеся около
стола; ее раздражало, что Вата похожа на Нату,
Коля на Митю, и что не разберешь, кто из них пил
уже чай, а кто еще нет. Она чувствовала, что ее
напряженная улыбка переходит в злое выражение, и
ей каждую минуту казалось, что она сейчас заплачет.
   - Господа, дождь!- крикнул кто-то
   Все посмотрели на небо.
   - Да, в самом деле дождь...- подтвердил Петр
Дмитрич и вытер щеку.
   Небо уронило только несколько капель, настоящего
дождя еще не было, но гости побросали чай и
заторопились. Сначала все хотели ехать в экипажах,
но раздумали и направились к лодкам. Ольга
Михайловна, под предлогом, что ей нужно поскорее
распорядиться насчет ужина, попросила позволения
отстать от общества и ехать домой в экипаже.
   Сидя в коляске, она прежде всего дала отдохнуть
своему лицу от улыбки. С злым лицом она ехала
через деревню и с злым лицом отвечала на поклоны
встречных мужиков. Приехав домой, она прошла
черным ходом к себе в спальню и прилегла н постель
мужа.
   - Господи боже мой,- шептала она,- к чему эта
каторжная работа? К чему эти люди толкутся здесь и
делают вид, что им весело? К чему я улыбаюсь и
лгу? Не понимаю, не понимаю!
   Послышались шаги и голоса. Это вернулись гости.
   "Пусть,- подумала Ольга Михайловна.- Я еще полежу".
   Но в спальню вошла горничная и сказала:
   - Барыня, Марья Григорьевна уезжает!
   Ольга Михайловна вскочила, поправила прическу и
поспешила из спальни.
   - Марья Григорьевна, что же это такое?- начала она
обиженным голосом, идя навстречу Марье
Григорьевне.- Куда вы это торопитесь?
   - Нельзя, голубчик, нельзя! Я и так уже
засиделась. Меня дома дети ждут.
   - Не добрая вы! Отчего же вы детей с собой не
взяли?
   _ Милая, если позволите, я привезу их к вам
как-нибудь в будень, но сегодня...
   - Ах, пожалуйста,- перебила Ольга Михайловна,- я
буду очень рада! Дети у вас такие милые! Поцелуйте
их всех... Но право, вы меня обижаете! Зачем
торопиться, не понимаю!
   - Нельзя, нельзя... Прощайте, милая. Берегите
себя. Вы ведь в таком теперь положении...
   И обе поцеловались. Проводив гостью до экипажа,
Ольга Михайловна пошла в гостиную к дамам. Там уж
огни были зажжены, и мужчины усаживались играть в
карты.
IV
   Гости стали разъезжаться после ужина, в четверть
первого. Провожая гостей, Ольга Михайловна стояла
на крыльце и говорила:
   - Право, вы бы взяли шаль! Становится немножко
свежо. Не дай бог, простудитесь!
   - Не беспокойтесь, Ольга Михайловна!- отвечали
гости, усаживаясь.- Ну, прощайте! Смотрите же, мы
ждем вас! Не обманите!
   - Тпррр!- сдерживал кучер лошадей.
   - Трогай, Денис! Прощайте, Ольга Михайловна!
   - Детей поцелуйте!
   Коляска трогалась с места и тотчас же исчезала в
потемках. В красном круге, бросаемом лампою на
дорогу, показывалась новая пара или тройка
нетерпеливых лошадей и силуэт кучера с протянутыми
вперед руками. Опять начинались поцелуи, упреки и
просьбы приехать еще раз или взять шаль. Петр Дмитрич
выбегал из передней и помогал дамам сесть в
коляску.
   - Ты поезжай теперь на Ефремовщину,- учил он
кучера.- Через Манькино ближе, да там дорога хуже.
Чего доброго опрокинешь... Прощайте, моя прелесть!
Mille compliments вашему художнику!
   - Прощайте, душечка Ольга Михайловна! Уходите в
комнаты, а то простудитесь! Сыро!
   - Тпррр! Балуешься!
   - Это какие же у вас лошади?- спрашивал Петр
Дмитрич.
   - В великом посту у Хайдарова купили,- отвечал
кучер.
   - Славные конячки...
   И Петр Дмитрич хлопал пристяжную по крупу.
   - Ну, трогай! Дай бог час добрый!
   Наконец уехал последний гость. Красный круг на
дороге закачался,- поплыл в сторону, сузился и
погас - это Василий унес с крыльца лампу. В
прошлые разы обыкновенно, проводив гостей, Петр
Дмитрич и Ольга Михайловна начинали прыгать в зале
друг перед другом, хлопать в ладоши и петь:
"Уехали! уехали! уехали!" Теперь же Ольге
Михайловне было не до того. Она пошла в спальню,
разделась и легла в постель.
   Ей казалось, что она уснет тотчас же и будет спать
крепко. Ноги и плечи ее болезненно ныли, голова
отяжелела от разговоров, и во всем теле
по-прежнему чувствовалось какое-то неудобство.
Укрывшись с головой, она полежала минуты три,
потом взглянула из-под одеяла на лампадку,
прислушалась к тишине и улыбнулась.
   - Хорошо, хорошо...- зашептала она, подгибая ноги,
которые, казалось ей, оттого что она много ходила,
стали длиннее.- Спать, спать...
   Ноги не укладывались, всему телу было неудобно, и
она повернулась на другой бок. По спальне с
жужжанием летала большая муха и беспокойно билась
о потолок. Слышно было также, как в зале Григорий
и Василий, осторожно ступая, убирали столы; Ольге
Михайловне стало казаться, что она уснет и ей
будет удобно только тогда, когда утихнут эти
звуки. И она опять нетерпеливо повернулась на
другой бок.
   Послышался из гостиной голос мужа. Должно быть,
кто-нибудь остался ночевать, потому что Петр
Дмитрич к кому-то обращался и громко говорил:
   - Я не скажу, чтобы граф Алексей Петрович был
фальшивый человек. Но он поневоле кажется таким,
потому что все вы, господа, стараетесь видеть в
нем не то, что он есть на самом деле. В его
юродивости видят оригинальный ум, в фамильярном
обращении - добродушие, в полном отсутствии
взглядов видят консерватизм. Допустим даже, что он
в самом деле консерватор восемьдесят четвертой
пробы. Но что это такое, в сущности, консерватизм?
   Петр Дмитрич, сердитый и на графа Алексея
Петрович, и на гостей, и на самого себя, отводил
теперь душу. Он бранил и графа и гостей и с досады
на самого себя готов был высказывать и
проповедовать, что угодно. Проводив гостя, он
походил из угла в угол по гостиной, прошелся по
столовой, по коридору, по кабинету, потом опять по
гостиной, и вошел в спальню. Ольга Михайловна
лежала на спине, укрытая одеялом только по пояс
(ей уже казалось жарко)6 и со злым лицом следила
за мухой, которая стучала по потолку.
   - Разве кто остался ночевать?- спросила она.
   - Егоров.
   Петр Дмитрич разделся и лег на свою постель. Он
молча закурил папиросу и тоже стал следить за
мухой. Взгляд его был суров и беспокоен. Молча
минут пять Ольга Михайловна глядела на его
красивый профиль. Ей казалось почему-то, что если
бы муж вдруг повернулся к ней лицом и сказал:
"Оля, мне тяжело",- то она заплакала бы или
засмеялась, и ей стало бы легко. Она думала, что
ноги ноют и всему ее телу неудобно оттого, что у
нее напряжена душа.
   - Петр, о чем ты думаешь?- спросила она.
   - Так, ни о чем...- ответил муж.
   - У тебя в последнее время завелись от меня
какие-то тайны. Это нехорошо.
   - Почему же нехорошо?- ответил Петр Дмитрич сухо и
не сразу.- У каждого из нас есть своя личная
жизнь, должны быть и свои тайны поэтому.
   - Личная жизнь, свои тайны... все это слова!
Пойми, что ты меня оскорбляешь!- сказала Ольга
Михайловна, поднимаясь и садясь на постели.- Если
у тебя тяжело на душе, то почему ты скрываешь это
от меня? И почему ты находишь более удобным
откровенничать с чужими женщинами, а не с женой? Я
ведь слышала, как ты сегодня на пасеке изливался
перед Любочкой.
   - Ну, и поздравляю. Очень рад, что слышала.
   Это значило: оставь меня в покое, не мешай мне
думать! Ольга Михайловна возмутилась. Досада,
ненависть и гнев, которые накоплялись у нее в
течение дня, вдруг точно запенились; ей хотелось
сейчас же, не откладывая до завтра, высказать мужу
все, оскорбить его, отомстить... Делая над собой
усилия, чтобы не кричать, она сказала:
   - Так знай же, что все это гадко, гадко и гадко!
Сегодня я ненавидела тебя весь день - вот что ты
наделал!
   Петр Дмитрич тоже поднялся и сел.
   - Гадко, гадко, гадко!- продолжала Ольга
Михайловна, начиная дрожать всем телом.- Меня
нечего поздравлять! Поздравь ты лучше самого себя!
Срам, срам! Долгался до такой степени, что
стыдишься оставаться с женой в одной комнате!
Фальшивый ты человек! Я вижу тебя насквозь и
понимаю каждый твой шаг!
   - Оля, когда ты бываешь не в духе, то, пожалуйста,
предупреждай меня. Тогда я буду спать в кабинете.
   Сказавши это, Петр Дмитрич взял подушку и вышел из
спальни. Ольга Михайловна не предвидела этого.
Несколько минут она молча, с открытым ртом и дрожа
всем телом, глядела на дверь, за которою скрылся
муж, и старалась понять, что значит это. Есть ли
это один из тех приемов, которые употребляют в
спорах фальшивые люди, когда бывают неправы, или
же это оскорбление, обдуманно нанесенное ее
самолюбию? Как понять? Ольге Михайловне
припомнился ее двоюродный брат, офицер, веселый
малый, который часто со смехом рассказывал ей, что
когда ночью "супружница начинает пилить" его, то
он обыкновенно берет подушку и, посвистывая,
уходит к себе в кабинет, а жена остается в глупом
и смешном положении. Этот офицер женат на богатой,
капризной и глупой женщине, которую он не уважает
и только терпит.
   Ольга Михайловна вскочила с постели. По ее мнению,
теперь ей оставалось только одно: поскорее одеться
и навсегда уехать из этого дома. Дом был ее
собственный, но тем хуже для Петра Дмитрича. Не
рассуждая, нужно это или нет, она быстро пошла в
кабинет, чтобы сообщить мужу о своем решении
("Бабья логика!"- мелькнуло у нее в мыслях) и
сказать ему на прощанье еще что0нибудь
оскорбительное, едкое...
   Петр Дмитрич лежал на диване и делал вид, то
читает газету. Возле него на стуле горела свеча.
Из-за газеты н было видно его лица.
   - Потрудитесь мне объяснить, что это значит? Я вас
спрашиваю!
   - Вас...- передразнил Петр Дмитрич, не показывая
лица.- Надоело, Ольга! Честное слово, я утомлен, и
мне теперь не до этого... Завтра будем браниться.
   - Нет, я тебя отлично понимаю!- продолжала Ольга
Михайловна.- Ты меня ненавидишь! Да, да! Ты меня
ненавидишь за то, что я богаче тебя! Ты никогда не
простишь мне этого и всегда будешь лгать мне!
("Бабья логика!"- опять мелькнуло в ее мыслях.)
Сейчас, я знаю, ты смеешься надо мной... Я даже
уверена, что ты и женился на мне только затем,
чтобы иметь ценз и этих подлых лошадей... О, я
несчастная!
   Петр Дмитрич уронил газету и приподнялся.
Неожиданное оскорбление ошеломило его. Он
детски-беспомощно улыбнулся, растерянно поглядел
на жену и, точно защищая себя от ударов, протянул
к ней руки и сказал умоляюще:
   - Оля!
   И, ожидая, что она скажет еще что-нибудь ужасное,
он прижался к спинке дивана, и вся его большая
фигура стала казаться такою же беспомощно-детской,
как и улыбка.
   - Оля, как ты могла это сказать?- прошептал он.
   Ольга Михайловна опомнилась. Она вдруг
почувствовала свою безумную любовь к этому
человеку, вспомнила что он ее муж, Петр Дмитрич,
без которого она не может прожить ни одного дня и
который ее любит тоже безумно. Она зарыдала
громко, не своим голосом, схватила себя за голову
и побежала назад в спальню.
   Она упала в постель, и мелкие, истеричные рыдания,
мешающие дышать, от которых сводит руки и ноги,
огласили спальню. Вспомнив, что через три-четыре
комнаты ночует гость, она спрятала голову под
подушку, чтобы заглушить рыдания, но подушка
свалилась на пол, и сама она едва не упала, когда
нагнулась за ней; потянула она к лицу одеяло, но
руки не слушались и судорожно рвали все, за что
она хваталась.
   Ей казалось, что все уже пропало, что неправда,
которую она сказала для того, чтобы оскорбить
мужа, разбила вдребезги всю ее жизнь. Муж не
простит ее. Оскорбление, которое она нанесла ему,
такого сорта, что его не сгладишь никакими
ласками, ни клятвами... Как она убедит мужа, что
сама не верила тому, что говорила?
   - Кончено, кончено!- кричала она, не замечая, что
подушка опять свалилась на пол.- Ради бога, ради
бога!
   Должно быть, разбуженные ее криками, уже
проснулись гость и прислуга; завтра весь уезд
будет знать, что с нею была истерика, и все
обвинят в этом Петра Дмитрича. Она делал усилия,
чтобы сдержать себя, но рыдания с каждою минутой
становились все громче и громче.
   - Ради бога!- кричала она не своим голосом и не
понимала, для чего кричит это.- Ради бога!
   Ей показалось, что под нею провалилась кровать и
ноги завязли в одеяле. Вошел в спальню Петр
Дмитрич в халате и со свечой в руках.
   - Оля, полно!- сказал он.
   Она поднялась и, стоя в постели на коленях,
жмурясь от свечи, выговорила сквозь рыдания:
   - Пойми... пойми...
   Ей хотелось сказать, что ее замучили гости, его
ложь, ее ложь, что у нее накипело, но она могла
только выговорить:
   - Пойми... пойми!
   - На, выпей!- сказал он, подавая ей стакан воды.
   Она послушно взяла стакан и стала пить, но вода
расплескалась и полилась ей на руки, грудь,
колени... "Должно быть, я теперь ужасно
безобразна!"- подумала она. Петр Дмитрич молча
уложил ее в постель и укрыл одеялом, потом взял
свечу и вышел.
   - Ради бога!- крикнула опять Ольга Михайловна.-
Петр, пойми, пойми!
   Вдруг что-то сдавило ее внизу живота и спины с
такою силой, что плач ее оборвался, и она от боли
укусила подушку. Но боль тотчас же отпустила ее, и
она опять зарыдала.
   Вошла горничная и, поправляя на ней одеяло,
спросила встревоженно:
   - Барыня, голубушка, что с вами?
   - Убирайтесь отсюда!- строго сказал Петр Дмитрич,
подходя к постели.
   - Пойми, пойми...- начала Ольга Михайловна.
   - Оля, прошу тебя, успокойся!- сказал он.- Я не
хотел тебя обидеть. Я не ушел бы из спальни, если
бы знал, что это на тебя так подействует. Мне
просто было тяжело. Говорю тебе как честный
человек...
   - Пойми... Ты лгал, я лгала...
   - Я понимаю... Ну, ну, будет! Я понимаю...-
говорил Петр Дмитрич нежно, садясь на ее постель.-
То сказала ты сгоряча, понятно... Клянусь богом, я
люблю тебя больше всего на свете и, когда женился
на тебе, ни разу не вспомнил, что ты богата. Я
бесконечно любил - и только... Уверяю тебя. Никогда я
не нуждался и не знал цены деньгам, а потому не
умею чувствовать разницы между твоим состоянием и
моим. Мне всегда казалось, что мы одинаково
богаты. Я что я в мелочах фальшивил, то это...
конечно, правда. Жизнь у меня до сих пор была
устроена так несерьезно, что как-то нельзя
обойтись без мелкой лжи! Мне теперь самому тяжело.
Оставим этот разговор, бога ради!...
   Ольга Михайловна опять почувствовала сильную боль
и схватила мужа за рукав.
   - Больно, больно, больно...- сказала она быстро.-
Ах, больно!
   - Черт бы взял этих гостей!- пробормотал Петр
Дмитрич, поднимаясь.- Ты не должна была ездить
сегодня на остров!- крикнул он.- И как это я,
дурак, не остановил тебя? Господи боже мой!
   Он досадливо почесал себе голову, махнул рукой и
вышел из спальни.
   Потом он несколько раз входил, садился к ней на
кровать и говорил много, то сердито, но она плохо
слышала это. Рыдания чередовались у нее с страшною
болью, и каждая новая боль была сильнее и
продолжительнее. Сначала во время боли она
задерживала дыхание и кусала подушку, но потом
стала кричать неприличным, раздирающим голосом.
Раз, увидев около себя мужа, она вспомнила, что
оскорбила его, и, не рассуждая, бред ли это, или
настоящий Петр Дмитрич, схватила обеими руками его
руку и стала целовать ее.
   - Ты лгал, я лгала...- начала она оправдываться.-
Пойми, пойми... Меня замучили, вывели из
терпенья...
   - Оля, мы тут не одни!- сказал Петр Дмитрич.
   Ольга Михайловна приподняла голову и увидела
Варвару, которая стояла на коленях около комода и
выдвигала нижний ящик. Верхние ящики были уже
выдвинуты. Кончив с комодом, Варвара поднялась и,
красная от напряжения, с холодным, торжественным
лицом принялась отпирать шкатулку.
   - Марья, не отопру!- сказала она шепотом.- Отопри,
что ли.
   Горничная Марья ковыряла ножницами в подсвечнике,
чтобы вставить новую свечу; она подошла к Варваре
и помогла ей отпереть шкатулку.
   - Чтоб ничего запертого не было...- шептала
Варвара.- Отопри, мать моя, и этот коробок.
Барин,- обратилась она к Петру Дмитричу,- вы бы
послали к отцу Михаилу, чтоб царские врата отпер!
Надо!
   - Делайте: что хотите,- сказал Петр Дмитрич,
прерывисто дыша,- только, ради бога, скорей
доктора или акушерку! Поехал Василий? Пошли еще
кого-нибудь. Пошли своего мужа!
   "Я рожу",- сообразила Ольга Михайловна.- Варвара,-
простонала она,- но ведь он родится не живой!
   - Ничего, ничего, барыня...- зашептала Варвара..-
Бог даст, живой бундить (так она выговаривала
слово "будет")! Бундить живой.
   Когда Ольга Михайловна в другой раз очнулась от
боли, то уж не рыдала и не металась, а только
стонала. От стонов она не могла удержаться даже в
те промежутки, когда не было боли. Свечи еще
горели, но уже сквозь шторы пробивался утренний
свет. Было, вероятно, около пяти часов утра. В
спальне за круглым столиком сидела какая-то
незнакомая женщина в белом фартуке и с очень
скромною физиономией. По выражению ее фигуры видно
было, что она давно уже сидит. Ольга Михайловна
догадалась, что это акушерка.
   - Скоро кончится?- спросила она и в своем голосе
услышала какую-то особую, незнакомую ноту, какой
раньше у нее никогда не было. "Должно быть, я
умираю от родов",- подумала она.
   В спальню осторожно вошел Петр Дмитрич, одетый,
как днем, и стал у окна, спиной к жене. Он
приподнял штору и поглядел в окно.
   - Какой дождь!- сказал он.
   - А который час?- спросила Ольга Михайловна, чтобы
еще раз услышать в своем голосе незнакомую нотку.
   - Без четверти шесть,- отвечала акушерка.
   "А что, если я в самом деле умираю?- подумала
Ольга Михайловна, глядя на голову мужа и на
оконные стекла, по которым стучал дождь.- Как он
без меня будет жить? С кем он будет чай пить,
обедать, разговаривать по вечерам, спать?"
   И он показался ей маленьким, осиротевшим; ей стало
жаль его и захотелось сказать ему что-нибудь
приятное, ласковое, утешительное. Она вспомнила,
как он весною собирался купить себе гончих и как
она, находя охоту жестокой и опасной, помешала ему
сделать это.
   - Петр, купи себе гончих!- простонала она.
   Он опустил штору и подошел к постели, хотел что-то
сказать, но в это время Ольга Михайловна
почувствовала боль и вскрикнула неприличным,
раздирающим голосом.
   От боли, частых криков и стонов она отупела. Она
слышала, видела, иногда говорила, но плохо
понимала и сознавала только, что ей больно и
сейчас будет больно. Ей казалось, что именины были
уже давно-давно, не вчера, а как будто год назад,
и что ее новая болевая жизнь продолжается дольше,
чем ее детство, ученье в институте, курсы,
замужество, и будет продолжаться еще долго-долго,
без конца. Она видела, как акушерке принесли чай,
как позвали ее в полдень завтракать, а потом
обедать; видела, как Петр Дмитрич привык входить,
стоять подолгу у окна и выходить, как привыкли
входить какие-то чужие мужчины, горничная,
Варвара... Варвара говорила только "бундить,
бундить" и сердилась, когда кто-нибудь задвигал
ящики в комоде. Ольга Михайловна видела, как в
комнате и в окнах менялся свет: то он был
сумеречный, то мутный, как туман, то ясный,
дневной, какой был вчера за обедом, то опять
сумеречный... И каждая из этих перемен
продолжалась так же долго, как детство, ученье в
институте, курсы...
   Вечером два доктора - один костлявый, лысый, с
широкою рыжею бородою, другой с еврейским лицом,
черномазый и в дешевых очках - делали Ольге
Михайловне какую-то операцию. К тому, что чужие
мужчины касались ее тела, она относилась совершенно
равнодушно. У нее уже не было ни стыда, ни воли, и
каждый мог делать с нею, что хотел. Если бы в это
время кто-нибудь бросился на нее с ножом, или
оскорбил Петра Дмитрича, или отнял бы у нее права
на маленького человечка, то она не сказала бы ни
одного слова.
   Во время операции ей дали хлороформу. Когда она
потом проснулась, боли все еще продолжались и были
невыносимы. Была ночь. И Ольга Михайловна
вспомнила, что точно такая же ночь с тишиною, с
лампадкой, с акушеркой, неподвижно сидящей у
постели, с выдвинутыми ящиками комода, с Петром
Дмитричем, стоящим у окна, была уже, но когда-то
очень, очень давно...
V
   "Я не умерла..."- подумала Ольга Михайловна, когда
опять стала понимать окружающее и когда болей уже
не было.
   В два настежь открытые окна спальни глядел ясный
летний день; в саду за окнами, не умолкая ни на
одну секунду, кричали воробьи и сороки.
   Ящики в комоде были уже заперты, постель мужа
прибрана. Не было в спальне ни акушерки, ни
Варвары, ни горничной; один только Петр Дмитрич
по-прежнему стоял неподвижно у окна и глядел в
сад. Не слышно было детского плача, никто не
поздравлял и не радовался, очевидно, маленький
человечек родился не живой.
   - Петр!- окликнула Ольга Михайловна мужа.
   Петр Дмитрич оглянулся. Должно быть, ч того
времени, как уехал последний гость и Ольга
Михайловна оскорбила своего мужа, прошло очень
много времени, так как Петр Дмитрич заметно
осунулся и похудел.
   - Что тебе?- спросил он, подойдя к постели.
  Он глядел в сторону, шевелил губами и улыбался
детски-беспомощно.
  - Все уже кончилось?- спросила Ольга Михайловна.
   Петр Дмитрич хотел что-то ответить, но губы его
задрожали, и рот покривился старчески, как у
беззубого дяди Николая Николаича.
   - Оля!- сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг
брызнули крупные слезы.- Оля! Не нужно мне ни
твоего ценза, ни съездов (он всхлипнул)... ни
особых мнений, ни этих гостей, ни твоего
приданого... ничего мне не нужно! Зачем мы не
уберегли нашего ребенка? Ах, да что говорить!
   Он махнул рукой и вышел из спальни.
   А для Ольги Михайловны было уже решительно все
равно. В голове у нее стоял туман от хлороформа,
на душе было пусто... То тупое равнодушие к жизни,
какое было у нее, когда два доктора делали ей
операцию, все еще не покидало ее.

ИЗ ДНЕВНИКА ОДНОЙ ДЕВИЦЫ
праздник! Гляжу и не верю своим глазам. Перед
моими окнами взад и вперед ходит высокий, статный
брюнет с глубокими черными глазами. Усы -
прелесть! Ходит уже пятый день, от раннего утра до
поздней ночи, и все на наши окна смотрит. Делаю
вид, что не обращаю внимания.
он, бедняжка, ходит. В награду сделала ему глазки
и послала воздушный поцелуй. Ответил
обворожительной улыбкой. Кто он? Сестра Варя
говорит, что он в нее влюблен и что ради нее
мокнет на дожде. Как она неразвита! Ну, может ли
брюнет любить брюнетку? Мама велела нам получше
одеваться и сидеть у окон. "Может быть, он жулик
какой-нибудь, а может быть, и порядочный
господин", - сказала она. Жулик... quel... Глупы
вы, мамаша!
Виновата я, что он любит меня, а не ее! Нечаянно
уронила ему на тротуар записочку. О, коварщик!
Написал у себя мелом на рукаве: "Почле". А потом
ходил, ходил и написал на воротах vis-a-vis: "Я не
прочь, только после". Написал мелом и быстро стер.
Отчего у меня сердце так бьется?
мерзкая завистница! Сегодня он остановил
городового и долго говорил ему что-то, показывая
на наши окна. Интригу затевает! Подкупает, должно
быть... Тираны и деспоты вы, мужчины, но как вы
хитры и прекрасны!
ночью брат Сережа. Не успел он лечь в постель, как
его потребовали в квартал.
эти двенадцать дней выслеживал брата Сережу,
который растратил чьи-то деньги и скрылся.
   Сегодня он написал на воротах: "Я свободен и
могу". Скотина... Показала ему язык.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИДЕАЛИСТА
у нашего казначея сто рублей вперед и порешил во
что бы то ни стало "пожить", пожить во всю ивановскую,
так, чтобы потом в течение десяти лет жить одними
только воспоминаниями.
   А вы знаете, что значит "пожить" в лучшем смысле
этого слова? Это не значит отправиться в летний театр
на оперетку, съесть ужин и к утру вернуться домой
навеселе. Это не значит отправиться на выставку, а
оттуда на скачки и повертеть там кошельком около
тотализатора. Если вы хотите пожить, то садитесь в
вагон и отправляйтесь туда, где воздух пропитан
запахом сирени и черемухи, где, лаская ваш взор своей
нежной белизной и блескомалмазных росинок, наперегонку
цветут ландыши и ночные красавицы. Там,
на просторе, под голубым сводом, в виду зеленого леса
и воркующих ручьев, в обществе птиц и зеленых
жуков, вы поймете, что такое жизнь! Прибавьте к
этому две-три встречи с широкополой шляпкой, быстрыми
глазками и белым фартучком... Признаюсь, обо
всем этом я мечтал, когда с отпуском в кармане,
обласканный щедротами казначея, перебирался на
дачу.
   Дачу я нанял, по совету одного приятеля, у Софьи
Павловны Книгиной, отдавшей у себя на даче лишнюю
комнату со столом, мебелью и прочими удобствами.
Наем дачи совершился скорее, чем мог я думать.
Приехав в Перерву и отыскав дачу Книгиной,
я взошел, помню, на террасу и... сконфузился. Терраска
была уютна, мила и восхитительна, но еще милее
и (позвольте так выразиться) уютнее была молодая,
полная дамочка, сидевшая за столом на террасе
и пившая чай. Она прищурила на меня глазки.
   - Что вам угодно?
   - Извините, пожалуйста...- начал я.- Я... я, вероятно,
не туда попал... Мне нужна дача Книгиной...
   - Я Книгина и есть... Что вам угодно?
   Я потерялся... Под квартирными и дачными хозяйками
привык я разуметь особ пожилых, ревматических,
пахнущих кофейной гущей, но тут...- "спасите
нас, о неба херувимы!"- как сказал Гамлет, сидела
чудесная, великолепная, изумительная, очаровательная
особа. Я, заикаясь, объяснил, что мне нужно.
   - Ах, очень приятно! Садитесь, пожалуйста! Мне
ваш друг писал уже. Не хотите ли чаю? Вам со сливками
или с лимоном?
   Есть порода женщин (чаще всего блондинок), с которыми
достаточно посидеть две-три минуты, чтобы
вы почувствовали себя как дома, словно вы давным-давно
знакомы. Такой именно была и Софья Павловна.
Выпивая первый стакан, я уже знал, что она не
замужем, живет на проценты с капитала и ждет
к себе с гости тетю; я знал причины, какие побудили
Софью Павловну отдать одну комнату внаймы. Во-первых,
платить сто двадцать рублей за дачу для одной
тяжело и, во-вторых, как-то жутко: вдруг вор
заберется ночью или днем войдет страшный мужик!
И ничего нет предосудительного, если в угловой комнате
будет жить какая-нибудь одинокая дама или
мужчина.
   - Но мужчина лучше!- вздохнула хозяйка, слизывая
варенье с ложечки.- С мужчиной меньше хлопот
и не так страшно...
   Одним словом, через какой-нибудь час я и Софья
Павловна были уже друзьями.
   - Ах да!- вспомнил я, прощаясь с ней.- Обо
всем поговорили, а о главном ни слова. Сколько же
вы с меня возьмете? Жить я у вас буду только
двадцать восемь дней... Обед, конечно... чай и
прочее.
   - Ну, нашли, о чем говорить! Сколько можете,
столько и дайте... Я ведь не из расчета отдаю комнату,
а так... чтоб людней было... двадцать пять рублей
можете дать?
   Я, конечно, согласился, и дачная жизнь моя началась...
Эта жизнь интересна тем, что день похож на
день, ночь на ночь, и - сколько прелести в этом однообразии,
какие дни, какие ночи! Читатель, я в восторге,
позвольте мне вас обнять! Утром я просыпался и,
нимало не думая о службе, пил чай со сливками.
В одиннадцать шел к хозяйке поздравить ее с добрым
утром и пил у нее кофе с жирными, топлеными сливками.
От кофе до обеда болтали. В два часа обед, но
что за обед! Представьте себе, что вы, голодный как
собака, садитесь за стол, хватаете большую рюмку
листовки и закусываете горячей солониной с хреном.
Затем представьте себе окрошку  или зеленые щи со
сметаной и т.д. и т.д. После обеда безмятежное
лежанье, чтение романа и ежеминутное вскакивание, так
как хозяйка то и дело мелькает около двери - и "лежите!",
"лежите!.." Потом купанье. Вечером до глубокой ночи
прогулка с Софьей Павловной... Представьте
себе, что в вечерний час, когда все спит, кроме
соловья да изредка вскрикивающей цапли, когда
слабо дышащий ветерок еле-еле доносит до вас шум
далекого поезда, вы гуляете в роще или по насыпи
железной дороги с полной блондиночкой, которая
кокетливо пожимается от вечерней прохлады и то и
дело поворачивает к вам бледное от луны личико...
Ужасно хорошо!
   Не прошло и недели, как случилось то, чего вы
давно уже ждете от меня, читатель, и без чего не обходится
ни один порядочный рассказ... Я не устоял...
Мои объяснения Софья Павловна выслушала равнодушно,
почти холодно, словно давно уже ждала их,
только сделала милую гримаску губами, как бы желая
сказать:
   - И о чем тут долго говорить, не понимаю!
   Двадцать восемь дней промелькнули как одна секунда.
Когда кончился срок моего отпуска, я, тоскующий,
неудовлетворенный, прощался с дачей и Соней.
Хозяйка, когда я укладывал чемодан, сидела на диване
и утирала глазки. Я, сам едва не плача, утешал
ее, обещая наведываться к ней на дачу по праздникам и
бывать у нее зимой в Москве.
   - Ах... когда же мы, душа моя, с тобой посчитаемся?-
вспомнил я.- Сколько с меня следует?
   = Когда-нибудь после...- проговорил мой "предмет",
всхлипывая.
   - Зачем после? Дружба дружбой, а денежки
врозь, говорит пословица, и к тому же я нисколько
не желаю жить на твой счет. Не ломайся же, Соня...
Сколько тебе?
   - Там... пустяки какие-то...- проговорила хозяйка,
всхлипывая и выдвигая из стола ящичек.- Мог бы
и после заплатить...
   Соня порылась в ящике, достала оттуда бумажку
и подала ее мне.
   - Это счет?- спросил я.- Ну, вот и отлично... и
отлично (я надел очки)... расквитаемся и ладно (я
пробежал счет). Итого... Постой, что же это? Итого...
Да это не то, Соня! Здесь "итого двести двенадцать
рублей сорок четыре копейки". Это не мой счет.
   - Твой, Дудочка! Ты погляди!
   - Но... откуда же столько? За дачу и стол двадцать
пять рублей - согласен... За прислугу три рубля
- ну, пусть, и на это согласен...
   - Я не понимаю, Дудочка,- сказала протяжно
хозяйка, взглянув на меня удивленно заплаканными
глазами.- Неужели ты мне не веришь? Сочти в таком
случае! Листовку ты пил... не могла же подавадать
тебе к обеду водки за ту же цену! Сливки к чаю и кофе...
потом клубника, огурцы, вишни... Насчет кофе
тоже... Ведь ты не договаривался пить его, а пил каждый
день! Впрочем, все это такие пустяки, что я, изволь,
могу сбросить тебе двенадцать рублей. Пусть
остается только двести.
   - Но... тут поставлено семьдесят пять рублей и
не обозначено, за что... За что это?
   - Как за что? Вот это мило!
   Я посмотрел ей в личико. Оно глядело так искренне,
ясно и удивлено, что язык мой уже не мог выговорить
ни одного слова. Д дал Соне сто рублей и
вексель на столько же, взвалил на плечи чемодан и
пошел на вокзал.
   Нет ли, господа, у кого-нибудь взаймы ста рублей?

ЖЕНИХ
   Человек с сизым носом подошел к колоколу и нехотя
позвонил. Публика, дотоле покойная, беспокойно
забегала, засуетилась... По платформе затарахтели
тележки с багажом. Над вагонами начали с шумом
протягивать веревку... Локомотив засвистел и
подкатил к вагонам. Его прицепили. Кто-то, где-то,
суетясь, разбил бутылку... Послышались прощания,
громкие всхлипывания, женские голоса...
   Около одного из вагонов второго класса стояли
молодой человек и молодая девушка. Оба прощались и
плакали.
   - Прощай, моя прелесть! - говорил молодой человек,
целуя девицу в белокурую головку. - Прощай! Я так
несчастлив! Ты оставляешь меня на целую неделю!
Для любящего сердца ведь это целая вечность!
Про... щай... Утри свои слезки... Не плачь...
   Из глаз девушки хлынули слезы; одна слезинка упала
на губу молодого человека.
   - Прощай, Варя! Кланяйся всем... Ах, да! Кстати...
Если увидишь там Мракова, то отдай ему вот эти...
вот эти... Не плачь, душечка... Отдай ему вот эти
двадцать пять рублей...
   Молодой человек вынул из кармана четвертную и
подал ее Варе.
   - Потрудись отдать... Я ему должен... Ах, как
тяжело!
   - Не плачь, Петя. В субботу я непременно...
приеду... Ты же не забывай меня...
   Белокурая головка склонилась на грудь Пети.
   - Тебя? Тебя забыть?! Разве это возможно?
   Ударил второй звонок. Петя сжал в своих объятиях
Варю, замигал глазами и заревел, как мальчишка.
Варя повисла на его шее и застонала. Вошли в вагон.
   - Прощай! Милая! Прелесть! Через неделю!
   Молодой человек в последний раз поцеловал Варю и
вышел из вагона. Он стал у окна и вынул из кармана
платок, чтобы начать махать... Варя впилась в его
лицо своими мокрыми глазами...
   - Айдите в вагон! - скомандовал кондуктор. -
Третий звонок! Праашу вас!
   Ударил третий звонок. Петя замахал платком. Но
вдруг лицо его вытянулось... Он ударил себя по лбу
и как сумасшедший вбежал в вагон.
   - Варя! - сказал он, задыхаясь. - Я дал тебе для
Мракова двадцать пять рублей... Голубчик...
Расписочку дай! Скорей! Расписочку, милая! И как
это я забыл?
   - Поздно, Петя! Ах! Поезд тронулся!
   Поезд тронулся. Молодой человек выскочил из
вагона, горько заплакал и замахал платком.
   - Пришли хоть по почте расписочку! - крикнул он
кивавшей ему белокурой головке.
   "Ведь этакий я дурак! - подумал он, когда поезд
исчез из вида. - Даю деньги без расписки! А? Какая
оплошность, мальчишество! (Вздох.) К станции,
должно быть, подъезжает теперь... Голубушка!"

ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ
   Хоронили генерал-лейтенанта Запупырина. К дому
покойника, где гудели похоронная музыка и раздавались
командные слова, со всех сторон бежали толпы,
желавшие поглядеть на вынос. В одной из групп, спешивших
к выносу, находились чиновники Пробкин и
Свистков. Оба были со своими женами.
   - Нельзя-с!- остановил их помощник частного
пристава с добрым, симпатичным лицом, когда они
подошли к цепи.- Не-ельзя-с! Пра-ашу немножко
назад! Господа, ведь это не от нас зависит! Прошу назад!
Впрочем, так и быть, дамы могут пройти... пожалуйте,
mesdames, но... вы, господа, ради бога...
   Жены Пробкина и Свисткова зарделись от неожиданной
любезности помощника пристава и юркнули
сквозь цепь, а мужья их остались по сю сторону живой
стены и занялись созерцанием спин пеших и конных
блюстителей.
   - Пролезли!- сказал Пробкин, с завистью и
почти ненавистью глядя на удалявшихся дам.- Счастье,
ей-богу, этим шиньонам! Мужскому полу никогда
таких привилегий не будет, как ихнему, дамскому. Ну
что вот в них особенного? Женщины, можно
сказать, самые обыкновенные, с предрассудками,
а их пропустили; а нас с тобой, будь мы хоть статские
советники, ни за что не пустят.
   - Странно вы рассуждаете, господа!- сказал
помощник пристава, укоризненно глядя на Пробкина.
- Впусти вас, так вы сейчас толкаться и безобразить
начнете; дама же, по своей деликатности,
никогда себе не позволит ничего подобного!
   _ Оставьте, пожалуйста!- рассердился Пробкин.
- Дама в толпе всегда первая толкается. Мужчина
стоит и глядит в одну точку, а дама растопыривает
руки и толкается, чтоб ее нарядов не помяли.
Говорить уж нечего! Женскому полу всегда во всем
фортуна. Женщин и в солдаты не берут, и на танцевальные
вечера им бесплатно, и от телесного наказания
освобождают... А за какие, спрашивается, заслуги?
Девица платок уронила - ты поднимай, она
входит - ты вставай и давай ей свой стул, уходит -
ты провожай... А возьмите чины! Чтоб достигнуть, положим,
статского советника, мне или тебе нужно
всю жизнь протрубить, а девица в какие-нибудь полчаса
обвенчалась со статским советником - вот уж
она и персона. Чтобы мне князем или графом сделаться,
нужно весь свет покорить, Шипку взять, в министрах
побывать, а какая-нибудь, прости господи, Варенька
или Катенька, молоко на губах не обсохло,
покрутит перед графом шлейфом, пощурит глазки -
вот и ваше сиятельство... Ты сейчас губернский секретарь...
Чин этот себе ты, можно сказать, кровью и
потом добыл; а твоя Марья Фомишна? За что она
губернская секретарша? Из поповен и прямо в чиновницы.
Хороша чиновница! Дай ты ей наше дело, так
она тебе и впишет входящую в исходящие.
   - Зато она в болезнях чад родит,- заметил
Свистков.
   - Велика важность! Постояла бы она перед начальством,
когда оно холоду напускает, так ей бы эти
самые чада удовольствием показались. Во всем и во
всем им привилегия! Какая-нибудь девица или дама из
нашего круга может генералу такое выпалить,
чего ты и при экзекуторе не посмеешь сказать. Да...
Твоя Марья Фоминишна может смело со статским советником
под ручку пройтись, а возьми-ка ты статского
советника под руку! Возьми-ка, попробуй! В нашем
доме, как раз под нами, брат, живет какой-то
профессор с женой... Генерал, понимаешь, Анну первой
степени имеет, а то и дело слышишь, как его жена
чешет: "Дурак! дурак! дурак!". А ведь баба простая,
из мещанок. Впрочем, тут законная, так тому и быть...
испокон века так положено, чтоб законные ругались, но ты
возьми незаконных! Что эти себе дозволяют!
Во веки веков не забыть мне одного случая. Чуть
было не погиб, да так уж, знать, за молитвы родителей
уцелел. В прошлом году, помнишь, наш генерал,
когда уезжал в отпуск к себе в деревню, меня
взял с собой, корреспонденцию вести... Дело пустяковое,
на час работы. Отработал свое и ступай по
лесу ходить или в лакейскую романсы слушать. Наш
генерал - человек холостой. Дом - полная чаша, прислуги
как собак, а жены нет, управлять некому. Народ все
распущенный, непослушный... и над всеми
командует баба, экономка Вера Никитишна. Она и
чай наливает, и обед заказывает, и на лакеев кричит...
Баба, братец ты мой, скверная, ядовитая,
сатаной глядит. Толстая, красная, визгливая... Как начнет
на кого кричать, как поднимет визг, так хоть святых
выноси. Не так руготня донимала, как этот самый
визг. О господи! Никому от нее житья не было.
Не только прислугу, но и меня, бестия, задирала...
Ну, думаю, погоди; улучу минутку и все про тебя
генералу расскажу. Он погружен, думаю, в службу
и не видит, как ты его обкрадываешь и народ жуешь,
постой же, открою я ему глаза. И открыл, брат, глаза,
да так открыл, что чуть было у самого глаза
не закрылись навеки, что даже теперь, как вспомню,
страшно делается. Иду я однажды по коридору и
вдруг слышу визг. Сначала думал, что свинью режут,
потом же прислушался и слышу, что это Вера
Никитишна с кем-то бранится: "Тварь! Дрянь ты
этакая! Черт!"- Кого это?- думаю. И вдруг, братец
ты мой, вижу, отворяется дверь и из нее вылетает
наш генерал, весь красный, глаза выпученные, волосы,
словно черт на них подул. А она ему вслед:
"Дрянь! Черт!"
   - Вrешь!
   - Честное мое слово. Меня, знаешь, в жар бросило.
Наш убежал к себе, а я стою в коридоре и, как
дурак, ничего не понимаю. Простая, необразованная
баба, кухарка, смерд - и вдруг позволяет себе такие
слова и поступки! Это, значит, думаю, генерал хотел
рассчитать, а она воспользовалась тем, что нет
свидетелей, и отчеканила его на все корки. Все одно,
мол, уходить! Взорвало меня... Пошел я к ней в комнату
и говорю: "Как ты смела, негодница, говорить
такие слова высокопоставленному лицу? Ты думаешь,
что как он слабый старик, так за него некому
вступиться?"- Взял, знаешь, да и смазал ее по жирным
щекам разика два. Как подняла, братец ты мой,
визг, как заорала, так будь ты трижды неладна, унеси
ты мое горе! Заткнул я уши и пошел в лес. Этак часика
через два бежит навстречу мальчишка. "Пожалуйте к
барину". Иду. Вхожу. Сидит, насупившись,
как индюк, и не глядит.
   "Вы что же, говорит, это у меня в доме выстраиваете?"
- То есть как? говорю. Ежели, говорю, это
вы насчет Никитишны, ваше-ство, то я за вас же
вступился.- "Не ваше дело, говорит, вмешиваться в
чужие семейные дела!"- Понимаешь? Семейные!
И как начал, брат, он меня отчитывать, как начал
печь - чуть я не помер! Говорил-говорил, ворчал-ворчал
да вдруг, брат, как захохочет ни с того ни с сего.
- "И как, говорит, это вы смогли?!. Как это у вас
хватило храбрости? Удивительно! Но надеюсь, друг
мой, что все это останется между нами... Ваша горячность
мне понятна, но согласитесь, что дальнейшее
пребывание ваше в моем доме невозможно..."
- Вот, брат! Ему даже удивительно, как это я смог такую
важную паву побить. Ослепила баба! Тайный советник,
Белого Орла имеет, начальства над собой
не знает, а бабе поддался... Ба-альшие, брат, привилегии
у женского пола! Но... снимай шапку! Несут
генерала... Орденов-то сколько, батюшки светы! Ну,
что, ей-богу, пустили дам вперед, разве они понимают
что-нибудь в орденах?
   Заиграла музыка.

ЖИЛЕЦ
   Брыкович, когда-то занимавшийся адвокатурой, а
ныне живущий без дела у своей богатой супруги, содержательницы
меблированных комнат "Тунис", человек
молодой, но уже плешивый, как-то в полночь выбежал
из своей квартиры в коридор и изо всей силы
хлопнул дверью.
   - О, злая, глупая, тупая тварь!- бормотал он,
сжимая кулаки.- Связал же меня черт с тобой! Уф!
Чтобы перекричать эту ведьму, надо быть пушкой!
   Брыкович задыхался от негодования и злобы, и
если бы теперь на пути, пока он ходил по длинным коридорам
"Туниса", попалась ему какая-нибудь посудина
или сонный коридорный, то он с наслаждением
дал бы волю рукам, чтобы хоть на чем-нибудь сорвать
свой гнев. Ему хотелось браниться, кричать, топать ногами...
И судьба, точно понимая его настроение и желая
подслужиться, послала ему навстречу неисправного
номера. Халявкин стоял перед своей дверью и, сильно
покачиваясь, тыкал ключом в замочную скважину.
Он кряхтел, посылал кого-то ко всем чертям; но ключ
не слушался и всякий раз попадал не туда, куда нужно.
Одною рукой он судорожно тыкал, в другой держал
футляр со скрипкой. Брыкович налетел на него, как
ястреб, и крикнул сердито:
   - А, это вы? Послушайте, милостивый государь,
когда же наконец вы уплатите за квартиру? Уж две
недели, как вы не изволите платить, милостивый государь!
Я велю не топить! Я вас выселю, милостивый государь,
черт побери!
   - Вы мне ме... мешаете...- ответил спокойно музыкант.
- Аре... ревуар!
   - Стыдитесь, господин Халявкин!- продолжал
Брыкович.- Вы получаете сто двадцать рублей в месяц
и могли бы исправно платить! Это недобросовестно,
милостивый государь! Это подло в высшей степени!
   Ключ наконец щелкнул, и дверь отворилась.
   - Да-с, это нечестно!- продолжал Брыкович, входя
за музыкантом в номер.- Предупреждаю вас, что
если завтра вы не уплатите, то я завтра же подам мировому.
Я вам покажу! Да не извольте бросать зажженные
спички на пол, а то вы у меня тут пожару наделаете! Я
не потерплю, чтобы у меня в номерах жили люди
нетрезвого поведения.
   Халявкин поглядел пьяными, веселыми глазками
на Брыковича и ухмыльнулся.
   - Ррешительно не понимаю, чего вы кипятитесь...-
пробормотал он, закуривая папиросу и обжигая себе
пальцы.- Не понимаю! Положим, я не плачу за квартиру;
да, я не плачу, но вы-то тут при чем, скажите на
милость? Какое вам дело? Вы тоже ничего не платите за
квартиру, но ведь я же не пристаю к вам. Не платите,
ну, и бог с вами,- не нужно!
   - То есть как же это так?
   - Так... Хо... хозяин тут не вы, а ваша высокопочтеннейшая
супруга... Вы тут... вы тут такой же жилец
с тромбоном, как и прочие... Не ваши номера, стало
быть, какая надобность вам беспокоиться? Берите
с меня пример: ведь я не беспокоюсь? Вы за квартиру
ни копейки не платите - и что же? Не платите - и не
нужно. Я нисколько не беспокоюсь.
   - Я вас не понимаю, милостивый государь!- пробормотал
Брыкович и стал в позу человека оскорбленного,
готового каждую минуту вступиться за свою честь.
   - Впрочем, виноват! Я и забыл, что номера вы взяли
в приданое... Виноват! Хотя, впрочем, если взглянуть
с нравственной точки,- продолжал Халявкин, покачиваясь,
- то вы все-таки не должны кипятиться...
Ведь они достались вам да... даром, за понюшку табаку...
Они, ежели взглянуть широко, столько же ваши, сколько и
мои... За что вы их при... присвоили? За то, что состоите
супругом?.. Эка важность! Быть супругом вовсе не
трудно. Батюшка мой, приведите ко мне сюда двенадцать
дюжин жен, и я у всех буду мужу - бесплатно!
Сделайте ваше такое одолжение!
   Пьяная болтовня музыканта, по-видимому, кольнула
Брыковича в самое больное место. Он покраснел и долго
не знал, что ответить, потом подскочил к Халявкину и,
со злобой глядя на него, изо всей силы стукнул кулаком
по столу.
   - Как вы смеете мне говорить это?- прошипел
он.- Как вы смеете?
   - Позвольте...- забормотал Халявкин, пятясь назад.
- Это уж выходит fortissimo. Не понимаю, чего вы
обижаетесь! Я... я ведь это говорю не в обиду, а... в похвалу
вам. Попадись мне дама с такими номерищами,
так я с руками и ногами... сделайте такое одолжение!
   - Но... но как вы смеете меня оскорблять?- крикнул
Брыкович и опять стукнул кулаком по столу.
   - Не понимаю!- пожал плечами Халявкин, уже не
улыбаясь.- Впрочем, я пьян... может быть, и оскорбил...
В таком случае простите, виноват! Мамочка, прости
первую скрипку! Я вовсе не хотел обидеть.
   - Это даже цинизм...- проговорил Брыкович, смягчившись
от умильного тона Халявкина.- Есть вещи,
о которых не говорят в такой форме...
   - Ну, ну... не буду! Мамаша, не буду! Руку!
   - Тем более что я не подавал повода...- продолжал
Брыкович обиженным тоном, окончательно смягчившись,
но руки не протянул.- Я не сделал вам ничего
дурного.
   - Действительно, не следовало бы по... поднимать
этого щекотливого вопроса... Сболтнул спьяна и сдуру...
Прости, мамочка! Действительно, скотина! Сейчас я
намочу холодной водой голову и буду трезв.
   - И без того мерзко, отвратительно живется, а тут
вы еще с вашими оскорблениями!- говорил Брыкович,
возбужденно шагая по номеру.- Никто не видит истины,
и всякий думает и болтает, что хочет. Воображаю,
что за глаза говорится тут в номерах! Воображаю!
Правда, я не прав, я виноват: глупо с моей стороны было
набрасываться на вас в полночь из-за денег; виноват,
но... надо же извинить, войти в положение, а... вы бросаете
в лицо грязными намеками!
   - Голубушка, да ведь пьян! Каюсь и чувствую. Честное
слово, чувствую! Мамочка, и деньги отдам! Как
только получу первого числа, так и отдам! Значит,
мир и согласие?! Браво! Ах, душа моя, люблю образованных
людей! Сам в консерватосерватории... не выговоришь,
черт!.. учился...
   Халявкин прослезился, поймал за рукав шагавшего
Брыковича и поцеловал его в щеку.
   - Эх, милый друг, пьян я, как курицын сын, а все
понимаю! Мамаша, прикажи коридорному подать первой
скрипке самовар! У вас тут такой закон, что после
одиннадцати часов и по коридору не гуляй, и самовара
не проси; а после театра страсть как чаю хочется!
   Брыкович подавил пуговку звонка.
   - Тимофей, подай господину Халявкину самовар!
- сказал он явившемуся коридорному.
   - Нельзя-с!- пробасил Тимофей.- Барыня не велела
после одиннадцати часов самовар подавать.
   - Так я тебе приказываю!- крикнул Брыкович бледнея.
   - Что ж тут приказывать, коли не велено...- проворчал
коридорный, выходя из номера.- Не велено, так
и нельзя. Чего тут!..
   Брыкович прикусил губу и отвернулся к окну.
   - Положение-с!- вздохнул Халявкин.- М-да, нечего
сказать... Ну, да меня конфузиться нечего, я ведь
понимаю... всю душу насквозь. Знаем мы эту психологию...
Что ж, поневоле будешь водку пить, коли чаю
не дают! Выпьешь водочки, а?
   Халявкин достал с окна водку, колбасу и расположился
на диване, чтобы начать пить и закусывать. Брыкович
печально глядел на пьянчугу и слушал его нескончаемую
болтовню. Быть может, оттого, что при
виде косматой головы, сороковушки и дешевой колбасы
он вспомнил свое недавнее прошлое, когда он
был так же беден, но свободен, и его лицо стало еще
мрачнее, и захотелось выпить. Он подошел к столу, выпил
рюмку и крякнул.
   - Скверно живется!- сказал он и мотнул головой.
- Мерзко! Вот вы меня сейчас оскорбили, коридорный
оскорбил... и так без конца! А за что! Так, в сущности,
ни за что...
   После третьей Брыкович сел на диван и задумался,
подперев руками голову, потом печально вздохнул и
сказал:
   - Ошибся! Ох, как ошибся! Продал я и молодость,
и карьеру, и принципы,- вот и мстит мне теперь жизнь.
Отчаянно мстит!
   От водки и печальных мыслей он стал очень бледен
и, казалось, даже похудел. Он несколько раз в отчаянии
хватал себя за голову и говорил: "О, что за жизнь, если
бы ты знал!"
   - А признайся, скажи по совести,- спросил он,
глядя пристально в лицо Халявкину,- скажи по совести,
как вообще... относятся ко мне тут? Что говорят
студенты, которые живут в этих номерах? Небось слыхал
ведь...
   - Слыхал...
   - Что же?
   - Ничего не говорят, а так... презирают.
   Новые приятели больше уже ни о чем не говорили.
Они разошлись только на рассвете, когда в коридоре
стали топить печи.
   - А ты ей ничего... не плати...- бормотал Брыкович
уходя.- Не плати ей ни копейки!.. Пусть...
   Халявкин свалился на диван и, положив голову на
футляр со скрипкой, громко захрапел.
   В следующую полночь они опять сошлись...
   Брыкович, вкусивший сладость дружеских возлияний,
не пропускает уже ни одной ночи, и если не застает
Халявкина, то заходит в другой какой-нибудь
номер, где жалуется на судьбу и пьет, пьет и опять
жалуется - и так каждую ночь.

ЖИТЕЙСКИЕ НЕВЗГОДЫ
   Лев Иванович Попов, человек нервный, несчастный
на службе и в семейной жизни, потянул к себе счеты
и стал считать снова. Месяц тому назад он приобрел
в банкирской конторе Кошкера выигрышный билет 1-го
займа на условиях погашения ссуды частями в виде
ежемесячных взносов и теперь высчитывал, сколько
ему придется заплатить за все время погашения и когда
билет станет его полною собственностью.
К этой сумме нужно прибавить проценты за 1 месяц в
размере 7% годовых и 1/4% комиссионных, гербовый
сбор, почтовые расходы за пересылку залоговой квитанции
пени 18 коп. ...
   За перегородкой на кровати лежала жена Попова,
Софья Саввишна, приехавшая к мужу из Мценска
просить отдельного вида на жительство. В дороге она
простудилась, схватила флюс и теперь невыносимо
страдала. наверху за потолком какой-то энергический
мужчина, вероятно ученик консерватории, разучивал
на рояли рапсодию Листа с таким усердием, что, казалось,
по крыше дома ехал товарный поезд. Направо,
в соседнем номере, студент-медик готовился к экзамену.
Он шагал из угла в угол и зубрил густым семинарским
басом:
   - Хронический катар желудка наблюдается также
у привычных пьяниц, обжор, вообще у людей, ведущих
неумеренный образ жизни...
   В номере стоял удушливый запах гвоздики, креозота,
йода, карболки и других вонючих веществ, которые
Софья Саввишна употребляла против своей зубной
боли.
прибавить 14 руб. 81 коп., итого к этому месяцу остается
считая за 1 месяц вперед 7% годовых и 1/4% комиссионных...
   - Ах-х!- застонала жена.- Да помоги же мне,
Лев Иваныч! Умира-аю!
   - Что же я, матушка, сделаю? Я не доктор... 1/4%
за транзит 74 коп. ...
   - Бесчувственный!- заплакала Софья Саввишна,
высовывая свою опухшую физиономию из-за ширмы.-
Ты никогда мне не сочувствовал, мучитель! Слушай,
когда я тебе говорю! Невежа!
   - Стало быть, 1/4% комиссионных... за транзит
   - Хрронический катар желудка,- зубрил студент,
шагая из угла в угол,- наблюдается также у привычных
пьяниц, обжор...
   Попов встряхнул счеты, мотнул угоревший головой
и стал считать снова. Через час он сидел все на том
же месте, таращил глаза в залоговую квитанцию и бормотал:
67 коп. Хорошо-с... В сентябре я взношу 5 руб., останется
7% годовых, 1/4% комиссионных...
   - Варвар, подай нашатырный спирт!- взвизгнула
Софья Саввишна.- Тиран! Убийца!
   - Хрронический катар желудка наблюдается также
при стррраданиях печени...
   Попов подал жене спирт и продолжал:
аберрации 18 коп., пени 32 коп. ...
   Наверху музыка было утихла, но через минуту пианист
заиграл снова и с таким ожесточением, что в матрасе
под Софьей Саввишной задвигалась пружина.
Попов ошалело поглядел на потолок и начал считать
на счеты и видел что-то вроде морской зыби; в
глазах его рябило, мозги путались, во рту пересохло и
на лбу выступил холодный пот, но он решил не вставать,
пока окончательно не уразумеет своих денежных
отношений к банкирской конторе Кошкера.
   - А-ах!- мучилась Софья Саввишна.- Всю правую
сторону рвет. Владычица! О-ох, моченьки моей
нет! А ему, аспиду, хоть трава не расти! Хоть умри я,
ему все равно! Несчастная я, страдалица! Вышла за
идола, мученица!
   - Но что же я могу сделать? Значит в феврале
прибавляя 7% годовых и 1/4% комиссионных,
   - Хрронический катар желудка наблюдается и
при страданиях легких...
   - Не муж ты, не отец своих детей, а тиран и мучитель!
Подай скорей хоть гвоздичку, бесчувственный!
   - Тьфу! 1/4% комиссионных... то есть что же я? За
вычетом прибыли от купонов, с прибавлением 7% годовых
за месяц вперед, 1/4% комиссионных...
   - Хррронический катар желудка наблюдается и
при страданиях легких...
   Часа три спустя Попов подвел последний итог. Оказалось,
что за все время погашения придется заплатить
что если вычесть отсюда выигрыш в двести тысяч, то
все же останется убытку больше миллиона. Увидев такие
цифры, Лев Иванович медленно поднялся, похолодел...
На лице у него выступило выражение ужаса,
недоумения и оторопи, как будто у него выстрелили
под самым ухом. В это время наверху за потолком к
пианисту подсел товарищ, и четыре руки, дружно ударив
по клавишам, стали нажаривать рапсодию Листа.
Студент-медик быстрее зашагал, прокашлялся и загудел:
   - Хррронический катар желудка наблюдается также
у привычных пьяниц, обжоррр...
   Софья Саввишна взвизгнула, швырнула подушку,
застучала ногами... Боль ее, по-видимому, только что
начинала разыгрываться...
   Попов вытер холодный пот, опять сел за стол и,
встряхнув счеты, сказал:
   - Надо проверить... Очень возможно, что я немножко
ошибся...
   И он принялся опять за квитанцию и начал снова
считать:
   А в ушах у него стучало:
   "Дыр... дыр... дыр..."
   И уже слышались выстрелы, свист, хлопанье бичей,
рев львов и леопардов.
этот шум.- В июне я взношу 5 рублей! Черт
возьми, 5 рублей! Черт вас дери, в рот вам дышло,
5 рублей! Vive la France! Да здравствует Дерулед!
   Наутро его свезли в больницу.

ЖИВАЯ ХРОНОЛОГИЯ
   Гостиная статского советника Шарамыкина окутана
приятным полумраком. Большая бронзовая лампа
с зеленым абажуром красит в зелень a la "украинская
ночь" стены, мебель, лица... Изредка в потухающем
камине вспыхивает тлеющее полено и на мгновение
заливает лица цветом пожарного зарева; но
это не портит общей световой гармонии. Общий тон,
как говорят художники, выдержан.
   Перед камином в кресле, в позе только что пообедавшего
человека, сидит сам Шарамыкин, пожилой
господин с седыми чиновничьими бакенами и с кроткими
голубыми глазами. По лицу его разлита нежность,
губы сложены в грустную улыбку. У его ног,
протянув к камину ноги и лениво потягиваясь, сидит
на скамеечке вице-губернатор Лопнев, бравый мужчина
лет сорока. Около пианино возятся дети Шарамыкина:
Нина, Коля, Надя и Ваня. Из слегка отворенной
двери, ведущей в кабинет г-жи Шарамыкиной,
робко пробивается свет. Там за дверью, за своим
письменным столом, сидит жена Шарамыкина, Анна
Павловна, председательница местного дамского комитета,
живая и пикантная дамочка, лет тридцати с
хвостиком. Ее черные, бойкие глазки бегают сквозь
пенсне по страницам французского романа. Под романом
лежит растрепаный комитетский отчет за
прошлый год.
   - Прежде наш город в этом отношении был счастливее,
- говорит Шарамыкин, щуря свои кроткие
глаза на тлеющие уголья.- Ни одной зимы не проходило
без того, чтобы не приезжала какая-нибудь
звезда. Бывали и знаменитые актеры, и певцы, а нынче...
черт знает что! кроме фокусников да шарманщиков,
никто не наезжает. Никакого эстетического
удовольствия... Живем, как в лесу. Да-с... А помните,
ваше превосходительство, того итальянского трагика...
как его?.. еще такой брюнет, высокий... Дай бог память...
Ах да! Луиджи Эрнесто де Руджиеро... Талант
замечательный... Сила! Одно слово скажет, бывало,
и театр ходором ходит. Моя Анюточка принимала
большое участие в его таланте. Она ему и театр
выхлопотала, и билеты на десять спектаклей
распродала... Он ее за это декламации и мимике
учил. Душа человек! Приезжал он сюда... чтоб не
соврать... лет двенадцать тому назад... Нет, вру...
Меньше, лет десять... Анюточка, сколько нашей
Нине лет?
   - Десятый год!- кричит из своего кабинета
Анна Павловна.- А что?
   - Ничего, мамочка, это я так... И певцы хорошие
приезжали, бывало... Помните вы tenore di grazia
Прилипчина? Что за душа человек! Что за наружность!
Блондин... лицо этакое выразительное, манеры
парижские... А что за голос, ваше превосходительство!
Одна только беда: некоторые ноты желудком
пел и "ре" фистулой брал, а то все хорошо. У Тамберлика,
говорил, учился... Мы с Анюточкой выхлопотали
ему залу в общественном собрании, и в благодарность
за это он, бывало, нам целые дни и ночи
распевал... Анюточку петь учил... Приезжал он, как
теперь помню, в великом посту, лет... лет двенадцать
тому назад. Нет, больше... Вот память, прости господи!
Анюточка, сколько нашей Надечке лет?
   - Двенадцать!
   - Двенадцать... ежели прибавить десять месяцев...
Ну, так и есть... тринадцать!.. Прежде у нас
в городе как-то и жизни больше было... Взять, к примеру,
хоть благотворительные вечера. Какие прекрасные
бывали у нас прежде вечера. Что за прелесть!
И поют, и играют, и читают... После войны, помню,
когда здесь пленные турки стояли, Анюточка делала
вечер в пользу раненых. Собрали тысячу сто рублей...
Турки-офицеры, помню, без ума были от Анюточкина
голоса и все ей руку целовали. Хе, хе... Хоть и азиаты, а
признательная нация. Вечер до того удался,
что я, верите ли, в дневник записал. Это было, как
теперь помню, в... семьдесят шестом... нет! В семьдесят
седьмом... Нет! Позвольте, когда у нас турки стояли?
Анюточка, сколько нашему Колечке лет?
   - Мне, папа, семь лет!- говорит Коля, черномазый
мальчуган с смуглым лицом и черными, как
уголь, волосами.
   - Да, постарели и энергии той уж нет!..- соглашается
Лопнев, вздыхая.- Вот где причина... Старость,
батенька! Новых инициаторов нет, а старые
состарились... Нет уж того огня. Я, когда был помоложе,
не любил, чтоб общество скучало... Я был
первым помощником вашей Анны Павловны... Вечер ли с
благотворительною целью устроить, лотерею
ли, приезжую ли знаменитость поддержать - все
бросал и начинал хлопотать. Одну зиму, помню, я до
того захлопотался и набегался, что даже заболел...
Не забыть мне этой зимы!.. Помните, какой спектакль
сочинили мы с вашей Анной Павловной в пользу
погорельцев?
   - Да это в каком году было?
   - Не очень давно... В семьдесят девятом... Нет,
в восьмидесятом, кажется! Позвольте, сколько
вашему Ване лет?
   - Пять!- кричит из кабинета Анна Павловна.
   - Ну, стало быть, это было шесть лет тому назад...
Да-с, батенька, были дела! Теперь уж не то!
Нет того огня!
   Лопнев и Шарамыкин задумываются. Тлеющее
полено вспыхивает в последний раз и подергивается
пеплом.

КАЗАК
   Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский
мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и
вез только что освещенный кулич. Солнце еще не
всходило, но восток уже румянился, золотился. Было
тихо... Перепел кричал свои "пить пойдем! пить
пойдем!", да далеко над курганчиком носился
коршун, в больше во всей степи не было заметно ни
одного живого существа.
   Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и
веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат
он был недавно и теперь справлял с женой первую
пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни
подумал, все представлялось ему светлым, радостным
и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и
находил, что все у него исправно, домашнее
убранство такое, что лучше и не надо, всего
довольно и все хорошо; глядел он на жену - и она
казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала
его и заря на востоке, и молодая травка, и его
тряская визгливая бричка, нравился даже коршун,
тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути
забежал в кабак закурить папиросу и выпил
стаканчик, ему стало еще веселее...
   - Сказано, велик день!- говорил он.- Вот и велик!
Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно
каждую пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
   - Оно не живое,- заметила жена.
   - Да на нем люди есть!- воскликнул Торчаков.-
Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал - на
всех планетах есть люди, на солнце и на месяце!
Право... А может, ученые и брешут, нечистый их
знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и
его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла
неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке
сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в
ноги.
   - Христос воскрес!- крикнул ему Максим.
   - Воистину воскрес,- ответил казак, не поднимая
головы.
   - Куда едешь?
   - Домой, на льготу.
   - Зачем же тут сидишь?
   - Да так... захворал... Нет мочи ехать.
   - Что ж у тебя болит?
   - Весь болю.
   - Гм... вот напасть! У людей праздник, а ты
хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый
ехал, а что так сидеть?
   Казак поднял голову и обвел утомленными, больными
глазами Максима, его жену, лошадь.
   - Вы это из церкви?- спросил он.
   - Из церкви.
   - А меня праздник в дороге застал. Не привел бог
доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет...
Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой
пасочки разговеться!
   - Пасочки?- спросил Торчаков.- Оно можно,
ничего... постой, сейчас...
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул
на жену и сказал:
   - Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то
- не рука, всю паску испортишь. Вот задача!
Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
   Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу
за ножом.
   - Вот еще что выдумали!- сердито сказала жена
Торчакова.- Не дам я тебе паску кромсать! С какими
глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль
дело - в степи разговляться. Поезжай на деревню к
мужикам да там и разговляйся!
   Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую
салфетку, и сказала:
   - Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а
свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
   - Ну, казак, не прогневайся!- сказал Торчаков и
засмеялся.- Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом
покатила дальше. А жена все еще говорила, что
резать кулич, не доехав до дому,- грех и не
порядок, что все должно иметь свое место и время.
На востоке, крася пушистые облака в разные цвета,
засияли первые лучи солнца; послышалась песня
жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении
друг от друга, носились над степью. Солнце
пригрело чуть-чуть, и в молодой траве закричали
кузнечики.
   Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и
пристально поглядел вдаль.
   - Не видать казака...- сказал он.- Экий сердяга,
вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать
надо, а мочи нет... Чего доброго, помрет в
дороге... Не дали мы ему, Лизавета, паски, а
небось и ему надо было дать. Небось и ему
разговеться хочется.
   Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не
видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о
чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста
лошади. неизвестно отчего, им овладела скука, и от
праздничной радости в груди не осталось ничего,
как будто ее и не было.
   Приехали домой, христосовались с работниками;
Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но
как сели разговляться и все взяли по куску
свяченого кулича, он невесело поглядел н жену и
сказал:
   - А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку
разговеться.
   - Чудной ты, ей-богу!- сказала Лизавета и с
удивлением пожала плечами.- Где ты взял такую
моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге?
Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе
лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой!
Разве мне жалко?
   - Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже
нищего и сироты. В дороге, далеко от дому,
хворый...
   Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего
не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался
невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два
Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во
двор.
   - Ты уже встал?- спросила жена.
   - Не спится что-то... Эх, Лизавета,- вздохнул он,-
обидели мы с тобой казака!
   - Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с
ним.
   - Он царю служил, может кровь проливал, а мы с
ним, как с свиньей обошлись. Надо бы его больного
домой привесть, покормить, а мы ему даже кусочка
хлеба не дали.
   - Да, так дам я тебе паску портить. Да еще
свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы
потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул
в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в
сарай к работникам.
   - Кузьма, брось гармонию,- обратился он к одному
из них.- Седлай гнедого или Иванчика и езжай
поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с
лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не
уехал.
   Максим опять повеселел, но, прождав несколько
часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и
поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой
Балочки.
   - Ну что? Видал казака?
   - Нигде нету. Должно, уехал.
   - Гм... история!
   Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше.
Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
   - Братцы, не видали ли вы больного казака с
лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой,
на гнедом коне.
   Мужики поглядели друг на друга и сказали, что
казака они не видели.
   - Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак
или кто другой
такого не было.
    Вернулся Максим домой к обеду.
   - Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что!-
сказал он жене.- Не дает спокою. Я все думаю: а
что, ежели это бог нас испытать хотел и ангела или
святого какого в виде казака нам навстречу послал.
Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы
человека!
   - Да что ты ко мне с казаком пристал?- крикнула
Лизавета, выходя их терпения.- Пристал, как смола!
   - А ты, знаешь, не добрая...- сказал Максим и
пристально поглядел ей в лицо.
   И он впервые после женитьбы заметил, что его жена
не добрая.
   - Пущай я не добрая,- крикнула она и сердито
стукнула ложкой,- а только не стану я всяким
пьяницам свяченую паску раздавать!
   - А нешто казак пьяный?
   - Пьяный!
   - Почем ты знаешь?
   - Пьяный!
   - Ну и дура!
   Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал
укорять свою молодую жену, говорил, что она
немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись,
заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
   - Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня,
холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу
уеду!
   За все время после свадьбы у Торчакова это была
первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у
себя по двору, все думал о жене, думал с досадой и
она казалась теперь злой, некрасивой. И как
нарочно, казак все не выходил из головы, и Максиму
мерещились то его больные глаза, то голос, то
походка...
   - Эх, обидели мы человека!- бормотал он.- Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо
скучно, как никогда не было,- хоть в петлю
полезай! От скуки и с досады на жену он напился,
как напивался в прежнее время, когда был
неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и
кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и
завтра же он прогонит ее к отцу.
   Утром на другой день праздника он захотел
опохмелиться и опять напился.
   С этого и началось расстройство.
   Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу друг за
дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена
становилась постылой... Все эти напасти, как
говорил Максим, произошли оттого, что у него злая,
глупая жена, что бог прогневался на него и на
жену... за больного казака. Он все чаще и чаще
напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел,
а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли
ему казак...








СНОСКИ:

1. На юге кулич называют "пасхой" или "паской". (Прим.
А.П.Чехова.)

КЛЕВЕТА
   Учитель чистописания Сергей Капитоныч Ахинеев
выдавал свою дочку Наталью за учителя истории и
географии Ивана Петровича Лошадиных. Свадебное
веселье текло как по маслу. В зале пели, играли,
плясали. По комнатам, как угорелые, сновали взад и
вперед взятые напрокат из клуба лакеи в черных
фраках и белых запачканных галстуках. Стоял шум и
говор. Учитель математики Тарантулов, француз
Падекуа и младший ревизор контрольной палаты Егор
Венедиктыч Мзда, сидя рядом на диване, спеша и
перебивая друг друга, рассказывали гостям случаи
погребения заживо и высказывали свое мнение о
спиритизме. Все трое не верили в спиритизм, но
допускали, что на этом свете есть много такого,
чего никогда не постигнет ум человеческий. В
другой комнате учитель словесности Додонский
объяснял гостям случаи, когда часовой имеет право
стрелять в проходящих. Разговоры были, как видите,
страшные, но весьма приятные. В окна со двора
засматривали люди, по своему социальному положению
не имевшие права войти внутрь.
   Ровно в полночь хозяин Ахинеев прошел в кухню
поглядеть, все ли готово к ужину. В кухне от пола
до потолка стоял дым, состоявший из гусиных, утиных и
многих других запахов. На двух столах были разложены
и расставлены в художественном беспорядке атрибуты
закусок и выпивок. Около столов суетилась
кухарка Марфа, красная баба с двойным перетянутым
животом.
   - Покажи- ка мне, матушка, осетра! - сказал
Ахинеев, потирая руки и облизываясь. - Запах-то
какой, миазма какая! Так бы и съел всю кухню!
Ну-кася, покажи осетра!
   Марфа подошла к одной из скамей и осторожно
приподняла засаленный газетный лист. Под этим
листом, на огромнейшем блюде, покоился большой
заливной осетр, пестревший каперсами, оливками и
морковкой. Ахинеев поглядел на осетра и ахнул.
Лицо его просияло, глаза подкатились. Он нагнулся
и издал губами звук неподмазанного колеса. Постояв
немного, он щелкнул от удовольствия пальцами и еще
раз чмокнул губами.
   - Ба! Звук горячего поцелуя... Ты с кем это здесь
целуешься, Марфуша? - послышался голос из соседней
комнаты, и в дверях показалась стриженая голова
помощника классных наставников, Ванькина. - С кем
это ты? А-а-... очень приятно! С Сергей
Капитонычем! Хорош дед, нечего сказать! С женским
полонезом тет-а-тет!
   - Я вовсе не целуюсь, - сконфузился Ахинеев, - кто
это тебе, дураку сказал? Это я тово... губами
чмокнул в отношении... в рассуждении
удовольствия... При виде рыбы...
   - Рассказывай!
   Голова Ванькина широко улыбнулась и скрылась за
дверью. Ахинеев покраснел.
   "Черт знает что! - подумал он. - Пойдет теперь,
мерзавец и насплетничает. На весь город осрамит,
скотина..."
    Ахинеев робко вошел в залу и искоса поглядел в
сторону: где Ванькин? Ванькин стоял около
фортепиано и, ухарски изогнувшись, шептал что-то
смеявшейся свояченице инспектора.
    "Это про меня! - подумал Ахинеев. - Про меня, чтоб
его разорвало! А та и верит... и верит! Смеется!

Боже ты мой! Нет, так нельзя оставить... нет.
Нужно будет сделать, чтоб ему не поверили...
Поговорю со всеми с ними, и он же у меня в
дураках-сплетниках останется".
   Ахинеев почесался и, не переставая конфузиться,
подошел к Падекуа.
   - Сейчас я в кухне был и насчет ужина
распоряжался, - сказал он французу. - Вы, я знаю,
рыбу любите, а у меня, батенька, осетр, вво! В два
аршина! Хе-хе-хе... Да, кстати... чуть было не
забыл... В кухне-то сейчас, с осетром с этим -
сущий анекдот! Вхожу я сейчас в кухню и хочу
кушанья оглядеть... Гляжу на осетра и от
удовольствия... от пикантности губами чмок! А в
это время вдруг дурак этот Ванькин входит и
говорит... ха-ха-ха... и говорит: "А-а-а... вы
целуетесь здесь?" С Марфой-то, су кухаркой!
Выдумал же, глупый человек! У бабы ни рожи, ни
кожи, на всех зверей похожа, а он... целоваться!
Чудак!
   - Кто чудак? - спросил подошедший Тарантулов.
   - Да вон тот, Ванькин! Вхожу, это, я в кухню...
   И он рассказал про Ванькина.
   - Насмешил, чудак! А по-моему, приятней с барбосом
целоваться, чем с Марфой, - прибавил Ахинеев,
оглянулся и увидел сзади себя Мзду.
   - Мы насчет Ванькина, - сказал он ему. - Чудачина!
Входит, это, в кухню, увидел меня рядом с Марфой
да и давай штуки разные выдумывать. "Чего,
говорит, вы целуетесь?" Спьяна-то ему
померещилось. А я, говорю, скорей с индюком
поцелуюсь, чем с Марфой. Да у меня и жена есть,
говорю, дурак ты этакий. Насмешил!
   - Кто вас насмешил? - спросил подошедший к
Ахинееву отец-законоучитель.
   - Ванькин. Стою я, знаете, в кухне и на осетра
гляжу...
   И так далее. Через какие-нибудь полчаса уже все
гости знали про историю с осетром и Ванькиным.
   "Пусть теперь им рассказывает! - думал Ахинеев,
потирая руки. - Пусть! Он начнет рассказывать, а
ему сейчас: "Полно тебе, дурак, чепуху городить!
Нам все известно!"
   И Ахинеев до того успокоился, что выпил от радости
лишних четыре рюмки. Проводив после ужина молодых
в спальню, он отправился к себе и уснул, как ни в
чем не повинный ребенок, а на другой день он уже
не помнил истории с осетром. Но, увы! Человек
предполагает, а бог располагает. Злой язык сделал
свое злое дело, и не помогла Ахинееву его
хитрость! Ровно через неделю, а именно в среду
после третьего урока, когда Ахинеев стоял среди
учительской и толковал о порочных наклонностях
ученика Высекина, к нему подошел директор и
отозвал его в сторону.
   - Вот что, Сергей Капитоныч, - сказал директор. -
Вы извините... Не мое это дело, но все-таки я
должен дать понять... Моя обязанность... Видите
ли, ходят слухи, что вы живете с этой... с
кухаркой... Не мое это дело, но... Живите с ней,
целуйтесь... что хотите, только, пожалуйста, не
так гласно! Прошу вас! Не забывайте, что вы
педагог!
   Ахинеев озяб и обомлел. Как ужаленный сразу целым
роем и как ошпаренный кипятком, он пошел домой.
Шел он домой и ему казалось, что на него весь
город глядит, как на вымазанного дегтем... Дома
ожидала его новая беда.
   - Ты что же это ничего не трескаешь? - спросила
его за обедом жена. - О чем задумался? Об амурах
думаешь? О Марфушке стосковался? Все мне, махамет,
известно! Открыли глаза люди добрые! У-у-у...
вварвар!
   И шлеп его по щеке!.. Он встал из-за стола и, не
чувствуя под собой земли, без шапки и пальто,
побрел к Ванькину. Ванькина он застал дома.
   - Подлец ты! - обратился Ахинеев к Ванькину. - За
что ты меня перед всем светом в грязи выпачкал? За
что ты на меня клевету пустил?
   - Какую клевету? Что вы выдумываете!
   - А кто насплетничал, будто я с Марфой целовался?
Не ты, скажешь? Не ты, разбойник?
   Ванькин заморгал и замигал всеми фибрами своего
поношенного лица, поднял глаза к образу и
проговорил:
   - Накажи меня бог! Лопни мои глаза и чтоб я издох,
ежели хоть одно слово про вас сказал! Чтоб мне ни
дна, ни покрышки! Холеры мало!..
   Искренность Ванькина не подлежала сомнению.
Очевидно, не он насплетничал.
   "Но кто же? Кто? - задумался Ахинеев, перебирая в
своей памяти всех своих знакомых и стуча себя по
груди. - Кто же?"
   - Кто же? - спросим и мы читателя...

КНЯГИНЯ
   В большие, так называемые "Красные" ворота N-ского
мужского монастыря въехала коляска, заложенная в
четверку сытых, красивых лошадей; иеромонахи и
послушники, стоявшие толпой около дворянской
половины гостиного корпуса, еще издали по кучеру и
по лошадям узнали в даме, которая сидела в
коляске, свою хорошую знакомую, княгиню Веру
Гавриловну.
   Старик в ливрее прыгнул с козел и помог княгине
выйти из экипажа. Она подняла темную вуаль и не
спеша подошла ко всем иеромонахам под
благословение, потом ласково кивнула послушникам и
направилась в покои.
   - Что, соскучились без своей княгини?- говорила
она монахам, вносившим ее вещи.- Я у вас целый
месяц не была. Ну, вот приехала, глядите на свою
княгиню. А где отец архимандрит? Боже мой, я
сгораю от нетерпения! Чудный, чудный старик! Вы
должны гордиться, что у вас такой архимандрит.
   Когда вошел архимандрит, княгиня восторженно
вскрикнула, скрестила на груди руки и подошла к
нему под благословение.
   - Нет, нет! Дайте мне поцеловать!- сказала она,
хватая его за руку и жадно целуя ее три раза.- Как
я рада, святой отец, что наконец вижу вас! Вы
небось забыли свою княгиню, а я каждую минуту
мысленно жила в вашем милом монастыре. Как у вас
здесь хорошо! В этой жизни для бога, вдали от
суетного мира, есть какая-то особая прелесть,
святой отец, которую я чувствую всей душой, но
передать на словах не могу!
   У княгини покраснели щеки и навернулись слезы.
Говорила она без умолку, горячо, а архимандрит,
старик лет семидесяти, серьезный, некрасивый и
застенчивый, молчал, лишь изредка говорил
отрывисто и по-военному:
   - Так точно, ваше сиятельство... слушаю-с...
понимаю-с...
   - Надолго изволил пожаловать к нам?- спросил он.
   - Сегодня я переночую у вас, а завтра поеду к
Клавдии Николаевне - давно уж мы с ней не видались,
а послезавтра опять к вам и поживу дня три-четыре.
Хочу у вас здесь отдохнуть душой, святой отец...
   Княгиня любила бывать в N-ском монастыре. В
последние два года она облюбовала это место и
приезжала сюда почти каждый летний месяц и жила
дня по два, по три, а иногда и по неделе. Робкие
послушники, тишина, низкие потолки, запах
кипариса, скромная закуска, дешевые занавески на
окнах - все это трогало ее, умиляло и располагало
к созерцанию и хорошим мыслям. Достаточно ей было
побыть в покоях полчаса, как ей начинало казаться,
что она тоже робка и скромна, что и от нее пахнет
кипарисом; прошлое уходило куда-то вдаль, теряло
свою цену, и княгиня начинала думать, что,
несмотря на свои двадцать девять лет, она очень
похожа на старого архимандрита и так же, как он,
рождена не для богатства, не для земного величия и
любви, а для жизни тихой, скрытой от мира,
сумеречной, как покои...
   Бывает так, что в темную келию постника,
погруженного в молитву, вдруг нечаянно заглянет
луч или сядет у окна келии птичка и запоет свою
песню; суровый постник невольно улыбается, и в его
груди из-под тяжелой скорби о грехах, как из-под
камня, вдруг польется ручьем тихая, безгрешная радость.
Княгине казалось, что она приносила с собою извне
точно такое же утешение, как луч или птичка. Ее
приветливая, веселая улыбка, кроткий взгляд,
голос, шутки, вообще вся она, маленькая, хорошо
сложенная, одетая в простое черное платье, своим
появлением должна была возбуждать в простых,
суровых людях чувство умиления и радости. Каждый,
глядя на нее, должен был думать: "Бог послал нам
ангела..." И, чувствуя, что каждый невольно думает
это, она улыбалась еще приветливее и старалась
походить на птичку.
   Напившись чаю и отдохнув, она вышла погулять.
Солнце уже село. От монастырского цветника повеяло
на княгиню душистой влагой только что политой
резеды, из церкви донеслось тихое пение мужских
голосов, которое издали казалось очень приятным и
грустным. Шла всенощная. В темных окнах, где
кротко мерцали лампадные огоньки, в тенях, в
фигуре старика монаха, сидевшего на паперти около
образа с кружкой, было написано столько
безмятежного покоя, что княгине почему-то
захотелось плакать...
   А за воротами, на аллее между стеной и березами,
где стоят скамьи, был уже совсем вечер. Воздух
темнел быстро-быстро... Княгиня прошлась по аллее,
села на скамью и задумалась.
   Она думала о том, что хорошо бы поселиться на всю
жизнь в этом монастыре, где жизнь тиха и
безмятежна, как в летний вечер; хорошо бы позабыть
совсем о неблагодарном, распутном князе, о своем
громадном состоянии, о кредиторах, которые
беспокоят ее каждый день, о своих несчастьях, о
горничной Даше, у которой сегодня утром было
дерзкое выражение лица. Хорошо бы всю жизнь сидеть
здесь на скамье и сквозь стволы берез смотреть,
как внизу под горой клочьями бродит вечерний
туман, как далеко-далеко над лесом черным облаком,
похожим на вуаль, летят на ночлег грачи, как два
послушника - один верхом на пегой лошади, другой
пешком - гонят лошадей на ночное и, обрадовавшись
свободе, шалят, как малые дети; их молодые голоса
звонко раздаются в неподвижном воздухе, и можно
разобрать каждое слово. Хорошо сидеть и
прислушиваться к тишине: то ветер подует и тронет
верхушки берез, то лягушка зашелестит в
прошлогодней листве, то за стеною колокольные часы
пробьют четверть... Сидеть бы неподвижно, слушать
и думать, думать, думать...
   Мимо прошла старуха с котомкой. Княгиня подумала,
что хорошо бы остановить эту старуху и сказать ей
что-нибудь ласковое, задушевное, помочь ей... Но
старуха ни разу не оглянулась и повернула за угол.
   Немного погодя на аллее показался высокий мужчина
с седой бородой и в соломенной шляпе. Поравнявшись
с княгиней, он снял шляпу и поклонился, и по его
большой лысине и острому, горбатому носу княгиня
узнала в нем доктора Михаила Ивановича, который
лет пять тому назад служил у нее в Дубовках. Она
вспомнила, что кто-то ей говорил, что в прошлом
году у этого доктора умерла жена, и ей захотелось
посочувствовать ему, утешить.
   - Доктор, вы, вероятно, меня не узнаете?- спросила
она, приветливо улыбаясь.
   - Нет, княгиня, узнал,- сказал доктор, снимая еще
раз шляпу.
   - Ну, спасибо, а то я думала, что вы забыли свою
княгиню. Люди помнят своих врагов, а друзей
забывают. И вы приехали помолиться?
   - Я здесь каждую субботу ночую, по обязанности. Я
тут лечу.
   - Ну, как поживаете?- спросила княгиня, вздыхая.-
Я слышала, у вас скончалась супруга! Какое
несчастье!
   - Да, княгиня, для меня это большое несчастье.
   - Что делать! Мы должны с покорностью переносить
несчастья. Без воли провидения ни один волос не
падает с головы человека.
   - Да, княгиня.
   На приветливую, кроткую улыбку княгини и ее вздохи
доктор отвечал холодно и сухо: "Да, княгиня". И
выражение лица у него было холодное, сухое.
   "Что бы еще такое сказать ему?"- подумала княгиня.
   - Сколько времени мы с вами не виделись, однако!-
сказала она.- Пять лет! За это время сколько воды
в море утекло, сколько произошло перемен, даже
подумать страшно! Вы знаете, я замуж вышла... из
графини стала княгиней. И уже успела разойтись с
мужем.
   - Да, я слышал.
   - Много бог послал мне испытаний! Вы, вероятно,
тоже слышали, я почти разорена. За долги моего
несчастного мужа продали у меня Дубовки, и
Кирьяково, и Софьино. Остались у меня только
Бараново да Михальцево. Страшно оглянуться назад:
сколько перемен, несчастий разных, сколько ошибок!
   - Да, княгиня, много ошибок!
   Княгиня немного смутилась. Она знала свои ошибки;
все они были до такой степени интимны, что только
одна она могла думать и говорить о них. Она не
удержалась и спросила:
   - Вы про какие ошибки думаете?
   - Вы упомянули о них, стало быть, знаете...-
ответил доктор и усмехнулся.- Что ж о них говорить!
   - Нет, скажите, доктор. Я буду вам очень
благодарна! И, пожалуйста, не церемоньтесь со
мной. Я люблю слушать правду.
   - Я вам не судья, княгиня.
   - Не судья? Каким вы тоном говорите, значит,
знаете что-то. Скажите!
   - Если желаете, то извольте. Только, к сожалению,
я не умею говорить и меня не всегда можно понять.
   Доктор подумал и начал:
   - Ошибок много, но, собственно, главная из них, по
моему мнению, это общий дух, которым... который
царил во всех ваших имениях. Видите, я не умею
выражаться. То есть главное - это нелюбовь,
отвращение к людям, какое чувствовалось
положительно во всем. На этом отвращении у вас
была построена вся система жизни. Отвращение к
человеческому голосу, к лицам, к затылкам,
шагам... одним словом, ко всему,
что составляет человека. У всех дверей и на
лестницах стоят сытые, грубые и ленивые гайдуки в
ливреях, чтоб не пускать в дом неприлично одетых
людей; в передней стоят стулья с высокими
спинками, чтоб во время балов и приемов лакеи не
пачкали затылками обоев на стенах; во всех
комнатах шершавые ковры, чтоб не было слышно
человеческих шагов; каждого входящего обязательно
предупреждают, чтобы он говорил потише и поменьше
и чтоб не говорил того, что может дурно повлиять
на воображение и нервы. А в вашем кабинете не
подают человеку руки и не просят его садиться,
точно так, как сейчас вы не подали мне руки и не
пригласили сесть...
   - Извольте, если хотите!- сказала княгиня,
протягивая руку и улыбаясь.- Право, сердиться
из-за такого пустяка...
   - Да разве я сержусь?- засмеялся доктор, но тотчас
же вспыхнул, снял шляпу и, размахивая ею,
заговорил горячо:- Откровенно говоря, я давно уже
ждал случая, чтоб сказать вам все, все... То есть
я хочу сказать, что вы глядите на всех людей
по-наполеоновски, как на мясо для пушек. Но у
Наполеона была хоть какая-нибудь идея, а у вас,
кроме отвращения, ничего!
   - У меня отвращение к людям!- улыбнулась княгиня,
пожимая в изумлении плечами.- У меня!
   - Да, у вас! Вам нужно фактов? Извольте! В
Михальцеве у вас живут милостыней три бывших ваших
повара, которые ослепли в ваших кухнях от печного
жара. Все, что есть на десятках тысяч ваших
десятин здорового, сильного и красивого, все взято
вами и вашими прихлебателями в гайдуки, лакеи, в
кучера. Все это двуногое живье воспиталось в
лакействе, объелось, огрубело, потеряло образ и
подобие, одним словом... Молодых медиков,
агрономов, учителей, вообще интеллигентных
работников, боже мой, отрывают от дела, от
честного труда и заставляют из-за куска хлеба
участвовать в разных кукольных комедиях, от
которых стыдно делается всякому порядочному
человеку! Иной молодой человек не прослужит и трех
лет, как становится лицемером, подлипалой,
ябедником... Хорошо это? Ваши управляющие-поляки,
эти подлые шпионы, все эти Казимиры да Каэтаны
рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и
в угоду вам стараются содрать с одного вола три
шкуры. Позвольте, я выражаюсь без системы, но это
ничего! Простой народ у вас не считают людьми. Два
и тех князей, графов и архиереев, которые
приезжали к вам, вы признавали только как
декорацию, а не как живых людей. Но главное...
главное, что меня больше всего возмущает,- иметь
больше миллиона состояния и ничего не сделать для
людей, ничего!
   Княгиня сидела удивленная, испуганная, обиженная,
не зная, что сказать и как держать себя. Никогда
раньше с нею не говорили таким тоном. Неприятный
сердитый голос доктора и его неуклюжая,
заикающаяся речь производили в ее ушах и голове
резкий, стучащий шум, потом же ей стало казаться,
что жестикулирующий доктор бьет ее своею шляпой по
голове.
   - Неправда!- выговорила она тихо и умоляющим
голосом.- Для людей я много хорошего сделала, это
вы сами знаете!
   - Да полноте!- крикнул доктор.- Неужели вы еще
продолжаете считать вашу благотворительную
деятельность чем-то серьезным и полезным, а не
кукольной комедией? Ведь то была комедия от начала
до конца, то была игра в любовь к ближнему, самая
откровенная игра, которую понимали даже дети и
глупые бабы! Взять хоть этот ваш - как его?-
странно-приимный дом для безродных старух, в
котором меня вы заставили быть чем-то вроде
главного доктора, а сами были почетной опекуншей.
О господи боже наш, что за учреждение милое!
Построили дом с паркетными полами и с флюгером на
крыше, собрали в дереве с десяток старух и
заставили их спать под байковыми одеялами, на
простынях из голландского полотна и кушать леденцы.
   Доктор злорадно прыснул в шляпу и продолжал быстро
и заикаясь:
   - Была игра! Низшие приютские чины прячут одеяла и
простыни под замок, чтобы старухи не пачкали -
пусть спят, чертовы перечницы, на полу! Старуха не
смеет ни на кровать сесть, ни кофту надеть, ни по
гладкому паркету пройтись. Все сохранялось для
парада и пряталось от старух, как от воров, а
старухи потихоньку кормились и одевались Христа
ради, и денно и нощно молили бога, чтоб поскорее
уйти из-под ареста и от душеспасительных назиданий
сытых подлецов, которым вы поручили надзор за
старухами. А высшие чины что делали? Это просто
восхитительно! Этак раза два в неделю, вечером,
скачут тридцать пять тысяч курьеров и объявляют,
что завтра княгиня, то есть вы, будете в приюте.
Это значит, что завтра нужно бросать больных,
одеваться и ехать на парад. Хорошо, приезжаю.
Старухи во всем чистом и новом уже выстроены в ряд
и ждут. Около них ходит отставная гарнизонная
крыса - смотритель со своей сладенькой,
ябеднической улыбочкой. Старухи зевают и
переглядываются, но роптать боятся. Ждем. Скачет
младший управляющий. Через полчаса после него
старший управляющий, потом главноуправляющий
конторой экономии, потом еще кто-нибудь и еще
кто-нибудь... скачут без конца! У всех
таинственные, торжественные лица. Ждем, ждем,
переминаемся с ноги на ногу, посматриваем на часы
- все это в гробовом молчании, потому что все мы
ненавидим друг друга и на ножах. Проходит час,
другой, и вот наконец показывается вдали коляска,
и... и...
   Доктор залился тонким смехом и выговорил тоненьким
голоском:
   - Вы выходите из коляски, и старые ведьмы по
команде гарнизонной красы начинают петь: "Коль
славен наш господь в Сионе, не может изъяснить
язык..." Недурно?
   Доктор захохотал басом и махнул рукой, как бы
желая показать, что от смеха он не может
выговорить ни одного слова. Смеялся он тяжело,
резко, с крепко стиснутыми зубами, как смеются
недобрые люди, и по его голосу, лицу и блестящим,
немножко наглым глазам можно было понять, что он
глубоко презирал и княгиню, и приют, и старух. Во
всем, что он так неумело и грубо рассказал, не
было ничего смешного и
веселого, но хохотал он с удовольствием и даже с
радостью.
   - А школа?- продолжал он, тяжело дыша от смеха.-
Помните, как вы пожелали сами учить мужицких
детей? Должно быть, очень хорошо учили, потому что
скоро все мальчишки разбежались, так что потом
пришлось пороть их и нанимать за деньги, чтоб они
ходили к вам. А помните, как вы пожелали
собственноручно кормить соской грудных младенцев,
матери которых работают в поле? Вы ходили по
деревне и плакали, что младенцев этих нет к вашим
услугам - все матери брали их с собой в поле.
Потом староста приказал матерям по очереди
оставлять своих младенцев вам на потеху.
Удивительное дело! Все бежали от ваших
благодеяний, как мыши от кота! А почему это? Очень
просто! Не оттого, что народ у нас невежественный
и неблагодарный, как вы объясняли всегда, а
оттого, что во всех ваших затеях, извините меня за
выражение, не было ни на один грош любви и
милосердия! Было одно только желание забавляться
живыми куклами и ничего другого... Кто не умеет
отличать людей от балонок, тот не должен
заниматься благотворением. Уверяю вас, между
людьми и болонками - большая разница!
   У княгини страшно билось сердце, в ушах у нее
стучало, и все еще ей казалось, что доктор долбит
ее своей шляпой по голове. Доктор говорил быстро,
горячо и некрасиво, с заиканьем и с излишней
жестикуляцией; для нее было только понятно, что с
нею говорит грубый, невоспитанный, злой,
неблагодарный человек, но чего он хочет от нее и о
чем говорит - она не понимала.
   - Уйдите!- сказала она плачущим голосом, поднимая
вверх руки, чтобы заслонить свою голову от
докторской шляпы.- Уйдите!
   - А как вы обращаетесь со своими служащими!-
продолжал возмущаться доктор.- Вы их за людей не
считаете и третируете, как последних мошенников.
Например, позвольте вас спросить, за что вы меня
уволили? Служил десять лет вашему отцу, потом вам,
честно, не зная ни праздников, ни отпусков,
заслужил любовь всех на сто верст кругом, и вдруг
в один прекрасный день мне объявляют, что я уже не
служу! За что? До сих пор не понимаю! Я доктор
медицины, дворянин, студент Московского
университета, отец семейства, такая мелкая и
ничтожная сошка, что меня можно выгнать в шею без
объяснения причин! Зачем со мной церемониться? Я
слышал потом, что жена, без моего ведома, таком
ходила к вам раза три просить за меня и вы ее не
приняли ни разу. Говорят, плакала в передней. И я
этого никогда не прощу ей, покойнице! Никогда!
   Доктор замолчал и стиснул зубы, напряженно
придумывая, чтобы еще такое сказать очень
неприятное, мстительное. Он что-то вспомнил, и
нахмуренное, холодное лицо его вдруг просияло.
   - Взять хотя бы ваши отношения к этому монастырю!-
заговорил он с жадностью.- Вы никогда никого не
щадили, и чем святее место, тем больше шансов, что
ему достанется на орехи от вашего милосердия и
ангельской кротости. Зачем вы ездите сюда? Что вам
здесь у монахов нужно, позвольте вас спросить? Что
вам Гекуба и что вы Гекубе? Опять-таки забава,
игра, кощунство над человеческою личностью, и
больше ничего. Ведь в монашеского бога вы не
веруете, у вас в сердце свой собственный бог, до
которого вы дошли своим умом на спиритических
сеансах; на обряды церковные вы смотрите
снисходительно: к обедне и ко всенощной не ходите,
спите до полудня... зачем же вы сюда ездите?.. В
чужой монастырь вы ходите со своим богом и
воображаете, что монастырь считает это за
превеликую честь для себя! Как бы не так! Вы
спросите-ка, между прочим, во что обходятся
монахам ваши визиты? Вы изволили приехать сюда
сегодня вечером, а третьего дня уж тут был
верховой, посланный из экономии предупредить, что
вы сюда собираетесь. Целый день вчера приготовляли
для вас покои и ждали. Сегодня прибыл авангард -
наглая горничная, которая то и дело бегает через
двор, шуршит, пристает с вопросами,
распоряжается... терпеть не могу! Сегодня монахи
весь день были настороже: ведь если вас не
встретить с церемонией - беда! Архиерею
пожалуетесь! "Меня, ваше преосвященство, монахи не
любят. Не знаю, чем я их прогневала. Правда, я
великая грешница, но ведь я так несчастна!" Уж
одному монастырю была из-за вас нахлобучка.
Архимандрит занятой, ученый человек, у него и
минуты нет свободной, а вы то и дело требуете его
к себе в покои. Никакого уважения ни к старости,
ни к сану. Добро бы, жертвовали много, не так бы
уж обидно было, а то ведь за все время монахи от
вас и ста рублей не получили!
   Когда княгиню беспокоили, не понимали, обижали и
когда она не знала, что ей говорить и делать, то
обыкновенно она начинала плакать. И теперь в конце
концов она закрыла лицо и заплакала тонким,
детским голоском. Доктор вдруг замолчал и
посмотрел на нее. Лицо его потемнело и стало
суровым.
   - Простите меня, княгиня,- сказал он глухо.- Я
поддался злому чувству и забылся. Это нехорошо.
   И, конфузливо кашлянув, забывая надеть шляпу, он
быстро отошел от княгини.
   На небе уже мерцали звезды. Должно быть, по ту
сторону монастыря восходила луна, потому что небо
было ясно, прозрачно и нежно. Вдоль белой
монастырской стены бесшумно носились летучие мыши.
   Часы медленно пробили три четверти какого-то часа,
должно быть, девятого. Княгиня поднялась и тихо
пошла к воротам. Она чувствовала себя обиженной и
плакала, и ей казалось, что и деревья, и звезды, и
летучие мыши жалеют ее; и часы пробили мелодично
только для того, чтобы посочувствовать ей. Она
плакала и думала о том, что хорошо бы ей на всю
жизнь уйти в монастырь: в тихие летние вечера она
гуляла бы одиноко по аллеям, обиженная,
оскорбленная, не понятая людьми, и только бы один
бог да звездное небо видели слезы страдалицы. В
церкви еще продолжалась всенощная. Княгиня
остановилась и прислушалась к пению; как хорошо
это пение звучало в неподвижном,, темном воздухе!
Как сладко под это пение плакать и страдать!
   Придя в себе в покои, она поглядела в зеркало на
свое заплаканное лицо и припудрилась, потом села
ужинать. Монахи знали, что она любит маринованную
стерлядь, мелкие грибки, малагу и простые медовые
пряники, от которых во рту пахнет кипарисом, и
каждый раз, когда она приезжала, подавали ей все
это. Кушая грибки и запивая их малагой, княгиня
мечтала о том, как ее окончательно разорят и
покинут, как все ее управляющие, приказчики,
конторщики и горничные, для которых она так много
сделала, изменят ей и начнут говорить грубости,
как все люди, сколько их есть на земле, будут
нападать на нее, злословить, смеяться; она
откажется от своего княжеского титула, от роскоши
и общества, уйдет в монастырь, и никому ни одного
слова упрека; она будет молиться за врагов своих,
и тогда все вокруг поймут ее, придут к ней просить
прощения, но уж будет поздно...
   А после ужина она опустилась в углу перед образом
на колени и прочла две главы из евангелия. Потом
горничная постлала ей постель, и она легла спать.
Потягиваясь под белым покрывалом, она сладко и
глубоко вздохнула, как вздыхают после плача,
закрыла глаза и стала засыпать...
   Утром она проснулась и взглянула на свои часики:
было половина десятого. На ковре около кровати
тянулась узкая, яркая полоса света от луча,
который шел из окна и чуть-чуть освещал комнату.
За черной занавеской на окне шумели мухи.
   "Рано!"- подумала княгиня и закрыла глаза.
   Потягиваясь и нежась в постели, она вспомнила
вчерашнюю встречу с доктором и все те мысли, с
какими вчера она уснула; вспомнила, что она
несчастна. Потом пришли на память ее муж, живущий
в Петербурге, управляющие, доктора, соседи,
знакомые чиновники... Длинный ряд знакомых мужских
лиц пронесся в ее воображении. Она улыбнулась и
подумала, что если бы эти люди сумели проникнуть в
ее душу и понять ее, то все они были бы у ее ног...
   В четверть двенадцатого она позвала горничную.
   - Давайте, Даша, одеваться,- сказала она томно.-
Впрочем, сначала подите скажите, чтобы запрягали
лошадей. Надо к Клавдии Николаевне ехать.
   Выйдя из покоев, чтобы садиться в экипаж, она
зажмурилась от яркого дневного света и засмеялась
от удовольствия: день был удивительно хорош!
Оглядывая прищуренными глазами монахов, которые
собрались у крыльца проводить ее, она приветливо
закивала головой и сказала:
   - Прощайте, мои друзья! До послезавтра.
   Ее приятно удивило, что вместе с монахами у
крыльца находился и доктор. Лицо его было бледно и
сурово.
   - Княгиня,- сказал он, снимая шляпу и виновато
улыбаясь,- я уже давно жду вас тут. Простите, бога
ради... Нехорошее, мстительное чувство увлекло
меня вчера, и я наговорил вам... глупостей. Одним
словом, я прошу прощения..
   Княгиня приветливо улыбнулась и протянула к его
губам руку. Он поцеловал и покраснел.
   Стараясь походить на птичку, княгиня порхнула в
экипаж и закивала головой во все стороны. На душе
у нее было весело, ясно и тепло, и сама она
чувствовала, что ее улыбка необыкновенно ласкова и
мягка. Когда экипаж покатил к воротам, потом по
пыльной дороге мимо изб и садов, мимо длинных
чумацких обозов и богомольцев, шедших вереницами с
монастырь, она все еще щурилась и мягко улыбалась.
Она думала о том, что нет выше наслаждения, как
всюду вносить с собою теплоту, свет и радость,
прощать обиды и приветливо улыбаться врагам.
Встречные мужики кланялись ей, коляска мягко
шуршала, из-под колес валили облака пыли, уносимые
ветром на золотистую рожь, и княгине казалось, что
ее тело качается не на подушках коляски, а на
облаках, и что сама она похожа на легкое,
прозрачное облачко...
   - Как я счастлива!- шептала она, закрывая глаза.-
Как я счастлива!

КРАСАВИЦЫ
I
Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я
ехал с дедушкой из села Большой Крепкой, Донской
области, в Ростов-на-Дону. День был августовский,
знойный, томительно-скучный. От жара и сухого,
горячего воздуха, гнавшего нам навстречу облака
пыли, слипались глаза, сохло во рту; не хотелось
ни глядеть, ни говорить, ни думать, и, когда
дремавший возница, хохол Карпо, замахиваясь на
лошадь, хлестал меня кнутом по фуражке, я не
протестовал, не издавал ни звука и только,
очнувшись от полусна, уныло и кротко поглядывал
вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни? Кормить
лошадей останавливались мы в большом армянском
селе Бахчи-Салах у знакомого дедушки богатого
армянина. Никогда в жизни я не видел ничего
карикатурнее этого армянина. Представьте себе
маленькую, стриженую головку с густыми низко
нависшими бровями, с птичьим носом, с длинными
седыми усами и с широким ртом, из которого торчит
длинный черешневый чубук; головка эта неумело
приклеена к тощему, горбатому туловищу, одетому в
фантастический костюм: в куцую красную куртку и в
широкие ярко-голубые шаровары; ходила эта фигура,
расставя ноги и шаркая туфлями, говорила, не
вынимая изо рта чубука, а держала себя с чисто
армянским достоинством: не улыбалась, не пучила
глаза и старалась обращать на своих гостей как
можно меньше внимания.
   В комнатах армянина не было ни ветра, ни пыли, но
было так же неприятно, душно и скучно, как в степи
и по дороге. Помню, запыленный и изморенный зноем,
сидел я в углу на зеленом сундуке. Некрашенные
деревянные стены, мебель и наохренные полы
издавали запах сухого дерева, прижженного солнцем.
Куда ни взглянешь, всюду мухи, мухи, мухи...
Дедушка и армянин вполголоса говорили о попасе, о
толоке, об овцах... Я знал, что самовар будут
ставить целый час, что дедушка будет пить чай не
менее часа и потом заляжет спать часа на два, на
три, что у меня четверть дня уйдет на ожидание,
после которого опять жара, пыль, тряские дроги. Я
слушал бормотанье двух голосов, и мне начинало
казаться, что армянина, шкап с посудой, мух, окна,
в которые бьет горячее солнце, я вижу давно-давно
и перестану их видеть в очень далеком будущем, и
мною овладевала ненависть к степи, к солнцу, к
мухам...
   Хохлушка в платке внесла поднос с посудой, потом
самовар. Армянин не спеша вышел в сени и крикнул:
   - Машя! Ступай наливай чай! Где ты? Машя!
   Послышались торопливые шаги, и в комнату вошла
девушка лет шестнадцати, в простом ситцевом платье
и в белом платочке. Моя посуду и наливая чай, она
стояла ко мне спиной, и я заметил только, что она
была тонка в талии, боса и что маленькие голые
пятки прикрывались низко опущенными панталонами.
   Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я
взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и
вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по
моей душе и сдунул с нее все впечатления дня с их
скукой и пылью. Я увидел обворожительные черты
прекраснейшего из лиц, какие когда-либо
встречались мне наяву и чудились во сне. Передо
мною стояла красавица, и я понял это с первого
взгляда, как понимаю молнию.
   Я готов клясться, что Маша, или, как звал отец,
Машя, была настоящая красавица, но доказать этого
не умею. Иногда бывает, что облака в беспорядке
толпятся на горизонте, и солнце, прячась за них,
красит их и небо во всевозможные цвета: в багряный,
оранжевый, золотой, лиловый, грязно-розовый; одно
облачко похоже на монаха, другое на рыбу, третье
на турка в чалме. Зарево охватило треть неба,
блестит в церковном кресте и в стеклах господского
дома, отсвечивает в реке и в лужах, дрожит на
деревьях; далеко-далеко на фоне зари летит куда-то
ночевать стая диких уток... И подпасок, гонящий
коров, и землемер, едущий в бричке через плотину,
и гуляющие господа - все глядят на закат и все до
одного находят, что он страшно красив, но никто не
знает и не скажет, в чем тут красота.
   Не я один находил, что армяночка красива. Мой
дедушка, восьмидесятилетний старик, человек
крутой, равнодушный к женщинам и красотам природы,
целую минуту ласково глядел на Машу и спросил:
   - Это ваша дочка, Авет Назарыч?
   - Дочка. Это дочка...- ответил хозяин.
   - Хорошая барышня,- похвалил дедушка.
   Красоту армяночки художник назвал бы классической
и строгой. Это была именно та красота, созерцание
которой, бог весть откуда, вселяет в вас
уверенность, что вы видите черты правильные, что
волосы, глаза, нос, рот, шея, грудь и все движения
молодого тела слились вместе в один цельный,
гармонический аккорд, в котором природа не
ошиблась ни на одну малейшую черту; вам кажется
почему-то, что у идеально красивой женщины должен
быть именно такой нос, как у Маши, прямой и с
небольшой горбинкой, такие большие темные глаза,
такие же длинные ресницы, такой же томный взгляд,
что ее черные кудрявые волосы и брови так же идут
к нежному, белому цвету лба и щек, как зеленый
камыш к тихой речке; белая шея Маши и ее молодая
грудь слабо развиты, но, чтобы суметь изваять их,
вам кажется, нужно обладать громадным творческим
талантом. Глядите вы, и мало-помалу вам приходит
желание сказать Маше что-нибудь необыкновенно
приятное, искреннее, красивое, такое же красивое,
как она сама.
   Сначала мне было обидно и стыдно, что Машя не
обращает на меня никакого внимания и смотрит все
время вниз; какой-то особый воздух, казалось мне,
счастливый и гордый, отделял ее от меня и ревниво
заслонял от моих взглядов.
   Это оттого,- думал я,- что я весь в пыли, загорел,
и оттого, что я еще мальчик".
   Но потом я мало0помалу забыл о себе самом и весь
отдался ощущению красоты. Я уж не помнил о степной
скуке, о пыли, не слышал жужжанья мух, не понимал
вкуса чая и только чувствовал, что через стол от
меня стоит красивая девушка.
   Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не
восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а
тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта грусть была
неопределенная, смутная, как сон. Почему-то мне
было жаль и себя, и дедушки, и армянина, и самой
армяночки, и было во мне такое чувство, как будто
мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для
жизни, чего уж больше никогда не найдем. Дедушка
тоже сгрустнул. Он уж не говорил о толоке и об
овцах, а молчал и задумчиво поглядывал на Машу.
   После чаю дедушка лег спать, а я вышел из дому и
сел на крылечке. Дом, как и все дома в
Бахчи-Салах, стоял на припеке; не было ни
деревьев, ни навесов, ни теней. Большой двор
армянина, поросший лебедой и калачиком, несмотря
на сильный зной, был оживлен и полон веселья. За
одним из невысоких плетней, там и сям пересекавших
большой двор, происходила молотьба. Вокруг столба,
вбитого в самую середку гумна, запряженные в ряд и
образуя один длинный радиус, бегали двенадцать
лошадей. Возле ходил хохол в длинной жилетке и в
широких шароварах, хлопал бичом и кричал таким
тоном, как будто хотел подразнить лошадей и
похвастать своею властью над ними:
   - А-а-а, окаянные! А-а-а... нету на вас холеры!
Боитесь?
   Лошади, гнедые, белые и пегие, не понимая, зачем
это заставляют их кружить на одном месте и мять
пшеничную солому, бегали неохотно, точно через
силу, и обиженно помахивая хвостами. Из-под копыт
ветер поднимал целые облака золотистой половы и уносил
ее далеко через плетень. Около высоких свежих
скирд копошились бабы с граблями и двигались арбы,
а за скирдами, в другом дворе, бегала вокруг
столба другая дюжина таких же лошадей и такой же
хохол хлопал бичом и насмехался над лошадями.
   Ступени, на которых я сидел, были горячи; на
жидких перильцах и на оконных рамах кое-где
выступил от жары древесный клей; под ступеньками и
под ставнями в полосках тени жались друг к другу
красные козявки. Солнце пекло мне и в голову, и в
грудь, и в спину, но я не замечал этого и только
чувствовал, как сзади меня в сенях и в комнатах
стучали по дощатому полу босые ноги. Убрав чайную
посуду, Машя пробежала по ступеням, пахнув на меня
ветром, и, как птица, полетела к небольшой,
закопченной пристройке, должно быть кухне, откуда
шел запах жареной баранины и слышался сердитый
армянский говор. Она исчезла в темной двери, и
вместо ее на пороге показалась старая, сгорбленная
армянка с красным лицом и в зеленых шароварах.
Старуха сердилась и кого-то бранила. Скоро на
пороге показалась Машя, покрасневшая от кухонного
жара и с большим черным хлебом на плече; красиво
изгибаясь под тяжестью хлеба, она побежала через
двор к гумну, шмыгнула через плетень и, окунувшись
в облако золотистой половы, скрылась за арбами.
Хохол, подгонявший лошадей, опустил бич, умолк и
минуту молча глядел в сторону арб, потом, когда
армяночка опять мелькнула около лошадей и
перескочила через плетень, он проводил ее глазами
и крикнул на лошадей таким тоном, как будто был
очень огорчен:
   - А, чтоб вам пропасть, нечистая сила!
   И все время потом слышал я не переставая шаги ее
босых ног и видел, как она с серьезным,
озабоченным лицом носилась по двору. Пробегала она
то по ступеням, обдавая меня ветром, то в кухню,
то на гумно, то за ворота, и я едва успевал
поворачивать голову, чтобы следить за нею.
   И чем чаще она со всей красотой мелькала у меня
перед глазами, тем сильнее становилась моя грусть.
Мне было жаль и себя, и ее, и хохла, грустно провожавшего
ее взглядом всякий раз, когда она сквозь облако
половы бегала к арбам. Была ли это у меня зависть
к ее красоте, или я жалел, что эта девочка не моя
и никогда не будет моею и что я для нее чужой, или
смутно чувствовал я, что ее редкая красота
случайна, не нужна и, как все на земле, не
долговечна, или, быть может, моя грусть была тем
особенным чувством, которое возбуждается в
человеке созерцанием настоящей красоты, бог знает!
   Три часа ожидания прошли незаметно. Мне казалось,
не успел я наглядеться на Машу, как Карпо съездил
к реке, выкупал лошадь и уж стал запрягать. Мокрая
лошадь фыркала от удовольствия и стучала копытами
по оглоблям. Карпо кричал на нее "наза-ад"!
Проснулся дедушка. Машя со скрипом отворила нам
ворота, мы сели на дроги и выехали со двора. Ехали
мы иолча, точно сердились друг на друга.
   Когда часа через два или три вдали показались
Ростов и Нахичевань, Карпо, все время молчавший,
быстро оглянулся и сказал:
   - А славная у армяшки девка!
   И хлестнул по лошади.
II
   В другой раз, будучи уже студентом, ехал я по
железной дороге на юг. Был май. На одной из
станций, кажется между Белгородом и Харьковом,
вышел я из вагона прогуляться по платформе.
   На станционный садик, на платформу и на поле легла
уже вечерняя тень; вокзал заслонял собою закат, но
по самым верхним клубам дыма, выходившего из
паровоза и окрашенного в нежный розовый цвет,
видно было, что солнце еще не совсем спряталось.
   Прохаживаясь по платформе, я заметил, что
большинство гулявших пассажиров ходило и стояло
только около одного вагона второго класса, и с
таким выражением, ка5к будто в этом вагоне сидел какой-нибудь
знаменитый человек. Среди любопытных, которых я
встретил около этого вагона, между прочим
находился и мой спутник, артиллерийский офицер,
малый умный, теплый и симпатичный, как все, с кем
мы знакомимся в дороге случайно и ненадолго.
   - Что вы тут смотрите?- спросил я.
   Он ничего не ответил и только указал мне глазами
на одну женскую фигуру. Это была еще молодая
девушка, лет семнадцати - восемнадцати, одетая в
русский костюм, с непокрытой головой и с
мантилькой, небрежно наброшенной на одно плечо, не
пассажирка, а, должно быть, дочь или сестра
начальника станции. Она стояла около вагонного
окна и разговаривала с какой-то пожилой
пассажиркой. Прежде чем я успел дать себе отчет в
том, что я вижу, мною вдруг овладело чувство,
какое я испытал когда-то в армянской деревне.
   Девушка была замечательная красавица, и в этом не
сомневались ни я и ни те, кто вместе со мной
смотрел на нее.
   Если, как принято, описывать ее наружность по
частям, то действительно прекрасного в нее были
одни только белокурые, волнистые, густые волосы,
распущенные и перевязанные на голове черной
ленточкой, все же остальное было или неправильно,
или же очень обыкновенно. От особой ли манеры
кокетничать, или от близорукости, глаза ее были
прищурены, нос был нерешительно вздернут, рот мал,
профиль слабо и вяло очерчен, плечи узки не по
летам, но тем не менее девушка производила
впечатление настоящей красавицы, и, глядя на нее,
я мог убедиться, что русскому лицу для того, чтобы
казаться прекрасным, нет надобности в строгой
правильности черт, мало того, даже если бы девушке
вместо ее вздернутого носа поставили другой,
правильный и пластически непогрешимый, как у
армяночки, то, кажется, от этого лицо ее утеряло
бы всю свою прелесть.
   Стоя у окна и разговаривая, девушка, пожимаясь от
вечерней сырости, то и дело оглядывалась на нас,
то подбоченивалась, то поднимала к голове руки,
чтобы поправить волосы, говорила, смеялась, изображала
на своем лице то удивление, то ужас, и я не помню
того мгновения, когда бы ее тело и лицо находились
в покое. Весь секрет и волшебство ее красоты
заключались именно в этих мелких, бесконечно
изящных движениях, в улыбке, в игре лица, в
быстрых взглядах на нас, в сочетании тонкой грации
этих движений с молодостью, свежестью, с чистотою
души, звучавшею в смехе и в голосе, и стою
слабостью, которую мы так любим в детях, в птицах,
в молодых оленях, в молодых деревьях.
   Это была красота мотыльковая, к которой так идут
вальс, порханье по саду, смех, веселье и которое
не вяжется с серьезной мыслью, печалью и покоем;
и, кажется, стоит только пробежать по платформе
хорошему ветру или пойти дождю, чтобы хрупкое тело
вдруг поблекло и капризная красота осыпалась, как
цветочная пыль.
   - Тэк-с...- пробормотал со вздохом офицер, когда
мы после второго звонка направились к своему
вагону.
   А что значило это "тэк-с", не берусь судить.
   Быть может, ему было грустно и не хотелось уходить
от красавицы и весеннего вечера в душный вагон,
или, быть может, ему, как и мне, было безотчетно
жаль и красавицы, и себя, и меня, и всех
пассажиров, которые вяло и нехотя брели к своим
вагонам. Проходя мимо станционного окна, за
которым около своего аппарата сидел бледный
рыжеволосый телеграфист с высокими кудрями и
полинявшим, скуластым лицом, офицер вздохнул и
сказал:
   - Держу пари, что этот телеграфист влюблен в ту
хорошенькую. Жить среди поля под одной крышей в
этим воздушным созданием и не влюбиться - выше сил
человеческих. А какое, мой друг, несчастие, какая
насмешка быть сутулым, лохматым, сереньким,
порядочным и неглупым, и влюбиться в эту
хорошенькую и глупенькую девочку, которая на вас
ноль внимания! Или еще хуже: представьте, что этот
телеграфист влюблен и в то же время женат и что
жена у него такая же сутулая, лохматая и
порядочная, как он сам... Пытка!
   Около нашего вагона, облокотившись о загородку
площадки, стоял кондуктор и глядел в ту сторону,
где стояла красавица, и его испитое, обрюзглое,
неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и
вагонной качкой лицо выражало умиление и
глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел
свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту,
жену, детей, как будто он каялся и чувствовал всем
своим существом, что девушка эта не его и что до
обыкновенного человеческого, пассажирского счастья
ему с его преждевременной старостью, неуклюжестью
и жирным лицом так же далеко, как до неба.
   Пробил третий звонок, раздались свистки, и поезд
лениво тронулся. В наших окнах промелькнули
сначала кондуктор, начальник станции, потом сад,
красавица со своей чудной, детски-лукавой
улыбкой...
   Высунувшись наружу и глядя назад, я видел, как
она, проводив глазами поезд, прошла по платформе
мимо окна, где сидел телеграфист, поправила свои
волосы и побежала в сад. Вокзал уже не загораживал
запада, поле было открыто, но солнце уже село, и
дым черными клубами стлался по зеленой бархатной
озими. Было грустно и в весеннем воздухе, и на
темневшем небе, и в вагоне.
   Знакомый кондуктор вошел в вагон и стал зажигать
свечи.

КРЕСТ
   В гостиную, наполненную народом, входит поэт.
   - Ну что, как ваша маленькая поэма? - обращается
к нему хозяйка.- Напечатали? Гонорар получили?
   - И не спрашивайте... Крест получил.
   - Вы поучили крест? Вы, поэт?! Разве поэты получают
кресты?
   - От души поздравляю! - жмет ему руку хозяин.-
Станислав или Анна? Очень рад... рад очень... Станислав?
   - Нет, красный крест...
   - Стало быть, вы гонорар пожертвовали в пользу
Общества Красного креста?
   - Ничем не пожертвовал.
   - А вам к лицу будет орден... А ну-ка покажите!
   Поэт лезет в боковой карман и достает оттуда рукопись...
   - Вот он...
   Публика глядит в рукопись и видит красный крест...
но такой крест, который не прицепишь к сюртуку.

КРЫЖОВНИК
   Еще с раннего утра все небо обложили дождевые
тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в
серые пасмурные дни, когда над полем давно уже
нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный
врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже
утомились идти, и поле представлялось им
бесконечным. Далеко впереди еле были видны
ветряные мельницы села Мироносицкого, справа
тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд
холмов, и оба они знали, что это берег реки, там
луга, зеленые ивы, усадьбы, и если стать на один
из холмов, то оттуда видно такое же громадное
поле, телеграф и поезд, который издали похож на
ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает
виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда
вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван
Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому
полю, и оба думали о том, как велика, как
прекрасна эта страна.
   - В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты
Прокофия, - сказал Буркин, - вы собирались
рассказать какую-то историю.
   - Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.
   Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку,
чтобы начать рассказывать, но как раз в это время
пошел дождь. И минут через пять лил уже сильный
дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда
он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в
раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав
хвосты, и смотрели на них с умилением.
   - Нам нужно укрыться куда-нибудь, - сказал Буркин.
   - Пойдемте к Алехину. Тут близко.
   - Пойдемте.
   Они свернули в сторону и шли все по скошенному
полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли
на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом
красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся
вид на широкий плес с мельницей и белою купальней.
Это было Софьино, где жил Алехин.
   Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина
дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади,
понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками.
Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был
холодный, злой. Иван иваныч и Буркин испытывали
уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем
теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя
плотину, они поднимались к господским амбарам, то
молчали, точно сердились друг на друга.
   В одном из амбаров шумела веялка; дверь была
открыта и из нее валила пыль. На пороге стоял сам
Алехин, мужчина лет сорока,, высокий, полный, с
длинными волосами, похожий больше на профессора
или художника, чем на помещика. На нем была белая,
давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо
брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и
солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал
Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень
обрадовался.
   - Пожалуйте, господа, в дом, - сказал он,
улыбаясь. - Я сейчас, сию минуту.
   Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в
двух комнатах со сводами и с маленькими окнами,
где когда-то жили приказчики; тут была обстановка
простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и
сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал
редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча
и Буркина встретила в доме горничная, молодая
женщина, такая красивая, что они оба разом
остановились и поглядели друг на друга.
   - Вы не можете себе представить, как я рад видеть
вас, господа, - говорил Алехин, входя за ними в
переднюю. - Вот не ожидал! Пелагея, - обратился он
к горничной, - дайте гостям переодеться во
что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо
сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны
не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню,
а тут пока приготовят.
   Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая
мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с
гостями пошел в купальню.
   - Да, давно я уже не мылся, - говорил он,
раздеваясь. - Купальня у меня, как видите,
хорошая, отец еще строил, но мыться как-то все
некогда.
   Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы
и шею, и вода около него стала коричневой.
   - Да, признаюсь... - проговорил Иван иваныч,
значительно глядя на его голову.
   - Давно я уже не мылся... - повторил Алехин
конфузливо и еще раз намылился, и вода около него
стала темно-синей, как чернила.
   Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом
и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от
него шли волны, и на волнах качались белые лилии;
он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и
через минуту показался на другом месте и поплыл
дальше, и все нырял, стараясь достать дна. "Ах,
боже мой... - повторял он, наслаждаясь. - Ах, боже
мой..." Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там
с мужиками и повернул назад, и на середине плеса
лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и
Алехин оделись и собрались уходить, а он все
плавал и нырял.
   - Ах, боже мой... - говорил он. - Ах, господи
помилуй.
   - Будет вам! - крикнул ему Буркин.
   Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной
наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч,
одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в
креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в
новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо с
наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье,
легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно
ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на
подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч
приступил к рассказу, и казалось, что его слушали
не одни только Буркин и Алехин, но
также старые и молодые дамы и военные, спокойно и
строго глядевшие из золотых рам.
   - Нас два брата, - начал он, - я, Иван Иваныч, и
другой - Николай Иваныч, года на два помоложе. Я
пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай
уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате.
Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но,
выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное
дворянство и именьишко. После его смерти именьишко
у нас оттягали за долги, но, как бы ни было,
детство мы провели в деревне на воле. Мы, все
равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили
в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко,
ловили рыбу и прочее тому подобное... А вы знаете,
кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью
перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные
дни носятся стаями над деревней, тот уже не
городской житель, и его до самой смерти будет
потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной
палате. Годы проходили, а он все сидел на одном
месте, писал все те же бумаги и думал все об одном
и том же, как в деревню. И эта тоска у него
мало-помалу вылилась в определенное желание, в
мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на
берегу реки или озера.
   Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но
этому желанию запереть себя на всю жизнь в
собственную усадьбу я никогда не сочувствовал.
Принято говорить, что человеку нужно только три
аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не
человеку. И говорят также теперь, что если наша
интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится
в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те
же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы,
от житейского шума, уходить и прятаться у себя в
усадьбе - это не жизнь, это эгоизм, лень, это
своего рода монашество, но монашество без подвига.
Человеку нужно три аршина земли, не усадьба, а
весь земной шар, вся природа, где на просторе он
мог проявить все свойства и особенности свободного
духа.
   Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал
о том, как он будет есть свои собственные щи, от
которых идет такой вкусный запах по всему двору,
есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть
по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на
поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие
эти советы в календарях составляли его радость,
любимую духовную пищу; он любил читать и газеты,
но читал в них одни только объявления о том, что
продаются столько-то десятин пашни и луга с
усадьбой, садом, мельницей, с проточными прудами.
И рисовались у него в голове дорожки в саду,
цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и,
знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины
были различны, смотря по объявлениям, которые
попадались ему, но почему-то в каждой из них
непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни
одного поэтического угла он не мог себе
представить без того, чтобы там не было крыжовника.
   - Деревенская жизнь имеет свои удобства, - говорил
он, бывало. - Сидишь на балконе, пьешь чай, а на
пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо, и...
и крыжовник растет.
   Он чертил план своего имения, и всякий раз у него
на плане выходило одно и то же: а) барский дом, b)
людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо:
недоедал, недопивал, одевался бог знает как,
словно нищий, и все копил и клал в банк. Страшно
жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я
кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и
это прятал. Уж коли задался человек идеей, то
ничго не поделаешь.
   Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло
ему уже сорок лет, а он все читал объявления в
газетах и копил. Потом, слышу, женился. Все с тою
же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником,
он женился на старой, некрасивой вдове, без
всякого чувства, а только потому, что у нее
водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо,
держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк
на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и
привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у
второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь;
стала чахнуть от такой жизни, да года через три
взяла и отдала богу душу. И, конечно, брат мой ни
одной минуты не подумал, что он виноват в ее
смерти. Деньги, как водка, делают человека
чудаком. У нас в городе
умирал купец. Перед смертью приказал подать себе
тарелку меду и съел все свои деньги и выигрышные
билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это
время один барышник попал под локомотив, и ему
отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой,
кровь льет - страшное дело, а он все просит, чтобы
ногу его отыскали, и все беспокоится: в сапоге на
отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.
   - Это вы уж из другой оперы, - сказал Буркин.
   - После смерти жены, - продолжал Иван Иваныч,
подумав полминуты,
- брат мой стал высматривать себе имение. Конечно,
хоть пять лет высматривай, но все же в конце
концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем
мечтал. Брат Николай через комиссионера, с
переводом долга, купил сто двенадцать десятин с
барским домом, с людской, с парком, но ни
фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с
уточками; была река, но вода в ней цветом как
кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный
завод, а по другую - костопальный. Но мой Николай
Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать
кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.
   В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду,
думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих
брат называл свое имение так: Чумбароклова
пустошь, Гималайское тож. Приехал я в "Гималайское
тож" после полудня. Было жарко. Возле канавы,
заборы, изгороди, понасажены рядами елки, - и не
знаешь, как проехать во двор, куда поставить
лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака,
толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да
лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая,
тоже похожая на свинью, и сказала, что барин
отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в
постели, колени покрыты одеялом; постарел,
располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся
вперед, - того и гляди, хрюкнет в одеяло.
   Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной
мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба
седы, и умирать пора. Он оделся и повел меня
показывать свое имение.
   - Ну, как ты тут поживаешь? - спросил я.
   - Да, ничего, слава богу, живу хорошо.
   Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а
настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут,
привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся,
полнел, уже судился с обществом и с обоими
заводами и очень обижался, когда мужики не
называли его "ваше высокоблагородие". И о душе
своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела
творил не просто, а с важностью. А какие добрые
дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и
касторкой и в день своих именин служил среди
деревни благодарственный молебен, а потом ставил
полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные
полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к
земскому начальнику за потраву, а завтра, в
торжественный день, ставит им полведра, а они пьют
и кричат "ура", и пьяные кланяются ему в ноги.
Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность
развивают в русском человеке самомнение, самое
наглое. Николай Иваныч, который когда-то в
казенной палате боялся даже для себя лично иметь
собственные взгляды, теперь говорил одни только
истины, и таким тоном, точно министр: "Образование
необходимо, но для народа оно преждевременно",
"телесные наказания вообще вредны, но в некоторых
случаях они полезны и незаменимы".
   - Я знаю народ и умею с ним обращаться, - говорил
он. - Меня народ любит. Стоит мне только пальцем
шевельнуть, и для меня народ сделает все, что
захочу.
   И все это, заметьте, говорилось с умной, доброю
улыбкой. Он раз двадцать повторил: "мы дворяне",
"я как дворянин"; очевидно, уже не помнил, что дед
наш был мужик, а отец - солдат. Даже наша фамилия
Чимша-Гималайский в сущности несообразная,
казалась ему теперь звучной, знатной и очень
приятной.
   Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам
рассказать, какая перемена произошла во мне в эти
немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером,
когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную
тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный
крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как
были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и
минуту глядел на крыжовник молча, со слезами, - он
не мог говорить от волнения, потом положил в рот
одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка,
который наконец получил свою любимую игрушку, и
сказал:
   - Как вкусно!
   И он с жадностью ел и все повторял:
   - Ах, как вкусно! Ты попробуй!
   Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, "тьмы
истин нам дороже нас возвышающий обман". Я видел
счастливого человека, заветная мечта которого
осуществилась так очевидно, который достиг цели в
жизни, получил то, что хотел, который был доволен
своей судьбой, самим собой. К моим мыслям о
человеческом счастье всегда почему-то
примешивалось что-то грустное, теперь же , при
виде счастливого человека, мною овладело тяжелое
чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было
ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с
спальней брата, и мне было слышно, как он не спал
и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и
брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности,
много довольных, счастливых людей! Какая это
подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь:
наглость и праздность сильных, невежество и
скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная,
теснота, вырождение , пьянство, лицемерие,
вранье... Между тем во всех домах и на улицах
тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих
в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко
возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок
за провизией, днем едят, ночью спят, которые
говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно
тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим
и не слышим тех, которые страдают, и то, что
страшно в жизни, происходит где-то за кулисами.
Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая
статистика: столько-то с ума сошло, столько-то
ведер выпито, столько-то детей погибло от
недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен;
очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только
потому, что несчастные несут свое бремя молча, и
без этого молчания счастье было бы невозможно. Это
общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого
довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь
с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что
есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив,
жизнь рано или поздно покажет ему свои когти,
стрясется беда - болезнь, бедность, потери, и его
никто не увидит и не услышит, как теперь он не
видит и не слышит других. Но человека с молоточком
нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские
заботы волнуют его слегка, как ветер осину, - и
все обстоит благополучно.
   - В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был
доволен и счастлив,
- продолжал Иван Иваныч, вставая. - Я тоже за
обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать,
как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье
свет, что образование необходимо, но для простых
людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть
благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха,
но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь
спрашиваю: во имя чего ждать? - спросил Иван
Иваныч, сердито глядя на Буркина. - Во имя чего
ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений?
Мне говорят, что не все сразу, всякая идея
осуществляется в жизни постепенно, в свое время.
Но кто это говорит? Где доказательства, что это
справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок
вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и
законность в том, что я, живой, мыслящий человек,
стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или
затянет илом, в то время как, быть может, я мог бы
перескочить через него или построить через него
мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда
нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!
   Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для
меня стало невыносимо бывать в городе. Меня
угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на
окна, так как для меня теперь нет более тяжелого
зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг
стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для
борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только
скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у
меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу
спать... Ах, если б я был молод!
   Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и
повторил:
   - Если б я был молод!
   Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то
одну руку, то другую.
   - Павел Константиныч! - проговорил он умоляющим
голосом. - Не успокаивайтесь, не давайте усыплять
себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте
делать добро! Счастья нет и не должно быть, а если
в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель
вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более
разумном и великом. Делайте добро!
   И все это Иван Иваныч проговорил с жалкой,
просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.
   Потом все трое сидели в креслах, в разных концах
гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не
удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из
золотых рам глядели генералы и дамы, которые в
сумерках казались живыми, слушать рассказ про
беднягу чиновника, который ел крыжовник, было
скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про
изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в
гостиной, где все - и люстра в чехле, и кресла, и
ковры под ногами - говорило, что здесь когда-то
ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди,
которые глядели теперь из рам, и то, что здесь
теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, - это
было лучше всяких рассказов.
   Алехину сильно хотелось спать; он встал по
хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у
него слипались глаза, но он боялся, как бы гости
не стали без него рассказывать что-нибудь
интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли
было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не
вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о
дегте, а о чем-то, что не имело прямого отношения
к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они
продолжали...
   - Однако пора спать, - сказал Буркин, поднимаясь.
- Позвольте пожелать вам спокойной ночи.
   Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости
остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую
комнату, где стояли две старые деревянные кровати
с резными украшениями и в углу было распятие из
слоновой кости; от их постелей, широких,
прохладных, которые постилала красивая Пелагея,
приятно пахло свежим бельем.
   Иван иваныч молча разделся и лег.
   - Господи, прости нас грешных! - проговорил он и
укрылся с головой.
   От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло
табачным перегаром, и Буркин долго не спал и все
никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.
   Дождь стучал в окна всю ночь.

ЛИШНИЕ ЛЮДИ
   Седьмой час июньского вечера. От полустанка Хилково
к дачному поселку плетется толпа только что вышедших
из поезда дачников - все больше отцы семейств,
нагруженные кульками, портфелями и женскими
картонками. Вид у все утомленный, голодный и злой,
точно не для них сияет солнце и зеленеет трава.
   Плетется, между прочим, и Павел Матвеевич Зайкин,
член окружного суда, высокий сутуловатый человек,
в дешевой коломянке и с кокардой на полинялой
фуражке. Он вспотел, красен и сумрачен.
   - Каждый день изволите на дачу выезжать?-
обращается к нему дачник в рыжих панталонах.
   - Нет, не каждый,- угрюмо отвечает Зайкин.-
Жена и сын живут тут постоянно, а я приезжаю раза
два в неделю. Некогда каждый день ездить, да и дорого.
   - Это верно, что дорого,- вздыхают рыжие пантолоны.
- В городе до вокзала не пойдешь пешком,
извозчик нужен, потом-с билет стоит сорок две копейки...
газетку дорогой купишь, рюмку водки по слабости
выпьешь. Все это копеечный расход, пустяковый, а
гляди - и наберется за лето рублей двести. Оно, конечно,
лоно природы дороже стоит, не стану спорить-с...
идиллия и прочее, но ведь при нашем чиновницком содержании,
сами знаете, каждая копейка на счету. Потратишь
неосторожно копеечку, а потом и не спишь
всю ночь... Да-с... Я, милостивый государь, не имею чести
знать вашего имени и отчества, получаю без малого
две тысячи в год-с, состою в чине статского советника,
а курю табак второго сорта и не имею лишнего рубля,
дабы купить себе минеральной воды Виши, прописанной
мне против печеночных камней.
   - Вообще мерзко,- говорит Зайкин после некоторого
молчания.- Я, сударь, держусь того мнения, что
дачную жизнь выдумали черти да женщины. Чертом
в данном случае руководила злоба, а женщиной крайнее
легкомыслие. Помилуйте, это не жизнь, а каторга,
ад! Тут душно, жарко, дышать тяжело, а ты мыкаешься
с места на место, как неприкаянный, и никак не найдешь
себе приюта. Там, в городе, ни мебели, ни прислуги...
все на дачу увезли... питаешься черт знает чем, не
пьешь чаю, потому что самовар поставить некому, не
умываешься, а приедешь сюда, в это лоно природы,
изволь идти пешком по пыли, по жаре... тьфу! Вы женаты?
   - Да-с... Трое деток,- вздыхают рыжие пантолоны.
   - Вообще мерзко... Просто удивительно, как это
мы еще живы.
   Наконец дачники доходят до поселка. Зайкин прощается
с рыжими пантолонами и идет к себе на дачу.
Дома застает он мертвую тишину. Слышно только, как
жужжат комары да молит о помощи муха, попавшая
на обед к пауку. Окна завешаны кисейными занавесочками,
сквозь которые краснеют блекнущие цветы герани.
На деревянных, некрашенных стенах, около олеографий,
дремлют мухи. В сенях, в кухне, в столовой -
ни души. В комнате, которая в одно и то же время
называется гостиной и залой, Зайкин застает своего
сына, Петю, маленького шестилетнего мальчика.
Петя сидит за столом и, громко сопя, вытянув нижнюю губу,
вырезывает ножницами из карты бубнового валета.
   - А, это ты, папа!- говорит он, не оборачиваясь.-
Здравствуй!
   - Здравствуй... А мать где?
   - Мама? Она поехала с Ольгой Кирилловной на
репетицию играть театр. Послезавтра у них будет представление.
И меня возьмут... А ты пойдешь?
   - Гм!.. Когда же она вернется?
   - Она говорила, что вернется вечером.
   - А где Наталья?
   - Наталью взяла с собой мама, чтобы она помогала
ей одеваться во время представления, а Акулина пошла
в лес за грибами. Папа, а отчего  это, когда комары кусаются,
то у них делаются животы красные?
   - Не знаю... Оттого, что они сосут кровь. Стало
быть, никого нет дома?
   - Никого. Только я один дома.
   Зайкин садится в кресло и минуту тупо глядит в окно.
   - Кто же нам обедать подаст?- спрашивает он.
   - Обедать сегодня не варили, папа! Мама думала,
что ты сегодня не приедешь, и не велела варить обед.
Она с Ольгой Кирилловной будет обедать на репетиции.
   - Покорнейше благодарю, а ты что же ел?
   - Я ел молоко. Для меня купили молока на шесть
копеек. Папа, а зачем комары сосут кровь?
   Зайкин вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подкатывает
к его печени и начинает сосать ее. Ему становится
так досадно, обидно и горько, что он тяжело
дышит и дрожит; ему хочется вскочить, ударить о пол
чем-нибудь тяжелым и разразиться бранью, но тут он
вспоминает, что доктора строго запретили ему волноваться,
встает и, насилуя себя, начинает насвистывать
из "Гугенотов".
   - Папа, ты умеешь представлять в театре?- слышит
он голос Пети.
   - Ах, не приставай ко мне с глупыми вопросами!-
сердится Зайкин.- Пристал, как банный лист! Тебе
уже шесть лет, а ты  все так же глуп, как и три года
назад... Глупый, распущенный мальчишка! К чему, например,
ты эти карты портишь? Как ты смеешь их портить?
   - Эти карты не твои,- говорит Петя, оборачиваясь.
- Мне Наталья их дала.
   -Врешь! Врешь, дрянной мальчишка!- раздражается
Зайкин все более и более.- Ты всегда врешь!
Высечь тебя нужно, свиненка этакого! Я тебе уши
оборву!
   Петя вскакивает, вытягивает шею и глядит в упор
на красное, гневное лицо отца. Большие глаза его сначала
мигают, потом заволакиваются влагой, и лицо
мальчика кривится.
   - Да ты что бранишься?- визжит Петя.- Что ты
ко мне пристал, дурак? Я никого не трогаю, не шалю,
слушаюсь, а ты... сердишься! Ну, за что ты меня бранишь?
   Мальчик говорит убедительно и так горько плачет,
что Зайкину становится совестно.
   "И, правда, за что я к нему придираюсь?"- думает
он.- Ну, будет... будет,- говорит он, трогая мальчика
за плечо.- Виноват, Петюха... прости. Ты у меня умница,
славный, я тебя люблю.
   Петя утирает рукавом глаза, садится со вздохом на
прежнее место и начинает вырезывать даму. Зайкин идет
к себе в кабинет. Он растягивается на диване и, подложив
руки под голову, задумывается. Недавние
слезы мальчика смягчили его гнев, и от печени мало-помалу
отлегло. Чувствуется только утомление и голод.
   - Папа!- слышит Зайкин за дверью.- Показать \
тебе мою насекомую коллекцию?
   - Покажи!
   Петя входит в кабинет и подает отцу длинный зеленый
ящичек. Еще не поднося к уху, Зайкин слышит
отчаянное жужжание и царапанье лапок о стенки
ящика. Подняв крышку, он видит множество бабочек,
жуков, кузнечиков и мух, приколотых ко дну ящика
булавками. Все, за исключением двух-трех бабочек,
еще живы и шевелятся.
   - А кузнечик все еще жив!- удивляется Петя.-
Вчера утром поймали его, а он до сих пор не умер!
   - Кто это тебя научил прикалывать их?- спрашивает
Зайкин.
   - Ольга Кирилловна.
   - Самое бы Ольгу Кирилловну приколоть так!-
говорит Зайкин с отвращением.- Унеси отсюда!
Стыдно мучить животных!
   юБоже, как он мерзко воспитывается",- думает он
по уходе Пети.
   Павел Матвеевич забыл уже про умиление и голод
и думает только о судьбе своего мальчика. За окнами
между тем дневной свет мало-помалу тускнеет. Слышно,
как дачники компаниями возвращаются с вечернего
купанья. Кто-то останавливается около открытого окна
столовой и кричит: "Грибков не желаете ли?"- кричит
и, не получив ответа, шлепает босыми ногами дальше...
Но вот, когда сумерки сгущаются до того, что герань
за кисейной занавеской теряет свои очертания и в окно
начинает потягивать свежестью вечера, дверь в сенях с
шумом открывается, и слышатся быстрые шаги, говор,
смех...
   - Мама!- взвизгивает Петя.
   Зайкин выглядывает из кабинета и видит свою
жену Надежду Степановну, здоровую, розовую, как
всегда... С нею Ольга Кирилловна, сухая блондинка с
крупными веснушками, и двое каких-то незнакомых
мужчин: один молодой, длинный, с рыжей курчавой
головой и с большим кадыком, другой - низенький,
коренастый, с бритой актерской физиономией и сизым,
кривым подбородком.
    - Наталья, ставь самовар!- кричит Надежда
Степановна, громко шурша платьем.- Говорят, Павел
Матвеевич приехал! Павел, где ты? Здравствуй, Павел!
- говорит она, вбегая в кабинет и тяжело дыша.-
Ты приехал? Очень рада... Со мной приехали двое наших
любителей... пойдем, я тебя представлю... Вот тот,
что подлинней, это Коромыслов... прекрасно поет, а другой,
этот маленький... некий Смеркалов, настоящий актер...
читает великолепно. Уф, утомилась! Сейчас у нас
репетиция была... Великолепно идет. Мы ставим
"Жильца с тромбоном" и "Она его ждет"... Послезавтра
спектакль...
   - Зачем ты их привезла?- спрашивает Зайкин.
   - Необходимо, папочка! После чая нам нужно роли
повторить и пропеть кое-что... Я с Коромысловым дуэт
буду петь... Да, как бы не забыть! Пошли, голубчик,
Наталью взять сардин, водки, сыру и еще чего-нибудь.
Они, вероятно, и ужинать будут... Ох, устала!
   - Гм!.. У меня денег нет!
   - Нельзя же, папочка! Неловко! Не заставляй меня
краснеть!
   Через полчаса Наталья посылается за водкой и закуской;
Зайкин, напившись чаю и съевши целый французский
хлеб, уходит в спальню и ложится в постель,
а Надежда Степановна и ее гости, шумя и смеясь,
приступают к повторению ролей. Павел Матвеевич долго
слышит гнусавое чтение Коромыслова и актерские возгласы
Смеркалова... За чтением следует длинный разговор,
прерываемый визгливым смехом Ольги Кирилловны.
Смеркалов, на правах настоящего актера, с
апломбом и жаром объясняет роли...
   Далее следует дуэт, а за дуэтом звяканье посуды...
Зайкин сквозь сон слышит, как уговаривают Смеркалова
прочесть "Грешницу" и как тот, поломавшись, начинает
декламировать. Он шипит, бьет себя по груди,
плачет, хохочет хриплым басом... Зайкин морщится и
прячет голову под одеяло.
   - Вам идти далеко и темно,- слышит он час спустя
голос Надежды Степановны.- Почему вам не
остаться у нас ночевать? Коромыслов ляжет здесь, в
гостиной, на диване, а вы, Смеркалов, на Петиной
постели... Петю можно в кабинете мужа положить...
Право, оставайтесь!
   Наконец, когда часы бьют два, все смолкает... Отворяется
в спальной дверь, и показывается Надежда Степановна.
   - Павел, ты спишь?- шепчет она.
   - Нет, а что?
   - Поди, голубчик, к себе в кабинет, ляг на диване,
а тут, на твоей кровати, я Ольгу Кирилловну положу.
Поди, милый! Я бы ее в кабинете положила, да она
боится спать одной... Вставай же!
   Зайкин поднимается, накидывает на себя халат и,
взявши подушку, плетется в кабинет... Дойдя ощупью
до своего дивана, он зажигает спичку и видит: на диване
лежит Петя. Мальчик не спит и большими глазами
глядит на спичку.
   - Папа, отчего это комары не спят ночью?- спрашивает
он.
   - Оттого... оттого,- бормочет Зайкин,- оттого,
что мы здесь с тобой лишние... Даже спать
негде!
   - Папа, а отчего это на лице у Ольги Кирилловны
веснушки?
   - Ах, отстань! Надоел!
   Подумав немного, Зайкин одевается и выходит на
улицу освежиться... Он глядит на утреннее небо,
на неподвижные облака, слушает ленивый крик
сонного коростеля и начинает мечтать о завтрашнем дне,
когда он, поехав в город и вернувшись из суда, завалится
спать... Вдруг из-за угла показывается человеческая
фигура.
   "Сторож, должно быть..."- думает Зайкин.
   Но, вглядевшись и подойдя поближе, он узнает в
фигуре вчерашнего дачника в рыжих пантолонах.
   - Вы не спите?- спрашивает он.
   - Да, не спится что-то...- вздыхают рыжие пантолоны.
- Природой наслаждаюсь... Ко мне, знаете ли,
приехала с ночным поездом дорогая гостья... мамаша
моей жены. С нею прибыли мои племянницы... прекрасные
девушки. Весьма рад, хотя и... очень сыро! А вы
тоже изволите природой наслаждаться?
   - Да,- мычит Зайкин,- и я тоже природой... Не
знаете ли, нет ли тут где-нибудь поблизости какого-нибудь
кабака или трактирчика?
   Рыжие пантолоны поднимают глаза к небу и глубокомысленно
задумываются...

ЛОШАДИНАЯ ФАМИЛИЯ
   У отставного генерал-майора Булдеева
разболелись зубы. Он полоскал рот водкой, коньяком, прикладывал
к больному зубу табачную копоть, опий,
скипидар, керосин, мазал щеку йодом, в ушах у него
была вата, смоченная в спирту, но все это или не помогало,
или вызывало тошноту. Приезжал доктор.
Он поковырял в зубе, прописал хину, но и это не
помогло. На предложение вырвать больной зуб генерал
ответил отказом. Все домашние - жена, дети,
прислуга, даже поваренок Петька предлагали каждый
свое средство, Между прочим, и приказчик Булдеева
Иван Евсеич пришел к нему и посоветовал
полечиться заговором.
   - Тут, в нашем уезде, ваше превосходительство,
- сказал он,- лет десять назад служил акцизный
Яков Васильич. Заговаривал зубы - первый
сорт. Бывало, отвернется к окошку, пошепчет, поплюет - и
как рукой! Сила ему такая дадена...
   - Где же он теперь?
   - А после того, как его из акцизных увольнили,
в Саратове у тещи живет. Теперь только зубами и
кормится. Ежели у которого человека заболит зуб,
то и идут к нему, помогает... Тамошних саратовских
на дому у себя пользует, а ежели которые из других
городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше
превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так...
у раба божьего Алексия зубы болят, прошу выпользовать.
А деньги за лечение почтой пошлете.
   - Ерунда! Шарлатанство!
   - А вы попытайте, ваше превосходительство. До
водки очень охотник, живет не с женой, а с немкой,
ругатель, но, можно сказать, чудодейственный господин.
   - Пошли, Алеша!- взмолилась генеральша.-
Ты вот не веришь в заговоры, а я на себе испытала.
Хотя ты и не веришь, но отчего не послать? Руки
ведь не отвалятся от этого.
   - Ну, ладно,- согласился Булдеев.- Тут не
только что к акциозному, но и к черту депешу пошлешь...
Ох! Мочи нет! Ну, где твой акцизный живет?
Как к нему писать?
   Генерал сел за стол и взял перо в руки.
   - Его в Саратове каждая собака знает,- сказал
приказчик.- Извольте писать, ваше превосходительство,
в город Саратов, стало быть... Его
благородию господину Якову Васильичу... Васильичу...
   - Ну?
   - Васильичу... Якову Васильичу... а по фамилии
А фамилию вот и забыл!.. Васильичу...
Черт... Как же его фамилия? Давеча, как сюда шел,
помнил... Позвольте-с...
   Иван Евсеич поднял глаза к потолку и зашевелил
губами. Булдеев и генеральша ожидали нетерпеливо.
   - Ну что же? Скорей думай!
   - Сейчас... Васильичу... Якову Васильичу... Забыл!
Такая еще простая фамилия... словно как бы
лошадиная... Кобылин? Нет, не Кобылин. Постойте...
Жеребцов нешто? Нет, и не Жеребцов. Помню,
фамилия лошадиная, а какая - из головы вышибло...
   - Жеребятников?
   - Никак нет. Постойте... Кобылицин... Кобылятников...
Кобелев...
   - Это уже собачья, а не лошадиная. Жеребчиков?
   - Нет, и не Жеребчиков... Лошадинин... Лошаков...
Жеребкин... Все не то!
   - Ну, так как же я буду ему писать? Ты подумай!
   - Сейчас. Лошадкин... Кобылкин... Коренной...
   - Коренников?- спросила генеральша.
   - Никак нет. Пристяжкин... Нет, не то! Забыл!
   - Так зачем же, черт тебя возьми, с советами
лезешь, ежели забыл?- рассердился генерал.-
Ступай отсюда вон!
   Иван Евсеич медленно вышел, а генерал схватил
себя за щеку и заходил по комнатам.
   - Ой, батюшки!- вопил он.- Ой, матушки! Ох,
света белого не вижу!
   Приказчик вышел в сад и, подняв к небу глаза,
стал припоминать фамилию акцизного:
   - Жеребчиков... Жеребковский... Жеребенко...
Нет, не то! Лошадинский... Лошадевич... Жеребкович...
Кобылянский...
   Немного погодя его позвали к господам.
   - Вспомнил?- спросил генерал.
   - Никак нет, ваше превосходительство.
   - Может быть, Конявский? Лошадников? Нет?
   И в доме, все наперерыв, стали изобретать фамилии.
Перебрали все возрасты, полы и породы лошадей,
вспомнили гриву, копыта, сбрую... В доме,
в саду, в людской и кухне люди ходили из угла в
угол и, почесывая лбы, искали фамилию..
   Приказчика то и дело требовали в дом.
   - Табунов?- спрашивали у него.- Копытин?
Жеребовский?
   - Никак нет,- отвечал Иван Евечи и, подняв
вверх глаза, продолжал думать вслух:- Коненко...
Конченко... Жеребеев... Кобылеев...
   - Папа!- кричали из детской.- Тройкин! Уздечкин!
   - Взбудоражилась вся усадьба. Нетерпеливый, замученный
генерал пообещал дать пять рублей тому,
кто вспомнит настоящую фамилию, и за Иваном
Евсеичем стали ходить целыми толпами...
   - Гнедов!- говорили ему.- Рысистый! Лошадицкий!
   Но наступил вечер, а фамилия все еще не была
найдена. Так и спать легли, не послав телеграммы.
   Генерал не спал всю ночь, ходил из угла в угол
и стонал... В третьем часу утра он вышел из дому и
постучался в окно к приказчику.
   - Не Меринов ли?- спросил он плачущим голосом.
   - Нет, не Меринов, ваше превосходительство,-
ответил Иван Евсеич и виновато вздохнул.
   - Да, может быть, фамилия не лошадиная, а
какая-нибудь другая!
   - Истинно слово, ваше превосходительство, лошадиная...
Это очень даже отлично помню.
   - Экий ты какой, братец, беспамятный... Для
меня теперь эта фамилия дороже, кажется, всего на
свете. Замучился!
   Утром генерал опять послал за доктором.
   - Пускай рвет!- решил он.- Нет больше сил
терпеть...
   Приехал доктор и вырвал больной зуб. Боль
утихла тотчас же, и генерал успокоился. Сделав свое
дело и получив, что следует, за труд, доктор сел в
свою бричку и поехал домой. За воротами в поле
он встретил Ивана Евсеича... Приказчик стоял на краю
дороги и, глядя сосредоточенно себе под ноги, о
чем-то думал. Судя по морщинам, бороздившим его
лоб, и по выражению глаз, думы его были напряженны,
мучительны...
   - Буланов... Чересседельников...- бормотал он.-
Засупонин... Лошадский...
   - Иван Евсеич!- обратился к нему доктор.- Не
могу ли я, голубчик, купить у вас четвертей пять
овса? Мне продают наши мужички овес, да уж больно
плохой...
   Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то
дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова,
всплеснув руками, побежал к усадьбе с такой быстротой,
точно за ним гналась бешеная собака.
   - Надумал, ваше превосходительство!- закричал
он радостно, не своим голосом, влетая в кабинет
к генералу.- Надумал, дай бог здоровья доктору!
Овсов! Овсов фамилия акцизного! Овсов, ваше превосходительство!
Посылайте депешу Овсову!
   - Накося!- сказал генерал с презрением и поднес
к лицу его два кукиша.- Не нужно мне теперь
твоей лошадиной фамилии! Накося!

МАРЬЯ ИВАНОВНА
   В роскошно убранной гостиной, на кушетке, обитой
темно-фиолетовым бархатом, сидела молодая женщина
лет двадцати трех. Звали ее Марьей Ивановной
Однощекиной.
   - Какое шаблонное, стереотипное начало! -
воскликнет читатель. - Вечно эти господа начинают
роскошно убранными гостиными! Читать не хочется!
   Извиняюсь перед читателем и иду далее. Перед дамой
стоял молодой человек лет двадцати шести, с
бледным, несколько грустным лицом.
   - Ну, вот, вот... Так я и знал, - рассердится
читатель. - Молодой человек и непременно двадцати
шести лет! Ну, а дальше что? Известно что... Он
попросит поэзии, любви, а она ответит прозаической
просьбой купить браслет. Или же наоборот, она
захочет поэзии, а он... И читать не стану!
   Но я все-таки продолжаю. Молодой человек не
отрывал глаз от молодой женщины и шептал:
   - Я люблю тебя, чудная, даже и теперь, когда от
тебя веет холодом могилы!
   Тут уж читатель выйдет из терпения и начнет
браниться:
   - Черт их подери! Угощают публику разной чепухой,
роскошно убранными гостиными да какими-то Марьями
Ивановнами с могильным холодом!
   Кто знает, может быть, вы и правы в своем гневе,
читатель. А может быть, вы и неправы. Наш век тем
и хорош, что никак не разберешь, кто прав, кто
виноват. Даже присяжные, судящие какого-нибудь
человечка за кражу, не знают, кто виноват:
человечек ли, деньги ли, что плохо лежали, сами ли
они, присяжные виноваты, что родились на свет.
Ничего не разберешь на этой земле!
   Во всяком случае, если вы правы, то и я не
виноват. Вы находите, что этот мой рассказ не
интересен, не нужен. Допустим, что вы правы и что
я виноват... Но тогда допустите хоть смягчающие
вину обстоятельства.
   В самом деле, могу ли я писать интересное и только
нужное, если мне скучно и если вот уже две недели
у меня перемежающаяся лихорадка?
   - Не пишите, если у вас лихорадка.
   Так-то так... Но, чтобы долго не разговаривать,
представьте себе, что у меня лихорадка и дурное
настроение; в это же самое время у другого
литератора тоже лихорадка, у третьего беспокойная
жена и болят зубы, четвертый страдает меланхолией.
Мы все четверо не пишем. Чем же прикажете
наполнить номера газет и журналов? Не теми ли
произведениями, которые вы, читатели, шлете
ежедневно пудами в редакции наших газет и
журналов? Из ваших тяжелых пудов едва ли можно
выбрать маленький золотничок, да и то с великой
натяжкой, с великим усилием.
   Мы все, профессиональные литераторы, не дилетанты,
а настоящие литературные поденщики, сколько нас
есть, такие же люди-человеки, как и вы, как и ваш
брат, как и ваша свояченица, у нас такие же нервы,
такие же внутренности, нас мучает то же самое, что
и вас, скорбей у нас несравненно больше, чем
радостей, и если бы мы захотели, то каждый день
могли бы иметь повод к тому, чтобы не работать.
Каждый день, уверяю вас! Но если бы мы послушались
вашего "не пишите", если бы мы все поддались
усталости, скуке или лихорадке, то тогда хоть
закрывай всю текущую литературу.
   А ее нельзя закрывать ни на один день, читатель.
Хотя она и кажется вам маленькой и серенькой,
неинтересной, хотя она и не возбуждает в вас ни смеха,
ни гнева, ни радости, но все же она есть и делает
свое дело. Без нее нельзя... Если мы уйдем и
оставим наше поле хоть на минуту, то нас тотчас же
заменят шуты в дурацких колпаках с лошадиными
бубенчиками, нас заменят плохие профессора, плохие
адвокаты да юнкера, описывающие свои нелепые
любовные похождения по команде: левой! правой!
   Я должен писать, несмотря ни на скуку, ни на
перемежающуюся лихорадку. Должен, как могу и как
умею, не переставая. Нас мало, нас можно
пересчитать по пальцам. А где мало служащих, там
нельзя проситься в отпуск, даже на короткое время.
Нельзя и не принято.
   - Но все-таки могли бы сюжет избрать посерьезнее!
Ну что толку в этой Марье Ивановне, право? Мало ли
кругом таких явлений, мало ли кругом вопросов,
которые...
   Вы правы, много и явлений и вопросов, но укажите,
что собственно вам нужно. Если вы так возмущены,
то укажите, заставьте меня окончательно поверить,
что вы правы, что вы в самом деле очень серьезный
человек и что ваша жизнь очень серьезна. Укажите
же, будьте определенны, иначе я могу подумать, что
вопросов и явлений, о которых вы говорите, нет
вовсе, что вы просто милый малый, которому иногда
нравится от нечего делать потолковать о серьезном.
   Но пора, однако, кончить рассказ.
   Долго стоял молодой человек перед прекрасной
женщиной. Наконец он снял сюртук, стащил с себя
сапоги и прошептал:
   - Прощай, до завтра!
   Затем он растянулся на диване и укрылся плюшевым
одеялом.
   - При даме?! - изумится читатель. - Да это чушь,
чепуха! Это возмутительно! Городовой! Цензура!
   Да постойте, не спешите, серьезный, строгий,
глубокомысленный читатель. Дама в роскошно
убранной гостиной была написана масляными красками
на холсте и висела над диваном. Теперь можете
возмущаться сколько вам угодно.
   И как это терпит бумага! Если печатают такой
вздор, как "Марья Ивановна", то, очевидно, потому,
что нет более ценного материала. Это очевидно.
Садитесь же поскорее, излагайте ваши глубокие,
великолепные мысли, напишите целые три пуда и
пошлите в какую-нибудь редакцию. Садитесь поскорей
и пишите! Пишите и посылайте поскорей!
   И вам возвратят назад.

МЕЧТЫ
   Двое сотских - один чернобородый, коренастый,
на необыкновенно коротких ножках, так что если взглянуть
на него сзади, то кажется, что у него ноги начинаются
гораздо ниже, чем у всех людей; другой длинный,
худой и прямой, как палка, с жидкой бороденкой темно-рыжего
цвета - конвоируют в уездный город бродягу,
не помнящего родства. Первый идет вразвалку, глядит по
сторонам, жует то соломинку, то свой рукав, хлопает
себя по бедрам и мурлычет, вообще имеет вид беспечный
и легкомысленный; другой же, несмотря на свое тощее
лицо и узкие плечи, выглядит солидным, серьезным и
основательным, складом и выражением всей своей фигуры
походит на старообрядческих попов или тех воинов,
каких пишут на старинных образах; ему "за мудрость бог
лба прибавил", то есть он плешив, что еще больше увеличивает
помянутое сходство. Первого зовут Андрей Птаха,
второго - Никандр Сапожников.
   Человек, которого они конвоируют, совсем не соответствует
тому представлению, какое имеется у каждого
о бродягах. Это маленький тщедушный человек,
слабосильный и болезненный, с мелкими, бесцветными
и крайне неопределенными чертами лица. Брови у него
жиденькие, взгляд покорный и кроткий, усы еле пробиваются,
хотя бродяга уже перевалил за тридцать. Он шагает
несмело, согнувшись и засунув руки в рукава. Воротник
его не мужицкого, драпового, с потертой ворсой
пальтишка приподнят до самых краев фуражки, так
что только один красный носик осмеливается глядеть на
свет божий. Говорит он заискивающим тенорком, то и
дело покашливает. Трудно, очень трудно признать в
нем бродягу, прячущего свое родное имя. Скорее это обнищавший,
забытый богом попович-неудачник, прогнанный
за пьянство писец, купеческий сын или племянник,
попробовавший свои жидкие силишки на актерском поприще
и теперь идущий домой, чтобы разыграть последний
акт из притчи о блудном сыне; быт может, судя по
тому тупому терпению, с каким он борется с осеннею невылазной
грязью, это фанатик - монастырский служка,
шатающийся по русским монастырям, упорно ищущий "
жития мирна и безгрешна" и не находящий...
   Путники давно уже идут, но никак не могут сойти с
небольшого клочка земли. Впереди них сажен пять
грязной, черно-бурой дороги, позади столько же, а дальше,
куда ни взглянешь, непроглядная стена белого тумана.
Они идут, идут, но земля все та же, стена не ближе,
и клочок остается клочком. Мелькнет белый угловатый
булыжник, буерак или охапка сена, оброненная проезжим,
блеснет большая мутная лужа, а то вдруг
неожиданно впереди покажется тень с неопределенными
очертаниями; чем ближе к ней, тем она меньше и темнее,
еще ближе - и перед путниками вырастает погнувшийся
верстовой столб с потертой цифрой или же жалкая березка,
мокра, голая, как придорожный нищий. Березка
пролепечет что-то остатками своих желтых листьев,
один листок сорвется и лениво полетит к земле... А там опять
туман, грязь, бурая трава по краям дороги. На траве
виснут тусклые, недобрые слезы. Это не те слезы тихой
радости, каким плачет земля, встречая и провожая летнее
солнце, и какими поит она на заре перепелов, дергачей
и стройных, длинноносых кроншнепов! Ноги путников
вязнут в тяжелой, липкой грязи. Каждый шаг стоит
напряжения.
   Андрей Птаха несколько возбужден. Он оглядывает
бродягу и силится понять, как это живой, трезвый
человек может не помнить своего имени.
   - Да ты православный?- спрашивает он.
   - Православный,- кротко отвечает бродяга.
   - Гм!.. стало быть, тебя крестили?
   - А то как же? Я не турок. И в церковь я хожу, и
говею, и скоромного не кушаю, когда не велено. Леригию
я исполняю в точности...
   - Ну, так как же тебя звать?
   - А зови, как хочешь, парень.
   Птаха пожимает плечами и в крайнем недоумении
хлопает себя по бедрам. Другой же сотский, Никандр
Сапожников, солидно молчит. Он не так наивен, как
Птаха, и, по-видимому, отлично знает причины побуждающие
православного человека скрывать от людей свое
имя. Выразительное лицо его холодно и строго. Он шагает
особняком, не снисходит до праздной болтовни с товарищами
и как бы старается показать всем, даже туману,
свою степенность и рассудительность.
   - Бог тебя знает, как об тебе понимать надо,- продолжает
приставать Птаха.- Мужик - не мужик, барин - не барин,
а так, словно середка какая... Намеднись
в пруде я решета мыл и поймал такую вот, с палец,
гадючку с зебрами и хвостом. Спервоначалу думал, что
оно рыба, потом гляжу - чтоб ты издохла!- лапки есть.
Не то она рыбина, не то черт его разберет, что
оно такое... Так вот и ты... Какого ты звания?
   - Я мужик, крестьянского рода,- вздыхает бродяга.
- Моя маменька из крепостных дворовых были.
С виду я не похож на мужика, это точно, потому мне
такая судьба вышла, добрый человек. Моя маменька
при господах в нянюшках жили и всякое удовольствие
получали, ну, а я плоть и кровь ихняя, при них состоял в
господском доме. Нежили они меня, баловали и на ту
точку били, чтоб меня из простого звания в хорошие
люди вывесть. Я на кровати спал, каждый день настоящий
обед кушал, брюки и полусапожки носил на манер какого
дворянчика. Что маменька сами кушали, тем и меня
кормили; им господа на платье подарят, а оне меня
одевают... Хорошо жилось! Сколько я конфетов и пряников
на своем ребячьем веку перекушал, так это ежели
теперь продать, можно хорошую лошадь купить. Грамоте
меня маменька обучили, страх божий сызмальства внушили
и так меня приспособили, что я теперя не могу никакого
мужицкого, неделикатного слова сказать. И водки,
парень, не пью, и одеваюсь чисто, и могу в хорошем
обществе себя содержать в приличном виде. Коли еще живы,
то дай бог им здоровья, а ежели померли, то упокой,
господи, их душечку в царствии твоем, идеже праведные
упокояются!
   Бродяга обнажает голову с торчащей на ней редкой
щетинкой, поднимает кверху глаза и осеняет себя дважды
крестным знамением.
   - Пошли ей, господи, место злачно, место покойно!
- говорит он протяжным, скорее старушечьим, чем
мужским, голосом.- Научи ее, господи, рабу твою Ксению,
оправданием твоим! Ежели б не маменька любезная,
быть бы мне в простых мужиках, без всякого
понятия! Теперя, парень, о чем меня ни спроси, я все понимаю:
и светское писание, и божественное, и всякие молитвы
и катихизиц. И живу по писанию... Людей не забижаю,
плоть содержу в чистоте и целомудрии, посты
соблюдаю, кушаю во благовремении. У другого какого
человека только и есть удовольствия , то водка и горлобесие,
а я, коли время есть, сяду в уголке и читаю книжечку.
Читаю и все плачу, плачу...
   - Чего же ты плачешь?
   - Пишут жалостно! За иную книжечку пятачок дашь,
а плачешь и стенаешь до чрезвычайности.
   - Отец твой помер?- спрашивает Птаха.
   - Не знаю, парень. Не знаю я своего родителя, нечего
греха таить. Я так об себе рассуждаю, что у маменьки
я был незаконнорожденное дите. Моя маменька
весь свой век при господах жили и не желали за простого
мужика выйтить...
   - И на барина налетела,- усмехается Птаха.
   - Не соблюли себя, это точно. Были они благочестивые,
богобоязненные, но девства не сохранили. Оно,
конечно, грех, великий грех, что и говорить, но зато,
может, во мне дворянская кровь есть. Может, только
по званию я мужик, а в естестве благородный господин.
   Говорит все это "благородный господин" тихим, слащавым
тенорком, морща свой узенький лобик и издавая
красным озябшим носиком скрипящие звуки. Птаха слушает,
удивленно косится на него и не перестает пожимать плечами.
   Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке
отдохнуть.
   - Собака и то свою кличку помнит,- бормочет Птаха.
- Меня звать Андрюшка, его - Никандра, у каждого
человека свое святое имя есть, и никак это имя забыть
нельзя! Никак!
   - Кому какая надобность мое имя знать?- вздыхает
бродяга, попирая кулачком щеку.- И какая мне
от этого польза? Ежели б мне дозволили идти, куда я
хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные,
знаю закон. Теперя я бродяга, не помнящий
родства, и самое большее, ежели меня в Восточную Сибирь
присудят и тридцать не то сорок плетей дадут, а
ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять
они меня в каторжную работу пошлют. Я знаю!
   - А нешто ты был в каторжной работе?
   - Был, друг милый. Четыре года с бритой головой
ходил и кандалы носил.
   - За какое дело?
   - За душегубство, добрый человек! Когда я еще
мальчишком был, этак годов восемнадцати, маменька
моя по нечаянности барину заместо соды и кислоты мышьяку
в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много
было, перепутать нетрудно...
   Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
   - Они благочестивые были, но кто их знает, чужая
душа - дремучий лес! Может, по нечаянности, а
может, не могли в душе своей той обиды стерпеть, что
барин к себе новую слугу приблизил... Может, нарочно
ему всыпали, бог знает! Мал я был тогда и не понимал
всего... Теперь я помню, что барин действительно
взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались.
Почитай, нас потом года два судили... Маменьку
осудили на каторгу на двадцать лет, меня за мое малолетство
только на семь.
   - А тебя за что?
   - Как пособника. Стакан-то барину я подавал.
Всегда так было: маменька приготовляла соду, а я подавал.
Только, братцы, все это я вам по-христиански
говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте...
   - Ну, нас и спрашивать никто не станет,- говорит
Птаха.- Так ты, значит, бежал с каторги, что ли?
   - Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать
бежало. Дай бог здоровья, люди и сами бежали и меня
с собой прихватили. Теперь ты рассуди, парень, по совести,
какой мне резон звание свое скрывать? Ведь
меня опять в каторгу пошлют! А какой я каторжник?
Я человек нежный, болезненный, люблю в чистоте и
поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю
лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму
не было. Когда земные поклоны кладу, чтоб на полу
насорено и наплевано не было. А я за маменьку сорок
поклонов кладу утром и вечером.
   Бродяга снимает фуражку и крестится.
   - А в Восточную Сибирь пущай ссылают,- говорит
он,- я не боюсь!
   - Нешто это лучше?
   - Совсем другая статья! В каторге ты все равно,
что рак в лукошке: теснота, давка, толчея, духу перевести
негде - сущий ад, такой ад, что и не приведи
царица небесная! Разбойник ты, и разбойничья тебе
честь, хуже собаки всякой. Ни покушать, ни поспать,
ни богу помолиться. А на поселении не то. На поселении
перво-наперво я к обществу припишусь на манер
прочих. По закону начальство обязано мне пай дать...
да-а! Земля там, рассказывают, нипочем, все равно как
снег: бери, сколько желаешь! Дадут мне, парень, землю
и под пашню, и под огород, и под жилье... Стану я,
как люди, пахать, сеять, скот заведу и всякое хозяйство, пчелок,
овечек, собак... Кота сибирского, чтоб мыши и
крысы добра моего не ели... Поставлю сруб, братцы,
образов накуплю... Бог даст, оженюсь, деточки у меня
будут.
   Бродяга бормочет и глядит не на слушателей, а куда-то
в сторону. Как ни наивны его мечтания, но они высказываются
таким искренним, задушевным тоном, что трудно
не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило
улыбкой, а все лицо, и глаза, и носик застыли и отупели
от блаженного предвкушения далекого счастья. Сотские
слушают и глядят на него серьезно, не без участия. Они
тоже верят.
   - Не боюсь я Сибири,- продолжает бормотать
бродяга.- Сибирь - такая же Россия, такой же бог и
царь, что и тут, так же там говорят по-православному,
как и я с тобой. Только там приволья больше и люди
богаче живут. Все там лучше. Тамошние реки, к примеру
взять, куда лучше тутошних! Рыбы, дичины этой
самой - видимо-невидимо! А мне, братцы, наипервейшее
удовольствие - рыбку ловить. Хлебом меня не
корми, а только дай с удочкой посидеть. Ей-богу. Ловлю
я и на удочку, и на жерлицу, и верши ставлю, а когда
лед идет - наметкой ловлю. Силы-то у меня нету, чтоб
наметкой ловить, так я мужика за пятачок нанимаю.
И господи, что оно такое за удовольствие! Поймаешь
налима или голавля какого-нибудь, так словно брата
родного увидел. И, скажи пожалуйста, для всякой рыбы своя
умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка,
третью на лягушку или кузнечика. Все ведь это
понимать надо! К примеру сказать, налим. Налим рыба
неделикатная, она и ерша хватит, щука - пескаря любит,
шилишпер - бабочку. Голавля, ежели на бойком
месте ловить, то нет лучше и удовольствия. Пустишь
леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или с
жуком, чтоб приманка поверху плавала, стоишь в воде
без штанов и пускаешь по течению, а голавль - дерг!
Только тут так норовить надо, чтоб он, проклятый, приманку
не сорвал. Как только он дерганул тебе за леску,
так и подсекай, нечего ждать. Страсть, сколько я на
своем веку рыбы переловил! Когда вот в бегах были, прочие
арестанты спят в лесу, а мне не спится, норовлю к реке.
А реки там широкие, быстрые, берега крутые - страсть!
По берегу все леса дремучие. Деревья такие, что взглянешь
на маковку, и голова кружится. Ежели по тутошним
ценам, то за каждую сосну можно рублей десять дать.
   Под беспорядочным напором грез, художественных
образов прошлого и сладкого предчувствия счастья
как бы шепчась с самим собой. Тупая, блаженная улыбка
не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и
поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный,
суровый туман с земли ложится на душу, когда он тюремною
стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку
об ограниченности его воли, сладко бывает думать
о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами,
о непроходимых лесах, безграничных степях.
Медленно и покойно рисует воображение, как ранним
утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному,
крутому берегу маленьким пятном пробирается
человек; вековые мачтовые сосны, громоздящиеся террасами
по обе стороны потока, сурово глядят на вольного
человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и
колючий кустарник заграждают ему путь, но он силен
плотью и бодр духом, не боится ни сосен, ни камней, ни
своего одиночества, ни раскатистого эха, повторяющего
каждый его шаг.
   Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою
они нигде не жили; смутно ли припоминают они образы
давно слышанного, или же представления о вольной жизни
достались им в наследство вместе с плотью и кровью
от далеких вольных предков, бог знает!
   Первый прерывает молчание Никандр Сапожников,
который доселе не проронил еще ни одного слова. Позавидовал
ли он призрачному счастью бродяги, или,
может быть, в душе почувствовал, что мечты о счастье
не вяжутся с серым туманом и черно-бурой грязью, но
только он сурово глядит на бродягу и говорит:
   - Так-то оно так, все оно хорошо, только, брат, не
доберешься ты до привольных местов. Где тебе? Верст
триста пройдешь и богу душу отдашь. Вишь, ты какой
дохлый! Шесть верст прошел только, а никак отдышаться
не можешь!
   Бродяга медленно поворачивается в сторону Никандра,
и блаженная улыбка исчезает с его лица. Он глядит
испуганно и виновато на степенное лицо сотского, по-видимому,
припоминает что-то и поникает головой. Опять
наступает молчание... Все трое думают. Сотские напрягают
ум, чтобы обнять воображением то, что может вообразить
себе разве один только бог, а именно то страшное
пространство, которое отделает их от вольного края. В голове
же бродяги теснятся картины ясные, отчетливые и более
страшные, чем пространство. Перед ним живо вырастают
судебная волокита, пересыльные и каторжные
тюрьмы, арестантские барки, томительные остановки
на пути, студеные зимы, болезни, смерти товарищей...
   Бродяга виновато моргает глазами, вытирает рукавом
лоб, на котором выступают мелкие капли, и отдувается,
как будто только что выскочил из жарко натопленной
бани, потом вытирает лоб другим рукавом и боязливо
оглядывается.
   - И впрямь тебе не дойтить!- соглашается Птаха.
- Какой ты ходок! Погляди на себя: кожа да кости!
Умрешь, брат!
   - Известно, помрет! Где ему!- говорит Никандр.-
Его и сейчас в гошпиталь положут... Верно!
   Не помнящий родства с ужасом глядит на строгие,
бесстрастные лица своих зловещих спутников и, не снимая
фуражки, выпучив глаза, быстро крестится... Он весь
дрожит, трясет головой, и всего его начинает корчить, как
гусеницу, на которую наступили...
   - Ну, пора идти,- говорит Никандр, поднимаясь.-
Отдохнули!
   Через минуту путники уже шагают по грязной дороге.
Бродяга еще больше согнулся и глубже засунул руки в
рукава. Птаха молчит.

МЕСТЬ
   Лев Саввич Турманов, дюжинный обыватель, имеющий
капиталец, молодую жену и солидную плешь, как-то
играл на именинах у приятеля в винт. После одного
хорошего минуса, когда его в пот ударило, он вдруг
вспомнил, что давно не пил водки. Поднявшись, он на
цыпочках, солидно покачиваясь, пробрался между столов,
прошел через гостиную, где танцевала молодежь
(тут он снисходительно улыбнулся и отечески похлопал
по плечу молодого жидкого аптекаря), затем юркнул в
маленькую дверь, которая вела в буфетную. Тут, на
круглом столике, стояли бутылки, графины с водкой...
Около них, среди другой закуски, зеленея луком и
петрушкой, лежала на тарелке наполовину уже съеденная
селедка. Лев Саввич налил себе рюмку, пошевелил
в воздухе пальцами, как бы собираясь говорить речь,
выпил и сделал страдальческое лицо, потом ткнул вилкой
в селедку и... Но тут за стеной послышались голоса.
   - Пожалуй, пожалуй...- бойко говорил женский
голос.- Только когда это будет?
   "Моя жена,- узнал Лев Саввич.- С кем это она?"
   - Когда хочешь, мой друг...- отвечал за стеной
густой сочный бас.- Сегодня не совсем удобно, завтра
я целешенький день занят...
   "Это Дегтярев!- узнал Турманов в басе одного из
своих приятелей.- И ты, Брут, туда же! Неужели и его
уж подцепила? Экая ненасытная, неугомонная баба!
Дня не может продышать без романа!"
   - Да, завтра я занят,- продолжал бас.- Если хочешь,
напиши мне завтра что-нибудь... Буду рад и счастлив...
Только нам следовало бы упорядочить нашу
корреспонденцию. Нужно придумать какой-нибудь фокус.
Почтой посылать не совсем удобно. Если я тебе напишу, то
твой индюк может перехватить письмо у почтальона;
если ты мне напишешь, то моя половина получит
без меня и наверное распечатает.
   - Как же быть?
   - Нужно фокус какой-нибудь придумать. Через
прислугу посылать тоже нельзя, потому что твой Собакевич
наверное держит в ежовых горничную и лакея...
Что, он в карты играет?
   - Да. Вечно, дуралей, проигрывает!
   - Значит, в любви ему везет!- засмеялся Дегтярев.-
Вот, мамочка, какой фортель я придумал...
Завтра, ровно в шесть часов вечера, я, возвращаясь из
конторы, буду проходить через городской сад, где мне
нужно повидаться со смотрителем. Так вот ты, душа моя,
постарайся непременно к шести часам, не позже,
положить записочку в ту мраморную вазу, которая,
знаешь, стоит налево от виноградной беседки...
   - Знаю, знаю...
   - Это выйдет и поэтично, и таинственно, и ново...
Не узнает ни твой пузан, ни моя благоверная. Поняла?
   Лев Саввич выпил еще одну рюмку и отправился к
игорному столу. Открытие, которое он только что сделал,
не поразило его, не удивило и нимало не возмутило.
Время, когда он возмущался, устраивал сцены, бранился
и даже дрался, давно уже прошло; он махнул
рукой и теперь смотрел на романы своей ветреной супруги
сквозь пальцы. Но ему все-таки было неприятно.
Такие выражения, как индюк, Собакевич, пузан и пр.,
покоробили его самолюбие.
   "Какая же, однако, каналья этот Дегтярев!- думал
он, записывая минусы.- Когда встречается на улице,
таким милым другом прикидывается, скалит зубы и по
животу гладит, а теперь, поди-ка, какие пули отливает!
В лицо другом величает, а за глаза я у него и индюк и
пузан..."
   Чем больше он погружался в свои противные минусы,
тем тяжелее становилось чувство обиды...
   "Молокосос...- думал он, сердито ломая мелок.-
Мальчишка... Не хочется только связываться, а то я показал
бы тебе Собакевича!"
   За ужином он не мог равнодушно видеть физиономию
Дегтярева, а тот, как нарочно, неотвязчиво приставал
к нему с вопросами: выиграл ли он? отчего он так
грустен? и проч. И даже имел нахальство, на правах
доброго знакомого, громко пожурить его супругу за то,
что та плохо заботится о здоровье мужа. А супруга
как ни в чем не бывало глядела на мужа маслеными
глазками, весело смеялась, невинно болтала, так что
сам черт не заподозрил бы ее в неверности.
   Возвратясь домой, Лев Саввич чувствовал себя
злым и неудовлетворенным, точно он вместо телятины
съел за ужином старую калошу. Быть может, он пересилил
бы себя и забылся, но болтовня супруги и ее
улыбки каждую секунду напоминали ему про индюка,
гуся, пузана...
   "По щекам бы его, подлеца, отхлопать...- думал он.-
Оборвать бы его публично".
   И он думал, что хорошо бы теперь побить Дегтярева,
подстрелить его на дуэли как воробья... спихнуть с
должности или положить в мраморную вазу что-нибудь
неприличное, вонючее - дохлую крысу, например...
Недурно бы женино письмо заранее выкрасть из вазы, а
вместо него положить какие-нибудь скабрезные стишки
с подписью "твоя Акулька" или что-нибудь в этом
роде.
   Долго Турманов ходил по спальной и услаждал себя
подобными мечтами. Вдруг он остановился и хлопнул
себя по лбу.
   - Нашел, браво!- воскликнул он и даже просиял
от удовольствия.- Это выйдет отлично! О-отлично!
   Когда уснула его супруга, он сел за стол и после
долгого раздумья, коверкая свой почерк и изобретая
грамматические ошибки, написал следующее: "Купцу
Дулинову. Милостивый Государь! Если к шести часам
находица в городском саду налево от виноградной
беседки, не будит положено вами двести рублей, то вы
будете убиты и ваша галантерейная лавка взлетит на
воздух". Написав такое письмо, Лев Саввич подскочил
от восторга.
   - Каково придумано, а?- бормотал он, потирая руки.-
Шикарно! Лучшей мести сам сатана не придумает!
Естественно, купчина струсит и сейчас же донесет
полиции, а полиция засядет к шести часам в кусты
- и цап-царап его, голубчика, когда он за письмом
полезет!.. То-то струсит! Пока дело выяснится,
так успеет, каналья, и натерпеться и насидеться...
Браво!
   Лев Саввич прилепил марку к письму и сам снес его
в почтовый ящик. Уснул он с блаженнейшей улыбкой
и спал так сладко, как давно уже не спал. Проснувшись
утром и вспомнивши свою выдумку, он весело замурлыкал
и даже потрогал неверную жену за подбородочек.
Отправляясь на службу и потом сидя в канцелярии, он
все время улыбался и воображал себе ужас Дегтярева,
когда тот попадет в западню...
   В шестом часу он не выдержал и побежал в городской
сад, чтобы воочию полюбоваться отчаянным положением
врага.
   "Ага!"- подумал он, встретив городового.
   Дойдя до виноградной беседки, он сел под куст и,
устремив жадные взоры на вазу, принялся ждать. Нетерпение
его не имело пределов.
   Ровно в шесть часов показался Дегтярев. Молодой
человек был, по-видимому, в отличнейшем расположении
духа. Цилиндр его ухарски сидел на затылке, и из-за
распахнувшегося пальто вместе с жилеткой, казалось,
выглядывала сама душа. Он насвистывал и курил
сигару...
   "Вот сейчас узнаешь индюка да Собакевича!- злорадствовал
Турманов.- Погоди!"
   Дегтярев подошел к вазе и лениво сунул в нее руку...
Лев Саввич приподнялся и впился в него глазами...
Молодой человек вытащил из вазы небольшой пакет,
оглядел его со всех сторон и пожал плечами, потом нерешительно
распечатал, опять пожал плечами и изобразил
на лице своем крайнее недоумение: в пакете были
две радужные бумажки!
   Долго осматривал Дегтярев эти бумажки. В конце
концов, не переставая пожимать плечами, он сунул их
в карман и произнес: "Merci".
   Несчастный Лев Саввич слышал это "merci". Целый
вечер потом стоял он против лавки Дулинова, грозился
на вывеску кулаком и бормотал в негодовании:
   - Трррус! Купчишка! Презренный Кит Китыч!
Трррус! Заяц толстопузый!...

МЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ
   Кто-то рванул за звонок. Надежда Петровна, хозяйка
квартиры, в которой происходила описываемая
история, вскочила с дивана и побежала отворить
дверь.
   "Должно быть, муж..." - подумала она.
   Но, отворив дверь, она увидела не мужа. Перед ней
стоял высокий, красивый мужчина в дорогой
медвежьей шубе и золотых очках. Лоб его был
нахмурен и сонные глаза глядели на мир божий
равнодушно-лениво.
   - Что вам угодно? - спросила Надежда Петровна.
   - Я доктор, сударыня. Меня звали сюда какие-то...
э-э-э... Челобитьевы... Вы Челобитьевы?
   - Мы Челобитьевы, но... ради бога, извините,
доктор. У моего мужа флюс и лихорадка. Он послал
вам письмо, но вы так долго не приезжали, что он
потерял всякое терпение и побежал к зубному врачу.
   - Гм... Он мог бы сходить к зубному врачу и не
беспокоя меня...
   Доктор нахмурился. Прошла минута в молчании.
   - Извините, доктор, что мы вас обеспокоили и
заставили даром проехаться... Если бы мой муж
знал, что вы приедете, то, верьте, он не побежал
бы к дантисту... Извините...
   Прошла еще одна минута в молчании. Надежда
Петровна почесала себе затылок.
   "Чего же он ждет, не понимаю?" - подумала она,
косясь на дверь.
   - Отпустите меня, сударыня! - пробормотал доктор.
- Не держите меня. Время так дорого, знаете, что...
   - То есть... Я, то есть... Я не держу вас...
   - Но, сударыня, не могу же я уехать, не получив за
свой труд!
   - За труд? Ах, да... - залепетала Надежда
Петровна, сильно покраснев. - Вы правы... За визит
нужно заплатить, это верно... Вы трудились,
ехали... Но, доктор... мне даже совестно... муж
мой пошел из дому и взял с собой все наши
деньги... Дома у меня теперь решительно ничего нет.
   - Гм... Странно... Как же быть? Не дожидаться же
мне вашего мужа! Да вы поищите, может быть,
найдется что-нибудь... Сумма, в сущности,
ничтожная...
   - Но уверяю вас, что муж все унес... Мне
совестно... Не стала бы я из-за какого-нибудь
рубля переживать подобное... глупое положение...
   - Странный у вас, у публики, взгляд на труд
врачей... ей-богу, странный... Словно мы и не
люди, словно наш труд не труд... Ведь я ехал к
вам, терял время... трудился....
   - Да я это очень хорошо понимаю, но, согласитесь,
бывают же такие случаи, когда в доме нет ни
копейки!
   - Ах, да какое же мне дело до этих случаев? Вы,
сударыня, просто... наивны и нелогичны... Не
заплатить человеку... это даже нечестно... Пользуетесь
тем, что я не могу подать на вас мировому и... так
бесцеремонно, ей-богу... Больше, чем странно!
   Доктор замялся. Ему стало стыдно за
человечество... Надежда Петровна вспыхнула. Ее
покоробило...
   - Хорошо! - сказала она резким тоном. -
Постойте... Я пошлю в лавочку, и там, может быть,
мне дадут денег... Я вам заплачу.
   Надежда Петровна пошла в гостиную и села писать
записку к лавочнику. Доктор снял шубу, вошел в
гостиную и развалился в кресле. В ожидании ответа
от лавочника, оба сидели и молчали. Минут через
пять пришел ответ. Надежда Петровна вынула из
записочки рубль и сунула его доктору. У доктора
вспыхнули глаза.
   - Вы смеетесь, сударыня, - сказал он, кладя рубль
на стол. - Мой человек, пожалуй, возьмет рубль, но
я... нет-с, извините-с!
   - Сколько же вам нужно?
   - Обыкновенно я беру десять... С вас же, пожалуй,
я возьму и пять, если хотите.
   - Ну, пяти вы от меня не дождетесь... У меня нет
для вас денег.
   - Пошлите к лавочнику. Если он мог дать вам рубль,
то почему же ему не дать вам и пяти? Не все ли
равно? Я прошу вас, сударыня, не задерживать меня.
Мне некогда.
   - Послушайте, доктор... Вы не любезны, если... не
дерзки! Нет, вы грубы, бесчеловечны! Понимаете?
Вы... гадки!
   Надежда Петровна повернулась к окну и прикусила
губу. На ее глазах выступили крупные слезы.
   "Подлец! Мерзавец! - думала она. - Животное! Он
смеет... смеет! Не может понять моего ужасного,
обидного положения! Ну, подождите же... черт!"
   И, немного подумав, она повернула свое лицо к
доктору. На этот раз на лице ее выражалось
страдание, мольба.
   - Доктор! - сказала она тихим, умоляющим голосом.
- Доктор! Если бы у вас было сердце, если бы вы
захотели понять... вы не стали бы мучить мен из-за
этих денег... И без того много муки, много пыток.
   Надежда Петровна сжала себе виски и словно сдавила
пружину: волосы прядями посыпались на ее плечи...
   - Страдаешь от невежды мужа... выносишь эту
жуткую, тяжелую среду, а тут еще образованный
человек позволяет себе бросать упрек. Боже мой!
Это невыносимо!
   - Но поймите же, сударыня, что специальное
положение нашего сословия...
   Но доктор должен был прервать свою речь. Надежда
Петровна пошатнулась и упала без чувств на
протянутые им руки... Голова ее склонилась к нему
на плечо.
   - Сюда, к камину, доктор... - шептала она через
минуту. - Поближе... Я вас все расскажу... все...
   Через час доктор выходил из квартиры Челобитьевых.
Ему было и досадно, и совестно, и приятно...
   "Черт возьми... - думал он, садясь в свои сани. -
Никогда не следует брать с собой из дому много
денег! Того и гляди, что нарвешься!"

МСТИТЕЛЬ
   Федор Федорович Сигаев вскоре после того, как
застал свою жену на месте преступления, стоял в
оружейном магазине Шмукс и Ко и выбирал себе
подходящий револьвер. Лицо его выражало гнев,
скорбь и бесповоротную решимость.
   "Я знаю, что мне делать...- думал он.- Семейные
основы поруганы, честь затоптана в грязь, порок
торжествует, а потому я, как гражданин и честный
человек, должен явиться мстителем. Сначала убью ее
и любовника, а потом себя..."
   Он еще не выбрал револьвера и никого еще не убил,
но его воображение уже рисовало три окровавленных
трупа, разможженные черепа, текущий мозг,
сумятицу, толпу зевак, вскрытие... С злорадством
оскорбленного человека он воображал себе ужас
родни и публики, агонию изменницы и мысленно уже
читал передовые статьи, трактующие о разложении
семейных основ.
   Приказчик магазина - подвижная, французистая
фигурка с брюшком и в белом жилете - раскладывал
перед ним револьверы и, почтительно улыбаясь,
шаркая ножками, говорил:
   - Я советовал бы вам, мсье, взять вот этот
прекрасный револьвер. Система Смит и Вессон.
Последнее слово огнестрельный науки. Тройного
действия, с экстрактором, бьет на шестьсот шагов,
центрального боя. Обращаю, мсье, ваше внимание на
чистоту отделки. Самая модная система, мсье...
Ежедневно продаем по десятку для разбойников,
волков и любовников. Очень верный и сильный бой,
бьет на большой дистанции и
убивает навылет жену и любовника. Что касается
самоубийц, то, мсье, я не знаю лучшей системы...
   Приказчик поднимал и опускал курки, дышал на
стволы, прицеливался и делал вид, что задыхается
от восторга. Глядя на его восхищенное лицо, можно
было подумать, что сам он охотно пустил бы себе
пулю в лоб, если бы только обладал револьвером
такой прекрасной системы, как Смит и Вессон.
   - А какая цена?- спросил Сигаев.
   - Сорок пять рублей, мсье.
   - Гм!.. Для меня это дорого!
   - В таком случае, мсье, я предложу вам другой
системы, подешевле. Вот, не угодно ли посмотреть?
Выбор у нас громадный, на разные цены... Например,
этот револьвер системы Лефоше стоит только
восемнадцать рублей, но... (приказчик презрительно
поморщился)... но, мсье, эта система уже устарела.
Ее покупают теперь только умственные пролетарии и
психопатки. Застрелиться или убить жену из Лефоше
считается теперь знаком дурного тона. Хороший тон
признает только Смита и Вессон.
   - Мне нет надобности ни стреляться, ни убивать,-
угрюмо солгал Сигаев.- Я покупаю это просто для
дачи... пугать воров...
   - Нам нет дела, для чего вы покупаете,- улыбнулся
приказчик, скромно опуская глаза.- Если бы в
каждом случае мы доискивались причин, то нам,
мсье, пришлось бы закрыть магазин. Для пуганья
воров Лефоше не годится, мсье, потому что он
издает негромкий, глухой звук, а я предложил бы
вам обыкновенный капсюльный пистолет Мортимера,
так называемый дуэльный...
   "А не вызвать ли мне его на дуэль?- мелькнуло в
голове Сигаева.- Впрочем, много чести... Таких
скотов убивают, как собак..."
   Приказчик, грациозно поворачиваясь и семеня
ножками, не переставая улыбаться и болтать,
положил перед ним целую кучу револьверов.
Аппетитнее и внушительнее всех выглядел Смит и
Вессон. Сигаев взял в руки один револьвер этой
системы, тупо уставился на него и погрузился в
раздумье. Воображение его рисовало,
как он размозжает черепа, как кровь рекою течет по
ковру и паркету, как дрыгает ногой умирающая
изменница... Но для его негодующей души было мало
этого. Кровавые картины, вопль и ужас его не
удовлетворяли... Нужно было придумать что-нибудь
более ужасное.
   "Вот что, я убью его и себя,- придумал он,- а ее
оставлю жить. Пусть она чахнет от угрызений
совести и презрения окружающих. Это для такой
нервной натуры, как она, гораздо мучительнее
смерти..."
   И он представил себе свои похороны: он,
оскорбленный, лежит в гробу, с кроткой улыбкой на
устах, а она, бледная, замученная угрызениями
совести, идет за гробом, как Ниобея, и не знает,
куда деваться от уничтожающих, презрительных
взглядов, какие бросает на нее возмущенная толпа...
   - Я вижу, мсье, что вам нравится Смит и Вессон,-
перебил приказчик его мечтания.- Если он кажется
вам дорог, то извольте, я уступлю пять рублей...
Впрочем, у нас еще есть другие системы, подешевле.
   Французистая фигурка грациозно повернулась и
достала с полок еще дюжину футляров с револьверами.
  - Вот, мсье, цена тридцать рублей. Это недорого,
тем более что курс страшно понизился, а таможенные
пошлины, мсье, повышаются каждый час. Мсье,
клянусь богом, я консерватор, но и я уже начинаю
роптать! Помилуйте, курс и таможенный тариф
сделали то, что теперь оружие могут приобретать
только богачи! Беднякам осталось только тульское
оружие и фосфорные спички, а тульское оружие - это
несчастье! Стреляешь из тульского револьвера в
жену, а попадаешь себе в лопатку...
  Сигаеву вдруг стало обидно и жаль, что он будет
мертв и не увидит мучений изменницы. Месть тогда
лишь сладка, когда имеешь возможность видеть и
осязать е плоды, а что толку, если он будет лежать
в гробу и ничего не сознавать.
  "Не сделать ли мне так,- раздумывал он.- Убью его,
потом побуду на похоронах, погляжу, а после
похорон себя убью... Впрочем, меня до похорон
арестуют и отнимут оружие... Итак: убью его, она
останется в живых, я... я до поры до времени не
убью себя, а пойду под арест. Убить себя я всегда
успею. Арест тем хорош, что на предварительном
дознании я буду иметь возможность раскрыть перед
властью и обществом всю низость ее поведения. Если
я убью себя, то она, пожалуй, со свойственной ей
лживостью и наглостью, во всем обвинит меня, и
общество оправдает ее поступок и, пожалуй,
посмеется надо мной; если же я останусь жив, то...!
  Через минуту он думал:
  "Да, если я убью себя, то, пожалуй, меня же
обвинят и заподозрят в мелком чувстве... И к тому
же за что себя убивать? Это раз. Во-вторых,
застрелиться - значит струсить. Итак: убью его, ее
оставлю жить, сам иду под суд. Меня будут судить,
а она будет фигурировать в качестве
свидетельницы... Воображаю ее смущение, ее позор,
когда ее будет допрашивать мой защитник! Симпатии
суда, публики и прессы будут, конечно, на моей
стороне..."
   Он размышлял, а приказчик раскладывал перед ним
товар и считал своим долгом занимать покупателя.
   - Вот английские системы, недавно только
получены,- болтал он.- Но предупреждаю, мсье, все
эти системы бледнеют перед Смит и Вессон. На днях
- вы, вероятно, уже читали - один офицер приобрел
у нас револьвер системы Смит и Вессон. Он
выстрелил в любовника, и - что же вы думаете?-
пуля прошла навылет, пробила затем бронзовую
лампу, потом рояль, а от рояля рикошетом убила
болонку и контузила жену. Эффект блистательный и
делает честь нашей фирме. Офицер теперь
арестован... Его, конечно, обвинят и сошлют в
каторжные работы! Во-первых, у нас еще слишком
устарелое законодательство; во-вторых, мсье, суд
всегда бывает на стороне любовника. Почему? Очень
просто, мсье! И судья, и присяжные, и прокурор, и
защитник сами живут с чужими женами, и для них
будет покойнее, если в России одним мужем будет
меньше. Обществу было бы приятно, если бы
правительство сослало всех мужей на Сахалин. О
мсье, вы не знаете, какое негодование возбуждает
во мне современная порча нервов! Любить чужих жен
теперь так же принято, как курить чужие папиросы и
читать чужие книги. С каждым годом у нас торговля
становится все хуже и хуже,- это не значит, что
любовников становится все меньше, а значит, что
мужья мирятся со своим положением и боятся суда и
каторги.
   Приказчик оглянулся и прошептал:
   - А кто виноват, мсье? Правительство!
   "Идти на Сахалин из-за какой-нибудь свиньи тоже не
разумно,- раздумывал Сигаев.- Если я пойду на
каторгу, то это даст только возможность жене выйти
замуж вторично и надуть второго мужа. Она будет
торжествовать... Итак: ее я оставлю в живых, себя
не убиваю, его... тоже не убиваю. Надо придумать
что-нибудь более разумное и чувствительное. Буду
казнить их презрением и подниму скандальный
бракоразводный процесс..."
   - Вот, мсье, еще новая система,- сказал приказчик,
доставая с полки новую дюжину.- Обращаю ваше
внимание на оригинальный механизм замка...
   Сигаеву, после его решения, револьвер был уже не
нужен, а приказчик между тем, вдохновляясь все
более и более, не переставал раскладывать перед
ним свой товар. Оскорбленному мужу стало совестно,
что из-за него приказчик даром трудился, даром
восхищался, улыбался, терял время...
   - Хорошо, в таком случае...- забормотал он,- я
зайду после или... или пришлю кого-нибудь.
   Он не видел выражения лица у приказчика, но, чтобы
хоть немного сгладить неловкость, почувствовал
необходимость купить что-нибудь. Но что же купить?
Он оглядел стены магазина, выбирая что-нибудь
подешевле, и остановил свой взгляд на зеленой
сетке, висевшей около двери.
   - Это... это что такое?- спросил он.
   - Это сетка для ловли перепелов.
   - А что стоит?
   - Восемь рублей, мсье.
   - Заверните мне...
   Оскорбленный муж заплатил восемь рублей, взял
сетку и, чувствуя себя еще более оскорбленным,
вышел из магазина.

НА ГВОЗДЕ
   По Невскому плелась со службы компания коллежских
регистраторов и губернских секретарей. Их вел к
себе на именины именинник Стручков.
   - Да и пожрем же мы сейчас, братцы! - мечтал
вслух именинник.- Страсть как пожрем! Женка пирог
приготовила. Сам вчера за мукой бегал. Коньяк
есть... воронцовская... Жена, небось, заждалась!
   Стручков обитал у черта на куличиках. Шли, шли к
нему и наконец пришли. Вошли в переднюю. Носы почувствовали
запах пирога и жареного гуся.
   - Чувствуете? - спросил Стручков и захихикал
от удовольствия.- Раздевайтесь, господа! Кладите
шубы на сундук! А где Катя? Эй, Катя! Сбор всех
частей прикатил! Акулина, поди помоги господам
раздеться!
   - А это что такое? - спросил один из компании,
указывая на стену.
   На стене торчал большой гвоздь, а на гвозде висела
новая фуражка с сияющим козырьком и кокардой. Чиновники
поглядели друг на друга и побледнели.
   - Это его фуражка! - прошептали они.- Он...
здесь!?!
   - Да, он здесь,- пробормотал Стручков.- У Кати...
Выйдемте, господа! Посидим где-нибудь в трактире,
подождем, пока он уйдет.
   Компания застегнула шубы, вышла и лениво поплелась
к трактиру.
   - Гусем у тебя пахнет, потому что гусь у тебя сидит!
- слиберальничал помощник архивариуса.- Черти
его принесли! Он скоро уйдет?
   - Скоро. Больше двух часов никогда не сидит.
Есть хочется! Перво-наперво мы водки выпьем и килечкой
закусим... Потом повторим, братцы... После второй
сейчас же пирог. Иначе аппетит пропадет... Моя женка
хорошо пироги делает. Щи будут...
   - А сардин купил?
   - Две коробки. Колбаса четырех сортов... Жене,
должно быть тоже есть хочется... Ввалился, чёрт!
   Часа полтора посидели в трактире, выпили для
блезиру по стакану чаю и опять пошли к Стручкову.
Вошли в переднюю. Пахло сильней прежнего. Сквозь
полуотворенную кухонную дверь чиновники увидели
гуся и чашку с огурцами. Акулина что-то вынимала
из печи.
   - Опять неблагополучно, братцы!
   - Что такое?
   Чиновныежелудки сжались от горяж голод не тетка,
а на подлом гвозде висела кунья шапка.
   - Это Прокатилова шапка,- сказал Стручков.-
Выйдемте, господа! Переждем где-нибудь... Этот недолго
сидит...
   - И у этого сквернавца такая хорошенькая жена! -
послышался сиплый бас из гостиной.
   - Дуракам счастье, ваше превосходительство! -
аккомпанировал женский голос.
   - Выйдемте! - простонал Стручков.
   Пошли опять в трактир. Потребовали пива.
   - Прокатилов - сила! - начала компания утешать
Стручкова.- Час у твоей посидит, да зато тебе...
десять лет блаженства. Фортуна, брат! Зачем огорчаться?
Огорчаться не надо.
   - Я и без вас знаю, что не надо. Не в том дело!
Мне обидно, что есть хочется!
   Через полтора часа опять пошли к Стручкову. Кунья
шапка продолжала висеть на гвозде. Пришлось
опять ретироваться.
   Только в восьмом часу вечера гвоздь был свободен от
постоя и можно было приняться за пирог! Пирог был
сух, щи теплы, гусь пережарен - всё перепортила
карьера Стручкова! Ели, впрочем, с аппетитом.

НАХЛЕБНИКИ
   Мещанин Михаил Петров Зотов, старик лет семидесяти,
дряхлый и одинокий, проснулся от холода и
старческой ломоты во всем теле. В комнате было темно,
но лампадка перед образом уже не горела. Зотов приподнял
занавеску и поглядел в окно. Облака, облегавшие
небо, начинали уже подергиваться белизной, и воздух
становился прозрачным,- стало быть, был пятый
час, не больше.
   Зотов покрякал, покашлял и, пожимаясь от холода,
встал с постели. По давнишней привычке, он долго
стоял перед образом и молился. Прочел "Отче наш", "
Богородицу", "Верую" и помянул длинный ряд имен.
Кому принадлежат эти имена, он давно уже забыл и
поминал только по привычке. По той же привычке он
подмел комнату и сени и поставил свой толстенький
четырехногий самоварчик из красной меди. Не будь у
Зотова этих привычек, он не знал бы, чем наполнить
свою старость.
   Поставленный самоварчик медленно разгорался и
вдруг неожиданно загудел дрожащим басом.
   - Ну, загудел!- проворчал Зотов.- Гуди на свою
голову!
   Тут же кстати старик вспомнил, что в истекшую
ночь ему снилась печь, а видеть во сне печь означает
печаль.
   Сны и приметы составляли единственное, что еще
могло возбуждать его к размышлениям. И на этот раз
он с особенною любовью погрузился в решение вопросов:
к чему гудит самовар, какую печаль пророчит
печь? Сон на первых же порах оказался в руку: когда
Зотов выполоскал чайник и захотел заварить чай, то
у него в коробочке не нашлось ни одной чаинки.
   - Жизнь каторжная!- ворчал он, перекатывая
языком во рту крохи черного хлеба.- Экая доля собачья!
Чаю нету! Добро бы, простой мужик был, а то ведь
мещанин, домовладелец. Срамота!
   Ворча и разговаривая с самим собой, Зотов надел
свое похожее на кринолин пальто, сунул ноги в громадные
неуклюжие калоши (сшитые сапожником Прохорычем
холоден и угрюмо-покоен. Большой двор, кудрявый от
репейника и усыпанный желтыми листьями, слегка серебрился
осеннею изморосью. Ни ветра, ни звуков.
Старик сел на ступени своего покосившегося крылечка,
и тотчас же произошло то, что происходит аккуратно
каждое утро: к нему подошла его собака Лыска, большой
дворовый пес, белый с черными пятнами, облезлый,
полудохлый, с закрытым правым глазом. Подходила
Лыска робко, трусливо изгибаясь, точно ее лапы
касались не земли, а раскаленной плиты, и все ее дряхлое
тело выражало крайнюю забитость. Зотов сделал
вид, что не обращает на нее внимания; но когда она,
слабо шевеля хвостом и по-прежнему изгибаясь, лизнула
ему калошу, то он сердито топнул ногой.
   - Пшла, чтоб ты издохла!- крикнул он.- Проклята-я!
   Лыска отошла в сторону, села и уставилась своим
единственным глазом на хозяина.
   - Черти!- продолжал Зотов.- Вас еще недоставало,
иродов, на мою голову!
   И он с ненавистью поглядел на свой сарай с кривой
поросшей крышей; там из двери сарайчика глядела на
него большая лошадиная голова. Вероятно, польщенная
вниманием хозяина, голова задвигалась, подалась вперед,
и из сарая показалась целая лошадь, такая же
дряхлая, как Лыска, такая же робкая и забитая, тонконогая,
седая, с втянутым животом и костистой спиною.
Она вышла из сарая и в нерешительности остановилась,
точно сконфузилась.
   - Провала на вас нет...- продолжал Зотов.- Не
сгинули вы еще с глаз моих, фараоны каторжные... Небось
кушать желаете!- усмехнулся он, кривя свое злое
лицо презрительной улыбкой.- Извольте, сию минуту!
Для такого стоящего рысака овса самолучшего сколько
угодно! Кушайте! Сию минуту! И великолепную дорогую
собаку есть чем покормить! Ежели такая дорогая
собака, как вы, хлеба не желаете, то говядинки можно.
   Зотов ворчал с полчаса, раздражаясь все больше и
больше; под конец он, не вынося накипевшей в нем
злобы, вскочил, затопал калошами и забрюзжал на весь
двор:
   - Не обязан я кормить вас, дармоеды! Я не миллионщик
какой, чтоб вы меня объедали и опивали! Мне
самому есть нечего, одры поганые, чтоб вас холера
забрала! Ни радости мне от вас, ни корысти, а
одно только горе и разоренье! Почему вы не околеваете? Что
вы за такие персоны, что вас даже и смерть не берет?
Живите, черт с вами, но не желаю вас кормить! Довольно
с меня! Не желаю!
   Зотов возмущался, негодовал, а лошадь и собака
слушали. Понимали ли эти два нахлебника, что их попрекают
куском хлеба,- не знаю, но животы их еще более
втянулись и фигуры съежились, потускнели и
стали забитее... Их смиренный вид еще более раздражил
Зотова.
   - Вон!- закричал он, охваченный каким-то вдохновением.
- Вон из моего дома! Чтоб и глаза мои вас
не видели! Не обязан я у себя на дворе всякую дрянь
держать! Вон!
   Старик засеменил к воротам, отворил их и, подняв
с земли палку, стал выгонять со двора своих нахлебников.
Лошадь мотнула головой, задвигала лопатками и
захромала в ворота; собака за ней. Обе вышли на улицу
и, пройдя шагов двадцать, остановились у забора.
   - Я вас!- пригрозил им Зотов.
   Выгнав нахлебников, он успокоился и начал мести
двор. Изредка он выглядывал на улицу: лошадь и
собака как вкопанные стояли у забора и уныло глядели
на ворота.
   - Поживите-ка без меня!- ворчал старик, чувствуя,
как у него от сердца отлегает злоба.- Пущай-ка
кто другой поглядит теперь за вами! Я и скупой и
злой... со мной скверно жить, так поживите с другим...
Да...
   Насладившись угнетенным видом нахлебников и досыта
наворчавшись, Зотов вышел за ворота и, придав
своему лицу свирепое выражение, крикнул:
   - Ну, чего стоите? Кого ждете? Стали поперек дороги
и мешают публике ходить! Пошли во двор!
   Лошадь и собака понурили головы и с видом виноватых
направились к воротам. Лыска, вероятно, чувствуя,
что она не заслуживает прощения, жалобно завизжала.
   - Жить живите, а уж насчет корма - накося, выкуси!
- сказал Зотов, впуская их.- Хоть околевайте.
   Между тем сквозь утреннюю мглу стало пробиваться
солнце; его косые лучи заскользили по осенней измороси.
Послышались голоса и шаги. Зотов поставил на
место метлу и пошел со двора к своему куму и соседу
Марку Иванычу, торговавшему в бакалейной лавочке.
Придя к куму, он сел на складной стул, степенно вздохнул,
погладил бороду и заговорил о погоде. С погоды
кумовья перешли на нового диакона, с диакона на
певчих,- и беседа затянулась. Незаметно было за разговором,
как шло время, а когда мальчишка-лавочник
притащил большой чайник с кипятком и кумовья принялись
пить чай, то время полетело быстро, как птица.
Зотов согрелся, повеселел.
   - А у меня к тебе просьба, Марк Иваныч,- начал
он после шестого стакана, стуча пальцами по прилавку.
- Уж ты того... будь милостив, дай и сегодня мне
осьмушку овса.
   Из-за большого чайного ящика, за которым сидел
Марк Иваныч, послышался глубокий вздох.
   - Дай, сделай милость,- продолжал Зотов.-
Чаю, уж так и быть, не давай нынче, а овса дай... Конфузно
просить, одолел уж я тебя своей бедностью, но...
лошадь голодная.
   - Дать-то можно,- вздохнул кум.- Отчего не
дать? Но на кой леший, скажи на милость, ты этих
одров держишь? Добро бы лошадь путевая была, а
то - тьфу! глядеть совестно... А собака - чистый шкилет!
На кой черт ты их кормишь?
   - Куда же мне их девать?
   - Известно куда. Сведи их к Игнату на живодерню
- вот и вся музыка. Давно пора им там быть. Настоящее
место.
   - Так-то оно так!.. Оно пожалуй...
   - Живешь Христа ради, а скотов держишь,- продолжал
кум.- Мне овса не жалко... Бог с тобою, но уж
больше, брат, того... начетисто каждый день давать.
Конца-края нет твоей бедности! Даешь, даешь и не
знаешь, когда всему этому конец придет.
   Кум вздохнул и погладил себя по красному
лицу.
   - Помирал бы ты, что ли!- сказал он.- Живешь
и сам не знаешь, для чего... Да ей-богу! А то, коли господь
смерти не дает, шел бы ты куда ни на есть в богадельню
или староприютный дом.
   - Зачем? У меня родня есть... У меня внучка...
   И Зотов начал длинно рассказывать о том, что где-то
на хуторе живет внучка Глаша, дочь племянницы Катерины.
   - Она обязана меня кормить!- сказал он.- Ей
мой дом останется, пущай же и кормит! Возьму и пойду
к ней. Это, стало быть, понимаешь, Глаша... Катина
дочка, а Катя, понимаешь, брата моего Пантелея падчерица...
понял? Ей дом достанется... Пущая меня кормит!
   - А что же? Чем так, Христа ради жить, давно бы
пошел к ней.
   - И пойду! Накажи меня бог, пойду. Обязана!
   Когда час спустя кумовья выпили по рюмочке, Зотов
стоял посреди лавки и говорил с воодушевлением:
   - Я давно к ней собираюсь! Сегодня же пойду!
   - Оно конечно! Чем так шалтай-болтай ходить и
с голоду околевать, давно бы на хутора пошел.
   - Сейчас пойду! Приду и скажу: бери себе мой
дом, а меня корми и почитай. Обязана! Коли не желаешь,
так нет тебе ни дома, ни моего благословения!
Прощай, Иваныч!
   Зотов выпил еще рюмку и, вдохновленный новой
мыслью, поспешил к себе домой... От водки его развезло,
голова кружилась, но он не лег, а собрал в узел
всю свою одежду, помолился, взял палку и пошел со
двора. Без оглядки, бормоча и стуча о камни палкой, он
прошел всю улицу и очутился в поле. До хутора
было верст десять - двенадцать. Он шел по сухой
дороге, глядел на городское стадо, лениво жевавшее
желтую траву, и думал о резком перевороте в своей
жизни, который он только что так решительно совершил.
Думал он и о своих нахлебниках. Уходя из дома,
он ворот не запер и таким образом дал им волю идти
куда угодно.
   Не прошел он по полю и версты, как позади послышались
шаги. Он оглянулся и сердито всплеснул руками:
за ним, понурив головы и поджав хвосты, тихо
шли лошадь и Лыска.
   - Пошли назад!- махнул он им.
   Те остановились, переглянулись, поглядели на него.
Он пошел дальше, они за ним. Тогда он остановился и
стал размышлять. К полузнакомой внучке Глаше идти
с этими тварями было невозможно, ворочаться назад
и запереть их не хотелось, да и нельзя запереть,
потому что ворота никуда не годятся.
   "В сарае издохнут,- думал Зотов.- Нешто и впрямь
к Игнату?"
   Изба Игната стояла на выгоне, в шагах ста от шлагбаума.
Зотов, еще не решивший окончательно и не зная,
что делать, направился к ней. У него кружилась голова
и темнело в глазах...
   Мало он помнит из того, что произошло во дворе
живодера Игната. Ему помнится противный тяжелый
запах кожи, вкусный пар от щей, которые хлебал Игнат,
когда он вошел к нему. Точно во сне он видел, как
Игнат, заставив его прождать часа два, долго приготовлял
что-то, переодевался, говорил с какой-то бабой
о сулеме; помнится, что лошадь была поставлена в станок,
после чего послышались два глухих удара: один
по черепу, другой от падения большого тела. Когда
Лыска, видя смерть своего друга, с визгом набросилась
на Игната, то послышался еще третий удар, резко оборвавший
визг. Далее Зотов помнит, что он, сдуру и
спьяна, увидев два трупа, подошел к станку и подставил
свой собственный лоб...
   Потом до самого вечера его глаза заволакивало мутной
пеленой, и он не мог разглядеть даже своих пальцев.

НА СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ
   - Иди, уже звонят. Да смотри не шали в церкви,
а то бог накажет.
   Мать сует мне на расходы несколько медных монет
и тотчас же, забыв про меня, бежит с остывшим утюгом
в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне
не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти
из дому, насильно съедаю краюху белого хлеба, выпиваю
два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые
покрыты бурым месивом, на котором уже начинают
обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары
сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю
траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах,
весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой
не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки,
соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по
воде, кружатся и цепляются за грязную пену. Куда,
куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы
попадут они в реку, из реки в море, из моря в
океан... Я хочу вообразить себе этот длинный, страшный
путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до
моря.
   Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи
и не видит, что на задке его пролетки повисли два
уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но
вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться
мне величайшими грешниками.
   "На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили
и обманывали бедного извозчика?- думаю я.- Они
начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их
и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться
родителей и подавать нищим по копейке или
по бублику, то бог сжалится над ними и пустит их
в рай".
   Церковная паперть суха и залита солнечным светом.
На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь
и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся
мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает
сознание греховности и ничтожества. Прежде всего
бросаются в глаза большое распятие и по сторонам
его божия матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и
ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки
мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно
минует церковные окна. Богородица и любимый ученик
Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча
глядят на невыносимые страдания и не замечают
моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний,
незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом,
что я отвратительный, бесчестный мальчишка,
способный только на шалости, грубости и ябедничество.
Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю,
и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми
и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить
то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные
сумерки делаются гуще и мрачнее, и божия
матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.
   За свечным шкафом стоит Прокофий Игнатьич, старый
отставной солдат, помощник церковного старосты.
Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет полушепотом
какой-то старухе:
   - Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после
вечерни. А завтра к часам ударят в восьмом часу. Поняла?
В восьмом.
   А между двух широких колонн направо, там, где начинается
придел Варвары Великомученицы, возле ширмы,
ожидая очереди, стоят исповедники... Тут же и
Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик
с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми
глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка,
разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и
не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает
меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он
первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я
стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую
на то, что этому мальчишке простятся сейчас
грехи.
   Впереди него стоит роскошно одетая красивая дама в
шляпке с белым пером. Она заметно волнуется, напряженно
ждет, и одна щека у нее от волнения лихорадочно
зарумянилась.
   Жду я пять минут, десять... Из-за ширм выходит
прилично одетый молодой человек с длинной, тощей
шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать
о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же
калоши, непременно куплю! Дама вздрагивает и идет
за ширмы. Ее очередь.
   В шелку между двумя половинками ширмы видно,
как дама подходит к аналою и делает земной поклон,
затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании
поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам,
а потому я вижу только его седые кудрявые
волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину.
А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму, он
начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая,
то понижая свой шепот. Дама слушает покорно, как
виноватая, коротко отвечает и глядит
в землю.
   "Чем она грешна?- думаю я, благоговейно посматривая
на ее кроткое красивое лицо.- Боже, прости ей
грехи! Пошли ей счастье!"
   Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
   - И аз, недостойной иерей...- слышится его голос...
- властию его, мне данною, прощаю и разрешаю
тя от всех грехов твоих...
   Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад.
Уже обе щеки ее румяны, но лицо спокойно, ясно,
весело.
   "Она теперь счастлива,- думаю я, глядя то на нее,
то на священника, простившего ей грехи.- Но как должен
быть счастлив человек, которому дано право прощать".
   Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает
чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти
за ширму раньше его, я хочу быть первым... Заметив
мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю
ему тем же, и полминуты слышится пыхтенье и такие
звуки, как будто кто-то ломает свечи... Нас разнимают.
Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен,
кланяется в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли,
что сейчас после Митьки будет моя очередь, в глазах
у меня начинают мешаться и расплываться предметы;
оттопыренные уши Митьки растут и сливаются
с темным затылком, священник колеблется, пол кажется
волнистым...
   Раздается голос священника:
   - И аз, недостойный иерей...
   Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего
не чувствую, точно иду по воздуху... Подхожу к
аналою, который выше меня. На мгновение у меня в
глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника,
но дальше я вижу только его рукав с голубой
подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое
соседство священника, запах его рясы, слышу строгий
голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает
гореть... Многого от волнения я не слышу, но на вопросы
отвечаю искренне, не своим, каким-то странным
голосом, вспоминаю одиноких богородицу и Иоанна
Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать,
просить прощения.
   - Тебя как зовут?- спрашивает священник, покрывая
мою голову мягкою епитрахилью.
   Как теперь легко, как радостно на душе!
   Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай!
Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от
рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю
свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся
мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без
злобы.
   - Как тебя зовут?- спрашивает дьякон.
   - Федя.
   - А по отчеству?
   - Не знаю.
   - Как зовут твоего папашу?
   - Иван Петрович.
   - Фамилия?
   Я молчу.
   - Сколько тебе лет?
   - Девятый год.
   Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают,
поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю
о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь
Ирода или Диоскора, жить в пустыне и,
подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в
келии и питаться одной прочфорой, раздать имущество
бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают
на стол - это собираются ужинать; будут
есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака.
Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения,
жить в пустыне без матери, кормить медведей из
собственных рук, но только сначала съесть бы хоть
один пирожок с капустой!
   - Боже, очисти меня грешного,- молюсь я, укрываясь
с головой.- Ангел-хранитель, защити меня от
нечистого духа.
   На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой
ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь
я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на
мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового
платья, оставшегося после бабушки. В церкви все
дышит радостью, счастьем и весной; лица богородицы и
Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица
причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое
предано забвению, все прощено. Митька тоже
причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на
его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против
него ничего не имею, говорю ему:
   - Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали
волосы и если б ты не был так бедно одет, то
все бы подумали, что твоя мать не прачка, а благородная.
Приходи ко мне на пасху, будем в бабки
играть.
   Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне
под полой кулаком.
   А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней
светло-голубое платье и большая сверкающая брошь
в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что когда
я вырасту большой, то непременно женюсь на такой
женщине, но, вспомнив, что жениться - стыдно, я перестаю
об этом думать и иду на клирос, где дьячок
уже читает часы.

ОТ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ
Дачный роман
   Николай Андреевич Капитонов, нотариус, пообедал,
выкурил сигару и отправился к себе в спальную отдыхать.
Он лег, укрылся от комаров кисеей и закрыл
глаза, но уснуть не сумел. Лук, съеденный им вместе
с окрошкой, поднял в нем такую изжогу, что о сне
и думать нельзя было.
   - Нет, не уснуть мне сегодня,- решил он, раз пять
перевернувшись с боку на бок.- Стану газеты читать.
   Николай Андреич встал с постели, набросил на
себя халат и в одних чулках, без туфель, пошел к себе
в кабинет за газетами. Он и не предчувствовал, что в кабинете
ожидало его зрелище, которое было гораздо интереснее
изжоги и газет!
   Когда он переступил порог кабинета, перед его глазами
открылась картина: на бархатной кушетке, спустив
ноги на скамеечку, полулежала его жена, Анна
Семеновна, дама тридцати трех лет; поза ее, небрежная
и томная, походила на ту позу, в какой обыкновенно
рисуется Клеопатра египетская, отравляющая себя
змеями . У ее изголовья на одном колене стоял репетитор
Капитоновых, студент-техник 1-го курса, Ваня Щупальцев,
розовый, безусый мальчик лет девятнадцати - двадцати.
Смысл этой "живой" картины нетрудно было
понять: перед самым входом нотариуса уста барыни
и юноши слились в продолжительный, томительно-жгучий
поцелуй.
   Николай Андреевич остановился как вкопанный,
притаил дыхание и стал ждать, что дальше будет, но
не вытерпел и кашлянул. Техник оглянулся на кашель
и, увидев нотариуса, отупел на мгновение, потом же
вспыхнул, вскочил и выбежал из кабинета. Анна Семеновна
смутилась.
   - Пре-екрасно! Мило!- начал муж, кланяясь и
расставляя руки.- Поздравляю! Мило и великодушно!
   - С вашей стороны тоже мило... подслушивать!
- пробормотала Анна Семеновна, стараясь оправиться.
   - Merci! Чудно!- продолжал нотариус, широко
ухмыляясь.- Так все это, мамочка, хорошо, что я готов
сто рублей дать, чтобы еще раз поглядеть.
   - Вовсе ничего не было... Это вам так показалось...
Глупо даже...
   - Ну да, а целовался кто?
   - Целовались - да, а больше... не понимаю даже,
откуда ты выдумал.
   Николай Андреич насмешливо поглядел на смущенное
лицо жены и покачал головой.
   - Свеженьких огурчиков на старости лет захотелось!
- заговорил он певучим голосом.- Надоела белужина,
так вот к сардинкам потянуло. Ах ты, бесстыдница!
Впрочем, что ж? Бальзаковский возраст!
Ничего не поделаешь с этим возрастом! Понимаю! Понимаю
и сочувствую!
   Николай Андреевич сел у окна и забарабанил пальцами
по подоконнику.
   - И впредь продолжайте...- зевнул он.
   - Глупо!- сказала Анна Семеновна.
   - Черт знает, какая жара! Велела бы ты лимонаду
купить, что ли. Так-то, сударыня. Понимаю и
сочувствую. Все эти поцелуи, ахи да вздохи - фуй,
изжога!- все это  хорошо и великолепно, только не
следовало бы, матушка, мальчика смущать. Да-с. Мальчик
добрый, хороший... светлая голова и достоин лучшей
участи. Пощадить бы его следовало.
   - Вы ничего не понимаете. Мальчик в меня по
уши влюбился, и я сделал ему приятное... позволила
поцеловать себя.
   - Влюбился...- передразнил Николай Андреич.-
Прежде чем он в тебя влюбился, ты ему небось сто западней
и мышеловок поставила.
   Нотариус зевнул и потянулся.
   - Удивительное дело!- проворчал он, глядя в
окно.- Поцелуй я так же безгрешно, как ты сейчас,
девушку, на меня черт знает что посыплется: злодей!
соблазнитель! развратитель! А вам, бальзаковским барыням,
все с рук сходит. Не надо в другой раз лук в
окрошку класть, а то околеешь от этой изжоги... Фуй!
Погляди-ка скорей на твоего обже! Бежит по аллее
бедный финик, словно ошпаренный, без оглядки. Чай,
воображает, что я с ним из-за такого сокровища, как
ты, стреляться буду. Шкодлив, как кошка, труслив,
как заяц. Постой же, финик, задам я тебе фернапиксу! Ты
у меня еще не этак забегаешь!
   - Нет, пожалуйста, ты ему ничего не говори!-
сказала Анна Семеновна.- Не бранись с ним, он нисколько
не виноват.
   - Я браниться не буду, а так только... шутки ради.
   Нотариус зевнул, забрал газеты и, подобрав полы
халата, побрел к себе в спальню. Повалявшись часа
полтора и прочитавши газеты, Николай Андреич оделся
и отправился гулять. Он ходил по саду и весело помахивал
своей тросточкой, но, увидав издалека техника
Щупальцева, он скрестил на груди руки, нахмурился и
зашагал, как провинциальный трагик, готовящийся к
встрече с соперником. Щупальцев сидел на скамье под
ясенью и, бледный, трепещущий, готовился к тяжелому
объяснению. Он храбрился, делал серьезное лицо, но
его, как говорится, крючило. Увидав нотариуса, он
еще больше побледнел, тяжело перевел дух и смиренно
поджал под себя ноги. Николай Андреич подошел к
нему боком, постоял молча и, не глядя на него,
начал:
   - Конечно, милостивый государь, вы понимаете,
о чем я хочу говорить с вами. После того, что я видел,
наши хорошие отношения продолжаться не могут.
Да-с! Волнение мешает мне говорить, но... вы и без
моих слов поймете, что я и вы жить под одной крышей
не можем. Я или вы!
   - Я вас понимаю,- пробормотал техник, тяжело
дыша.
   - Эта дача принадлежит жене, а потому здесь останетесь
вы, а я... я уеду. Я пришел сюда не упрекать вас,
нет! Упреками и слезами не вернешь того, что безвозвратно
потеряно. Я пришел затем, чтобы спросить вас
о ваших намерениях... (Пауза.) Конечно, не мое дело
мешаться в ваши дела, но, согласитесь, в желании
знать о дальнейшей судьбе горячо любимой женщины
нет ничего такого... этакого, что могло бы показаться
вам вмешательством. Вы намерены жить с моей женой?
   - То есть как-с?- сконфузился техник, подгибая
еще больше под скамью ноги.- Я... я не знаю. Все это
как-то странно.
   - Я вижу, вы уклоняетесь от прямого ответа,-
проворчал угрюмо нотариус.- Так я вам прямо говорю:
или вы берете соблазненную вами женщину и доставляете
ей средства к существованию, или же мы стреляемся.
Любовь налагает известные обязательства,
милостивый государь, и вы, как честный человек, должны
понимать это! Через неделю я уезжаю, и Анна
с семьей поступает под вашу ферулу. На детей я буду
выдавать определенную сумму.
   - Если Анне Семеновне угодно,- забормотал юноша,
- то я... я, как честный человек, возьму на себя...
но я ведь беден! Хотя...
   - Вы благородный человек!- прохрипел нотариус,
потрясая руку техника.- Благодарю! Во всяком случае,
даю вам неделю на размышление. Вы подумайте!
   Нотариус сел рядом с техником и закрыл руками
лицо.
   - Но что вы сделали со мной!- простонал он.-
Вы разбили мне жизнь... отняли у меня женщину, которую
я любил больше жизни. Нет, я не перенесу этого
удара!
   Юноша с тоской поглядел на него и почесал себе
лоб. Ему было жутко.
   - Сами вы виноваты, Николай Андреич!-
вздохнул он.- Снявши голову, по волосам не плачут.
Вспомните, что вы женились на Анне только из-за
денег... потом всю жизнь вы не понимали ее, тиранили...
относились небрежно к самым чистым, благородным
порывам ее сердце.
   - Это она вам сказала?- спросил Николай Андреич,
вдруг отнимая от лица руки.
   - Да, она. Мне известна вся ее жизнь, и... и верьте,
я полюбил в ней не столько женщину, сколько страдалицу.
   - Вы благородный человек...- вздохнул нотариус,
поднимаясь.- Прощайте и будьте счастливы. Надеюсь,
что все, что тут было сказано, останется между нами.
   Николай Андреич еще раз вздохнул и зашагал к дому.
   На полдороге встретилась ему Анна Семеновна.
   - Что, финика своего ищешь?- спросил он.-
Ступай-ка погляди, в какой пот я его вогнал!.. А ты
уж успела ему поисповедаться! И что у вас, бальзаковских,
за манера, ей-богу! Красотой и свежестью
брать не можете, так с исповедью подъезжаете, с жалкими
словами! Наврала с три короба! И на деньгах-то
я женился, и не понимал я тебя, и тиранил, и
черт, и дьявол...
   - Ничего я ему не говорила!- вспыхнула Анна
Семеновна.
   - Ну, ну... я ведь понимаю, вхожу в положение.
Не бойся, не выговор делаю. Мальчика только жалко.
Хороший такой, честный, искренний.
   Когда наступил вечер и всю землю заволокло потемками,
нотариус еще раз вышел на прогулку. Вечер
был великолепный. Деревья спали, и казалось, никакая
буря не могла разбудить их от молодого, весеннего сна.
С неба, борясь с дремотой, глядели звезды. Где-то
за садом лениво квакали лягушки и пискала сова. Слышались
короткие, отрывистые свистки далекого соловья.
   Николай Андреич, проходивший в потемках под
широкой липой, неожиданно наткнулся на Щупальцева.
   -Что вы тут стоите?- спросил он.
   - Николай Андреич!- начал Щупальцев дрожащим
от волнения голосом.- Я согласен на все ваши
условия, но... все это как-то странно.- Вдруг вы ни с
того ни с сего несчастны... страдаете и говорите, что
ваша жизнь разбита...
   - Да, так что же?
   - Если вы оскорблены, то... то, хоть я и не признаю
дуэли, я могу удовлетворить вас. Если дуэль хоть
немного облегчит вас, то, извольте, я готов... хоть сто
дуэлей...
   Нотариус засмеялся и взял техника за талию.
   - Ну, ну... будет! Я ведь пошутил, голубчик!-
сказал он.- Все это пустяки и вздор. Та дрянная и ничтожная
женщина не стоит того, чтобы вы тратили из-за
нее хорошие слова и волновались. Довольно, юноша!
Пойдемте гулять.
   - Я... я вас не понимаю...
   - И понимать нечего. Дрянная, скверная бабенка
- и больше ничего!.. У вас вкуса нет, голубчик.
Что вы остановились? Удивляетесь, что я такие слова
про жену говорю? Конечно, мне не следовало бы говорить
вам этого, но так как вы тут некоторым образом
лицо заинтересованное, то с вами нечего скрытничать.
Говорю вам откровенно: наплюйте! Игра не стоит свеч.
Все она вам налгала и, как "страдалица", гроша медного
не стоит. Бальзаковская барыня и психопатка.
Глупа и много врет. Честное слово, голубчик!
Я не шучу...
   - Но ведь она вам жена!- удивился техник.
   - Мало ли чего! Был таким же, как вот вы, и женился,
а теперь рад бы разжениться, да - тпррр... Наплюйте,
милый! Любви-то ведь никакой, а одна только
шалость, скука. Хотите шалить, так вон Настя идет...
Эй, Настя, куда идешь?
   - За квасом, барин!- послышался женский голос.
   - Это я понимаю,- продолжал нотариус,- а все
эти психопатки, страдалицы... ну их! Настя дура, но
в ней хоть претензий нет... Дальше пойдем?
   Нотариус и техник вышли из сада, оглянулись и,
оба разом вздохнувши, пошли по полю.

НЕ СУДЬБА!
   Часу в десятом утра два помещика,Гадюкин и
Шилохвостов, ехали на выборы участкового мирового
судьи. Погода стояла великолепная. Дорога, по которой
ехали приятели, зеленела на всем своем протяжении.
Старые березы, насаженные по краям ее, тихо
шептались молодой листвой. Направо и налево
тянулись богатые луга, оглашаемые криками перепелов,
чибисов и куличков. На горизонте там и сям
белели в синеющей дали церкви и барские усадьбы с
зелеными крышами.
   - Взять бы сюда нашего председателя и носом
его потыкать...- проворчал Гадюкин, толстый, седовласый
барин в грязной соломенной шляпе и с развязавшимся
пестрым галстуком, когда бричка, подпрыгивая
и звякая всеми своими суставами, объезжала
мостик.- Наши земские мосты для того только
и строятся, чтобы их объезжали. Правду сказал
на прошлом земском собрании граф Дублеве, что
земские мосты построены для испытания умственных
способностей: ежели человек объехал мост, то,
стало быть, он умный, ежели же взъехал на мостик
и, как водится, шею сломал, то дурак. А все председатель
виноват. Будь у нас председателем другой
кто-нибудь, а не пьяница, не соня, не размазня, не
было бы таких мостов. Тут нужен человек с понятием,
энергический, зубастый, как ты, например...
Нелегкая тебя несет в мировые судьи! Баллотировался
бы, право, в председатели!
   - А вот погоди, как прокатят сегодня на вороных,
- скромно заметил Шилохвостов, высокий, рыжий
человек в новой дворянский фуражке,- то поневоле
придется баллотироваться в председатели.
   - Не прокатят...- зевнул Гадюкин.- Нам нужны
образованные люди, а университетских-то у нас
в уезде всего-навсего один - ты! Кого же и
выбирать, как не тебя? Так уж и решили... Только
напрасно ты в мировые лезешь... В председателях ты
нужнее был бы...
   - Все равно, друг... И мировой получает две тысячи
четыреста и председатель две тысячи четыреста.
Мировой знай сиди себе дома, а председатель то и
дело трясись в бричке в управу... Мировому не в
пример легче, и к тому же...
   Шилохвостов не договорил... Он вдруг беспокойно
задвигался и вперил взор вперед на дорогу. Затем
он побагровел, плюнул и откинулся на задок.
   - Так и знал! Чуяло мое сердце!- пробормотал
он, снимая фуражку и вытирая со лба пот.- Опять
не выберут!
   - Что такое? Почему?
   - Да нешто не видишь, что отец Онисим навстречу
едет? Уж это как пить дать... Встретится
тебе на дороге этакая фигура, можешь назад воротиться,
потому ни черта не выйдет. Это уж я знаю!
Митька, поворачивай назад! Господи, нарочно пораньше
выехал, чтоб с этим иезуитом не встречаться,
так нет, пронюхал, что еду! Чутье у него такое!
   - Да полно, будет тебе! Выдумываешь, ей-богу!
   - Не выдумываю! Ежели священник на дороге
встретится, то быть беде, а он каждый раз, как я
еду на выборы, всегда норовит мне навстречу выехать.
Старый, чуть живой, помирать собирается, а
такая злоба, что не приведи создатель! Недаром уж
двадцать лет за штатом сидит! И за что мстит-то?
За образ мыслей! Мысли мои ему не нравятся! Были
мы, знаешь, однажды у Ульева. После обеда, выпивши,
конечно, сел я за фортепианы и давай без
всякой, знаешь, задней мысли петь "Настоечка травная"
да "Грянем в хороводе при всем честном народе",
а он услыхал и говорит: "Не подобает судии
быть с таким образом мыслей касательно иерархии.
Не допущу до избрания!" И с той поры каждый раз
навстречу ездит... Уж я и ругался с ним и дороги
менял - ничего не помогает! Чутьем слышит, когда
я выезжаю... Что ж? Теперь надо ворочаться! Все
равно не выберут! Это уж как пить дать... В прошлые
разы не выбирали,- а почему? По его милости!
   - Ну, полно, образованный человек, в университете
кончил, а в бабьи предрассудки веришь...
   - Не верю я в предрассудки, но у меня примета:
как только начну что-нибудь тринадцатого числа
или встречусь с этой фигурой, то всегда кончаю плохо.
Все, конечно, чепуха, вздор, нельзя этому верить,
но... объясни, почему всегда так случается, как
приметы говорят? Не объяснишь же вот! По-моему,
верить не нужно, но на всякий случай не мешает
подчиняться этим проклятым приметам... Вернемся!
Ни меня, ни тебя, брат, не выберут, и вдобавок еще
ось сломается или проиграемся... Вот увидишь!
   С бричкой поравнялась крестьянская телега, в которой
сидел маленький, дряхленький иерей в широкополом,
позеленевшем от времени цилиндре и в
парусинковой ряске.  Поравнявшись с бричкой, он
снял цилиндр и поклонился.
   - Так нехорошо делать, батюшка!- замахал
ему рукой Шилохвостов.- Такие ехидные поступки
неприличны вашему сану! Да-с! За это вы ответ
должны дать на страшном судилище!.. Воротимся!-
обратился он к Гадюкину.- Даром только едем...
   Но Гадюкин не согласился вернуться...
   Вечером того же дня приятели ехали обратно домой...
Оба были багровы и сумрачны, как вечерняя
заря перед плохой погодой.
   - Говорил ведь я тебе, что нужно было вернуться!-
ворчал Шилохвостов.- Говорил ведь. Отчего
не послушался? Вот тебе и предрассудки! Будешь
теперь не верить! Мало того, что на вороных,
подлецы, прокатили, но еще и на смех подняли, анафемы!
"Кабак, говорят, на своей земле держишь!"
Ну и держу! Кому какое дело? Держу, да!
   - Ничего, через месяц в председатели будешь
баллотироваться...- успокоил Гадюкин.- Тебя нарочно
сегодня прокатили, чтоб в председатели тебя
выбрать...
   - Пой соловьем! Всегда ты меня, ехида, утешаешь,
а сам первый норовишь черныков набросать!
Сегодня ни одного белого не было, все черняки, стало
быть и ты, друг, черняка положил... Мерси...
   Через месяц приятели по той же дороге ехали
на выборы председателя земской управы, но уже
ехали не в десятом часу утра, а в седьмом. Шилохвостов
ерзал в бричке и беспокойно поглядывал на дорогу...
   - Он не ожидает, что мы так рано выедем,- говорил
он,- но все-таки надо спешить... Черт его
знает, может быть, у него шпионы есть! Гони, Митька!
Шибче!.. Вчера, брат,- обратился он к Гадюкину,
- я послал отцу Онисиму два мешка овса и фунт
чаю... Думал его лаской умилостивить, а он взял
подарки и говорит Федору: "Кланяйся барину и поблагодари
его за дар совершен, но, говорит, скажи
ему, что я неподкупен. Не токмо овсом, но и золотом
он не поколеблет моих мыслей". Каков? Погоди же...
Поедешь и черта пухлого встретишь... Гони,
Митька!
   Бричка въехала в деревню, где жил отец Онисим...
Проезжая мимо его двора, приятели заглянули
в ворота... Отец Онисим суетился около телеги
и торопился запрячь лошадь. Одной рукой он застегивал
себе пояс, другой рукой и зубами надевал
на лошадь шлею...
   - Опоздал!- захохотал Шилохвостов.- Донесли
шпионы, да поздно! Ха-ха! Накося выкуси! Что,
съел? Вот тебе и неподкупен! Ха-ха!
   Бричка выехала из деревни, и Шилохвостов почувствовал
себя вне опасности. Он заликовал.
   - Ну, у меня, брат, таких мостов не будет!-
начал бравировать будущий председатель, подмигивая
глазом.- Я их подтяну, этих подрядчиков! У
меня, брат, не такие школы будут! Чуть замечу, что
который из учителей пьяница или социалист - айда,
брат! Чтоб и духу твоего не было! У меня, брат, земские
доктора не посмеют в красных рубахах ходить!
Я, брат... ты, брат... Гони, Митька, чтоб другой какой
поп не встретился!.. Ну, кажись, благополучно
доеха... Ай!
   Шилохвостов вдруг побледнел и вскочил как ужаленный.
   - Заяц! Заяц!- закричал он.- Заяц дорогу
перебежал! Аа... черт подери, чтоб его разорвало!
   Шилохвостов махнул рукой и опустил голову. Он
помолчал немного, подумал и, переведя рукой по
бледному, вспотевшему лбу, прошептал:
   - Не судьба, знать, мне две тысячи четыреста
получать... Ворочай назад, Митька! Не судьба!

НЕУДАЧНЫЙ ВИЗИТ
   Франт влетает в дом, в котором ранее никогда еще
не был. С визитом приехал... В передней встречается ему
девочка лет шестнадцати в ситцевом платьице и белом
фартучке.
   - Ваши дома? - обращается он развязно к девочке.
   - Дома.
   - Мм... Персик! И барыня дома?
   - Дома,- говорит девочка и почему-то краснеет.
   - Мм... Штучка! Шшшельмочка! Куда шапку положить?
   - Куда угодно. Пустите! Странно.
   - Ну, чего краснеешь? Эка! Не слопаю...
   И франт бьет девочку перчаткой по талии.
   - Эка! А ничего! Недурна! Поди доложи!
   Девочка краснеет, как мак, и убегает.
   - Молода еще! - заключает франт и идет в гостиную.
   В гостиной встреча с хозяйкой. Садятся, болтают...
   Минут через пять через гостиную проходит девочка
в фартучке.
   - Моя старшая дочь! - говорит хозяйка и указывает
на ситцевое платье.
   Картина.

НОВАЯ БОЛЕЗНЬ И СТАРОЕ СРЕДСТВО
   Сечение по своим симптомам аналогично премежающейся
лихорадке (febris intermittens). Перед сечением
больной бледен от спазма периферических сосудов.
Зрачки его расширены. Нужно вообще заметить,
что вид начальства раздражает  вазомоторный центр и
nervus oculomotoris. Больной чувствует озноб. Во
время сечения мы замечаем повышение температуры и
гиперестезию кожи. После сечения больной чувствует жар.
Он весь в поту.
   На основании этой аналогии я советую учащимся
перед уходом в училище принимать хинин.

НОВОГОДНИЕ МУЧЕНИКИ
   На улицах картина ада в золотой раме. Если бы
не праздничное выражение на лицах дворников и городовых,
то можно было бы подумать, что к столице
подступает неприятель. Взад и вперед с треском и
умом снуют парадные сани и кареты... На тротуарах,
высунув языки и тараща глаза, бегут визитеры...
Бегут они с таким азартом, что, ухвати жена Пентефрия
какого-нибудь бегущего коллежского регистратора
за фалду, то у нее в руках осталась бы не одна
только фалда, но весь чиновничий бок с печенками и с
селезенками...
   Вдруг слышится пронзительный полицейский свист.
Что случилось? Дворники отрываются от своих позиций
и бегут к свистку...
   - Разойдитесь! Идите дальше! Нечего вам здесь
глядеть! Мертвых людей никогда не видали, что ли?
Нарррод...
   У одного из подъездов на тротуаре лежит прилично
одетый человек в бобровой шубе и новых резиновых
калошах... Возле него мертвецки бледного, свежевыбритого
лица валяются разбитые очки. Шуба на
груди распахнулась, и собравшаяся толпа видит кусочек
фрака и Станислава третьей степени. Грудь
медленно и тяжело дышит, глаза закрыты...
   - Господин!- толкает городовой чиновника.- Господин,
не велено тут лежать! Ваше благородие!
   Но господин - ни гласа, ни воздыхания... Повозившись
с ним минут пять и не приведя его в чувство,
блюстители кладут его на извозчика и везут в приемный
покой...
   - Хорошие штаны!- говорит городовой, помогая
фельдшеру раздеть больного.- Должно, рублей
шесть стоят! И жилетка ловкая... Ежели по штанам
судить, то из благородных...
   В приемном покое, полежав часа полтора и выпив
целую склянку валерьяны, чиновник приходит в чувство...
Узнают, что он титулярный советник Герасим
Кузьмич Синклетеев.
   - Что у вас болит?- спрашивает его полицейский
врач.
   - С Новым годом, с новым счастьем...- бормочет
он, тупо глядя в потолок и тяжело дыша.
   - И вас также... Но... что у вас болит? Отчего вы
упали? Припомните-ка! Вы пили что-нибудь?
   - Не... нет...
   - Но отчего же вам дурно сделалось?
   - Ошалел-с... Я... я визиты делал...
   - Много, стало быть, визитов сделали?
   - Не... нет, не много-с... От обедни пришедши...
выпил я чаю и пошел к Николаю Михайлычу... Тут,
конечно, расписался... Оттеда пошел на Офицерскую...
к Качалкину... Тут тоже расписался... Еще, помню,
тут в передней меня сквозняком продуло... От Качалкина на
Выборгскую сходил, к Ивану Иванычу...
Расписался...
   - Еще одного чиновника привезли!- докладывает
городовой.
   - От Ивана Иваныча,- продолжает Синклетеев,
- к купцу Хрымову рукой подать... Зашел поздравить...
с семейством... Предлагают выпить для
праздника... А как не выпить? Обидишь, коли не
выпьешь... Ну, выпил рюмки три... колбасой закусил...
Оттуда на Петербургскую сторону к Лиходееву...
Хороший человек...
   - И все пешком?
   - Пешком-с... Расписался у Лиходеева... От него
пошел к Пелагее Емельяновне... Тут завтракать посадили
и кофеем попотчевали. От кофею распарился,
оно, должно быть, в голову и ударило... От Пелагеи
Емельяновны пошел к Облеухову... Облеухова Василием
звать, именинник... Не съешь именинного пирога
- обидишь...
   - Отставного военного и двух чиновников привезли!-
докладывает городовой...
   - Съел кусок пирога: выпил рябиновой и пошел
на Садовую к Изюмову... У Изюмова холодного пива
выпил... в горло ударило... От Изюмова к Кошкину,
потом к Карлу Карлычу... оттеда к дяде Петру Семенычу...
Племянница Настя шоколатом попоила... Потом к
Ляпкину зашел... нет, вру, не к Ляпкину, а
к Дарье Никодимовне. От нее уж к Ляпкину пошел...
Ну-с, и везде хорошо себя чувствовал... Потом
у Иванова, Курдюкова и Шиллера был, у полковника
Порошкова был, и там себя хорошо чувствовал...
У купца Дунькина был... Пристал ко мне, чтоб я
коньяк пил и сосиску с капустой ел... Выпил я рюмки
три... пару сосисок съел - и тоже ничего... Только
уж потом, когда от Рыжова выходил, почувствовал
в голове... мерцание... Ослабел... Не знаю, отчего...
   - Вы утомились... Отдохните немного, и мы вас
домой отправим...
   - Нельзя мне домой...- стонет Синклетеев.-
Нужно еще к зятю Кузьме Вавилычу сходить... к экзекутору,
к Наталье Егоровне... У многих я еще не был...
   - И не следует ходить.
   - Нельзя... Как можно с Новым годом не поздравить?
Нужно-с... Не сходи к Наталье Егоровне, так
жить не захочешь... Уж вы меня отпустите, господин
доктор, не невольте...
   Синклетеев поднимается и тянется к одежде.
   - Домой езжайте, если хотите,- говорит доктор,-
но о визитах вам думать даже нельзя...
   - Ничего-с, бог поможет...- вздыхает Синклетеев.
- Я потихонечку пойду...
   Чиновник медленно одевается, кутается в шубу и,
пошатываясь, выходит на улицу.
   - Еще пятерых чиновников привезли!- докладывает
городовой.- Куда прикажете положить?
О
ЛЮБВИ
  На другой день к завтраку подавали очень вкусные
пирожки, раков и бараньи котлеты; и пока ели,
приходил наверх повар Никанор справиться, что
гости желают к обеду. Это был человек среднего
роста, с пухлым лицом и маленькими глазами,
бритый, и казалось, что усы у него были не бриты,
а выщипаны.
  Алехин рассказал, что красивая Пелагея была
влюблена в этого повара. Так как он был пьяница и
буйного нрава, то она не хотела за него замуж, но
соглашалась жить так. Он же был очень набожен, и
религиозные убеждения не позволяли ему жить так;
он требовал, чтобы она шла за него, и иначе не
хотел, и бранил ее, когда бывал пьян, и даже бил.
Когда он бывал пьян, она пряталась наверху и
рыдала, и тогда Алехин и прислуга не уходили из
дому, чтобы защитить ее в случае надобности.
  Стали говорить о любви.
  - Как зарождается любовь, - сказал Алехин, -
почему Пелагея не полюбила кого-нибудь другого,
более подходящего к ней по ее душевным и внешним
качествам, а полюбила именно Никанора, этого
мурло, - тут у нас все зовут его мурлом, -
поскольку в любви важны вопросы личного счастья -
все это неизвестно и обо всем этом можно
трактовать как угодно. До сих пор о любви была
сказана только одна неоспоримая правда, а именно,
что "тайна сия велика есть", все же остальное,
что писали и говорили о любви, было не решением, а
только постановкой вопросов, которые так и
оставались неразрешенными. То объяснение, которое,
казалось бы, годится для одного случая, уже не
годится для десяти других, и самое лучшее,
по-моему, - это объяснять каждый случай в
отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как
говорят доктора, индивидуализировать каждый
отдельный случай.
   - Совершенно верно, - согласился Буркин.
   - Мы, русские порядочные люди, питаем пристрастие
к этим вопросам, остающимся без разрешения.
Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее
розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу
любовь этими роковыми вопросами, и притом выбираем
из них самые неинтересные. В Москве, когда я еще
был студентом, у меня была подруга жизни, милая
дама, которая всякий раз, когда я держал ее в
объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей
в месяц и почем теперь говядина за фунт. Так и мы,
когда любим, то не перестаем задавать себе
вопросы: честно это или не честно, умно или глупо,
к чему поведет эта любовь и так далее. Хорошо это
или нет, я не знаю, но что это мешает, не
удовлетворяет, раздражает - это я знаю.
   Было похоже, что он хочет что-то рассказать. У
людей, живущих одиноко, всегда бывает на душе
что-нибудь такое, что они охотно бы рассказали. В
городе холостяки нарочно ходят в баню и в
рестораны, чтобы только поговорить, и иногда
рассказывают банщикам или официантам очень
интересные истории, в деревне же обыкновенно они
изливают душу перед своими гостями. Теперь в окна
было видно серое небо и деревья, мокрые от дождя,
в такую погоду некуда было деваться и ничего
больше не оставалось, как только рассказывать и
слушать.
   - Я живу в Софьине и занимаюсь хозяйством уже
давно, - начал Алехин, - с тех пор, как кончил в
университете. По воспитанию я белоручка, по
наклонностям - кабинетный человек, но на имении,
когда я приехал сюда, был большой долг, а так как
отец мой задолжал отчасти потому, что много тратил
на мое образование, то я решил, что не уеду отсюда и буду
работать, пока не уплачу этого долга. Я решил так
и начал тут работать, признаюсь, не без некоторого
отвращения. Здешняя земля дает немного, и, чтобы
сельское хозяйство было не в убыток, нужно
пользоваться трудом крепостных или наемных
батраков, что почти одно и то же, или же вести
свое хозяйство на крестьянский лад, то есть
работать в поле самому, со своей семьей. Середины
тут нет. Но я тогда не вдавался в такие тонкости.
Я не оставлял в покое ни одного клочка земли, я
сгонял всех мужиков и баб из соседних деревень,
работа у меня тут кипела неистовая; я сам тоже
пахал, сеял, косил и при этом скучал и брезгливо
морщился, как деревенская кошка, которая с голоду
ест на огороде огурцы; тело мое болело, и я спал
на ходу. В первое время мне казалось, что эту
рабочую жизнь я могу легко помирить со своими
культурными привычками; для этого стоит только,
думал я, держаться в жизни известного внешнего
прядка. Я поселился тут наверху, в парадных
комнатах, и завел так, что после завтрака и обеда
мне подавали кофе с ликерами, и, ложась спать, я
читал на ночь "Вестник Европы". Но как-то пришел
наш батюшка, отец Иван, и в один присест выпил все
мои ликеры; и "Вестник Европы" пошел тоже к
поповнам, так как летом, особенно во время покоса,
я не успевал добраться до своей постели и засыпал
в сарае, в санях или где-нибудь в лесной сторожке,
- какое уж тут чтение? Я мало-помалу перебрался
вниз, стал обедать в людской кухне, и из прежней
роскоши у меня осталась только вся эта прислуга,
которая еще служила моему отцу и которую уволить
мне было бы больно.
   В первые же годы меня здесь выбрали в почетные
мировые судьи. Кое-когда приходилось наезжать в
город и принимать участие в заседаниях съезда и
окружного суда, и это меня развлекало. Когда
поживешь здесь безвыездно месяца два-три, особенно
зимой, то в конце концов начинаешь тосковать по
черном сюртуке. А в окружном суде были и сюртуки,
и мундиры, и фраки, все юристы, люди, получившие
общее образование; было с кем поговорить. После
спанья в санях, после людской кухни сидеть в
кресле, в чистом белье, в легких ботинках, с цепью
на груди - это такая роскошь!
В городе меня принимали радушно, я охотно
знакомился. И из всех знакомств самым
основательным и, правду сказать, самым приятным
для меня было знакомство с Лугановичем, товарищем
председателя окружного суда. Его вы знаете оба:
милейшая личность. Это было как раз после
знаменитого дела поджигателей; разбирательство
продолжалось два дня, мы были утомлены. Луганович
посмотрел на меня и сказал:
   - Знаете что? Пойдемте ко мне обедать..
   Это было неожиданно, так как с Лугановичем я был
знаком мало, только официально, и ни разу у него
не был. Я только на минуту зашел к себе в номер,
чтобы переодеться, и отправился на обед. И тут мне
представился случай познакомиться с Анной
Алексеевной, женой Лугановича. Тогда она была еще
очень молода, не старше двадцати двух лет, и за
полгода до того у нее родился первый ребенок. Дело
прошлое, и теперь бы я затруднился определить,
что, собственно, в ней было такого
необыкновенного, что мне так понравилось в ней,
тогда же за обедом для меня все было неотразимо
ясно; я видел женщину молодую, прекрасную, добрую,
интеллигентную, обаятельную, женщину, какой я
раньше никогда не встречал; и сразу я почувствовал
в ней существо близкое, уже знакомое, точно это
лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже
когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на
комоде у моей матери.
   В деле поджигателей обвинили четырех евреев,
признали шайку и, по-моему, совсем неосновательно.
За обедом я очень волновался, мне было тяжело, и
уж не помню, что я говорил, только Анна Алексеевна
все покачивала головой и говорила мужу:
   - Дмитрий, как же это так?
   Луганович - это добряк, один из тех простодушных
людей, которые крепко держатся мнения, что раз
человек попал под суд, то, значит, он виноват, и
что выражать сомнение в правильности приговора
можно не иначе, как в законном порядке, на бумаге,
но никак не за обедом и не в частном разговоре.
   - Мы с вами не поджигали, - говорил он мягко, - и
вот нас же не судят, не сажают в тюрьму.
   И оба, муж и жена, старались, чтобы я побольше ел
и пил; по некоторым мелочам, по тому, например,
как оба они вместе варили кофе, и по тому, как они
понимали друг друга с полуслов, я мог заключить,
что живут они мирно, благополучно и что они рады
гостю. После обеда играли на рояле в четыре руки,
потом стало темно, и я уехал к себе. Это было в
начале весны. Затем все лето провел я Софьине
безвыездно, и было мне некогда даже подумать о
городе, но воспоминание о стройной белокурой
женщине оставалось во мне все дни; я не думал о
ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе.
   Позднею осенью в городе был спектакль с
благотворительной целью. Вхожу я в губернаторскую
ложу (меня пригласили туда в антракте), смотрю -
рядом с губернаторшей Анна Алексеевна, и опять то
же самое неотразимое, бьющее впечатление красоты и
милых ласковых глаз, и опять то же чувство
близости.
   Мы сидели рядом, потом ходили в фойе.
   - Вы похудели, - сказала она. - Вы были больны?
   - Да. У меня простужено плечо, и в дожливую погоду
я дурно сплю.
   - У вас вялый вид. Тогда, весной, когда вы
приходили обедать, вы были моложе, бодрее. Вы
тогда были воодушевлены и много говорили, были
очень интересны, и признаюсь, я даже увлеклась
вами немножко. Почему-то часто в течение лета вы
приходили мне на память, и сегодня, когда я
собиралась в театр, мне показалось, что я вас
увижу.
   И она засмеялась.
   - Но сегодня у вас вялый вид, - повторила она. -
Это вас старит.
   На другой день я завтракал у Лугановичей; после
завтрака они поехали к себе на дачу, чтобы
распорядиться там насчет зимы, и я с ними. С ними
же вернулся в город и в полночь пил у них чай в
тихой, семейной обстановке, когда горел камин, и
молодая мать все уходила взглянуть, спит ли ее
девочка. И после этого в каждый свой приезд я
непременно бывал у Лугановичей. Ко мне привыкли, и
я привык. Обыкновенно входил я без доклада, как
свой человек.
- Кто там? - слышался из дальних комнат протяжный
голос, который казался мне таким прекрасным.
   - Это Павел Константиныч, - отвечала горничная или
няня.
   Анна Алексеевна выходила ко мне с озабоченным
лицом и всякий раз спрашивала:
   - Почему вас так долго не было? Случилось
что-нибудь?
   Ее взгляд, изящная, благородная рука, которую она
подавала мне, ее домашнее платье, прическа, голос,
шаги всякий раз производили на меня все то же
впечатление чего-то нового, необыкновенного в моей
жизни и важного. Мы беседовали подолгу и подолгу
молчали, думая каждый о своем, или же она играла
мне на рояле. Если же никого не было дома, то я
оставался и ждал, разговаривал с няней, играл с
ребенком или же в кабинете лежал на турецком
диване и читал газету, а когда Анна Алексеевна
возвращалась, то я встречал ее в передней, брал от
нее все ее покупки, и почему-то всякий раз эти
покупки я нес с такою любовью, с таким торжеством,
точно мальчик.
   Есть пословица: не было у бабы хлопот, так купила
порося. Не было у Лугановичей хлопот, так
подружились они со мной. Если я долго не приезжал
в город, то, значит, я был болен или что-нибудь
случалось со мной, и они оба сильно беспокоились.
Они беспокоились, что я, образованный человек,
знающий языки, вместо того чтобы заниматься наукой
или литературным трудом, живу в деревне, верчусь
как белка в колесе, много работаю, но всегда без
гроша. Им казалось, что я страдаю, и если я
говорю, смеюсь, ем, то только для того, чтобы
скрыть свои страдания, и даже в веселые минуты,
когда мне было хорошо, я чувствовал на себе их
пытливые взгляды. Они были особенно трогательны,
когда мне в самом деле приходилось тяжело, когда
меня притеснял какой-нибудь кредитор или не
хватало денег для срочного платежа; оба, муж и
жена, шептались у окна, потом он подходил ко мне и
с серьезным лицом говорил:
   - Если вы, Павел Константинович, в настоящее время
нуждаетесь в деньгах, то я и жена просим вас не
стесняться и взять у нас.
   И уши краснели у него от волнения. А случалось,
что, точно так же, пошептавшись у окна, он
подходил ко мне, с красными ушами, и говорил:
   - Я и жена убедительно просим вас принять от нас
вот этот подарок.
   И подавал запонки, портсигар или лампу; и я за это
присылал им из деревни битую птицу, масло и цветы.
Кстати сказать, оба они были состоятельные люди. В
первое время я часто брал взаймы и был не особенно
разборчив, брал, где только возможно, но никакие
силы не заставили бы меня взять у Лугановичей. Да
что говорить об этом!
   Я был несчастлив. И дома, и в поле, и в сарае я
думал о ней, я старался понять тайну молодой,
красивой, умной женщины, которая выходит за
неинтересного человека, почти за старика (мужу
было больше сорока лет), имеет от него детей, -
понять тайну этого неинтересного человека,
добряка, простака, который рассуждает с таким
скучным здравомыслием, на балах и вечеринках
держится около солидных людей, вялый, ненужный, с
покорным, безучастным выражением, точно его
привели сюда продавать, который верит, однако, в
свое право быть счастливым, иметь от нее детей; и
я все старался понять, почему она встретилась
именно ему, а не мне, и для чего это нужно было,
чтобы в нашей жизни произошла такая ужасная ошибка.
   А приезжая в город, я всякий раз по ее глазам
видел, что она ждала меня; и она сама признавалась
мне, что еще с утра у нее было какое-то особенное
чувство, она угадывала, что я приеду. Мы подолгу
говорили, молчали, но мы не признавались друг
другу в нашей любви и скрывали ее робко,
ревниво.Мы боялись всего, что могло бы открыть
нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко,
но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может
повести наша любовь, если у нас не хватит сил
бороться с нею: мне казалось невероятным, что эта
моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет
счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего
этого дома, где меня так любили и где мне так
верили. Честно ли это? Она пошла бы за мной, но
куда? Куда бы я мог
увести ее? Другое дело, если бы у меня была
красивая, интересная жизнь, если б я, например,
боролся за освобождение родины или был знаменитым
ученым, артистом, художником, а то ведь из одной
обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь
ее в другую такую же или еще более будничную. И
как бы долго продолжалось наше счастье? Что было
бы с ней в случае моей болезни, смерти, или,
просто, если бы мы разлюбили друг друга?
   И она, по-видимому, рассуждала подобным же
образом. Она думала о муже, о детях, о своей
матери, которая любила ее мужа, как сына. Если б
она отдалась своему чувству, то пришлось бы лгать
или говорить правду, а в ее положении то и другое
было бы одинаково страшно и неудобно. И ее мучил
вопрос: принесет ли мне счастье ее любовь, не
осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой,
полной всяких несчастий? Ей казалось, что она уже
недостаточно молода для меня, недостаточно
трудолюбива и энергична, чтобы начать новую жизнь,
и она часто говорила с мужем о том, что мне нужно
жениться на умной, достойной девушке, которая была
бы хорошей хозяйкой, помощницей, - и тотчас же
добавляла, что во всем городе едва ли найдется
такая девушка.
   Между тем годы шли. У Анны Алексеевны было уже
двое детей. Когда я приходил к Лугановичам,
прислуга улыбалась приветливо, дети кричали, что
пришел дядя Павел Константиныч, и вешались мне на
шею; все радовались. Не понимали, что делалось в
моей душе, и думали, что я тоже радуюсь. Все
видели во мне благородное существо. И взрослые и
дети чувствовали, что по комнате ходит благородное
существо, и это вносило в их отношения ко мне
какую-то особую прелесть, точно в моем присутствии
и их жизнь была чище и красивее. Я и Анна
Алексеевна ходили вместе в театр, всякий раз
пешком; мы сидели в креслах рядом, плечи наши
касались, я молча брал из ее рук бинокль и в это
время чувствовал, что она близка мне, что она моя,
что нам нельзя друг без друга, но, по какому-то
странному недоразумению, выйдя из театра, мы
всякий раз прощались и расходились, как чужие. В
городе уже говорили о нас бог знает что, но из
всего, что говорили, не было ни одного слова правды.
   В последние годы Анна Алексеевна стала чаще
уезжать то к матери, то к сестре; у нее уже бывало
дурное настроение, являлось сознание
неудовлетворенной, испорченной жизни, когда не
хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже
лечилась от расстройства нервов.
   Мы молчали, и все молчали, а при посторонних она
испытывала какое-то странное раздражение против
меня; о чем бы я ни говорил, она не соглашалась со
мной, и если я спорил, то она принимала сторону
моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она
говорила холодно:
   - Поздравляю вас.
   Если, идя с ней в театр, я забывал взять бинокль,
то потом она говорила:
   - Я так и знала, что вы забудете.
   К счастью или к несчастью, в нашей жизни не бывает
ничего, что не кончалось бы рано или поздно.
Наступило время разлуки, так как Лугановича
назначили председателем в одной из западных
губерний. Нужно было продавать мебель, лошадей,
дачу. Когда ездили на дачу и потом возвращались и
оглядывались, чтобы в последний раз взглянуть на
сад, на зеленую крышу, то было всем грустно, и я
понимал, что пришла пора прощаться не с одной
только дачей. Было решено, что в конце августа мы
проводим Анну Алексеевну в Крым, куда посылали ее
доктора, а немного погодя уедет Луганович с детьми
в свою западную губернию.
   Мы провожали Анну Алексеевну большой толпой. Когда
она уже простилась с мужем и детьми и до третьего
звонка оставалось одно мгновение, я вбежал к ней в
купе, чтобы положить на полку одну из ее корзинок,
которую она едва не забыла; и нужно было
проститься. Когда тут, в купе, взгляды наши
встретились, душевные силы оставили нас обоих, я
обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и
слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки,
мокрые от слез, - о, как мы были с ней несчастны!
- я признался ей в своей любви, и со жгучей болью
в сердце я понял, как ненужно, мелко и как
обманчиво было все то, что нам мешало любить. Я понял,
что когда любишь, то в своих рассуждениях
об этой любви нужно исходить от высшего, от более
важного, чем счастье или несчастье, грех или
добродетель в их ходячем смысле, или не нужно
рассуждать вовсе.
   Я поцеловал в последний раз, пожал руку, и мы
расстались - навсегда. Поезд уже шел. Я сел в
соседнем купе, - оно было пусто,
- и до первой станции сидел тут и плакал. Потом
пошел к себе в Софьино пешком...
   Пока Алехин рассказывал, дождь перестал и
выглянуло солнце. Буркин и Иван Иваныч вышли на
балкон; отсюда был прекрасный вид на сад и на
плес, который теперь на солнце блестел, как
зеркало. Они любовались и в то же время жалели,
что этот человек с добрыми, умными глазами,
который рассказывал им с таким чистосердечием, в
самом деле вертелся здесь, в этом громадном
имении, как белка в колесе, а не занимался наукой
или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь
более приятной; и они думали о том, какое, должно
быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он
прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи.
Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже
знаком с ней и находил ее красивой.

ОРАТОР
   В одно прекрасное утро хоронили коллежского асессора
Кирилла Ивановича Вавилонова, умершего от
двух болезней, столь распространенных в нашем
отечестве: от злой жены и алкоголизма. Когда погребальная
процессия двинулась от церкви к кладбищу, один
из сослуживцев покойного, некто Поплавский, сел на
извозчика и поскакал  к своему приятелю Григорию
Петровичу Запойкину, человеку молодому, но уже достаточно
популярному. Запойкин, как известно многим
читателям, обладает редким талантом произносить экспромтом
свадебные, юбилейные и похоронные речи.
Он может говорить когда угодно: спросонок, натощак,
в мертвецки пьяном виде, в горячке. Речь его течет
гладко, ровно, как вода из водосточной трубы, и обильно;
жалких слов в его ораторском словаре гораздо больше,
чем в любом трактире тараканов. Говорит он всегда красноречиво
и длинно, так что иногда, в особенности на купеческих
свадьбах, чтобы остановить его, приходится
прибегать к содействию полиции.
   - А я, братец, к тебе!- начал Поплавский, застав
его дома.- Сию же минуту одевайся и едем. Умер один
из наших, сейчас его на тот свет отправляем, так надо,
братец, сказать на прощанье какую-нибудь чепуховину...
На тебя вся надежда. Умри кто-нибудь из маленьких,
мы не стали бы тебя беспокоить, а то ведь секретарь...
канцелярский столп, некоторым образом. Неловко
такую шишку без речи хоронить.
   - А, секретарь!- зевнул Запойкин.- Это пьяница-то?
   - Да, пьяница. Блины будут, закуска... на извозчика
получишь. Поедем, душа! Разведи там на могиле
какую-нибудь мантифолию поцицеронистей, а уж какое
спасибо получишь!
   Запойкин охотно согласился. он взъерошил волосы,
напустил на лицо меланхолию и вышел с Поплавским
на улицу.
   - Знаю я вашего секретаря,- сказал он, садясь на
извозчика.- Пройдоха и бестия, царство ему небесное,
каких мало.
   - Ну, не годится, Гриша, ругать покойников.
   - Оно конечно, aut mortius nihil bene, но все-таки
он жулик.
   Приятели догнали похоронную процессию и присоединились
к ней. Покойника несли медленно, так что до
кладбища они успели раза три забежать в трактир и
пропустить за упокой души по маленькой.
   На кладбище была отслужена лития. Теща, жена и
свояченица, покорные обычаю, много плакали. Когда
гроб опускали с могилу, жена даже крикнула: "Пустите
меня к нему!", но в могилу за мужем не пошла, вероятно
вспомнив о пенсии. Дождавшись, когда все
утихло Запойкин выступил вперед, обвел всех глазами
и начал:
   - Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон
сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли! Увы,
это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого
мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески
свежим и чистым, который так недавно на наших
глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой
мед в общий улей государственного благоустройства,
тот, который... этот самый обратился теперь в прах, в
вещественный мираж. Неутолимая смерть наложила на
него коснеющую руку в то время, когда он, несмотря на
свой согбенный возраст, был еще полон расцвета
сил и лучезарных надежд. Незаменимая потеря! Кто
заменит нам его? Хороших чиновников у нас много, но
Прокофий Осипыч был единственный. Он до глубины
души был предан своему честному долгу, не щадил
сил, не спал ночей, был бескорыстен, неподкупен... Как
презирал он тех, кто старался в ущерб общим интересам
подкупить его, кто соблазнительными благами
жизни пытался вовлечь его в измену своему долгу! Да,
на наших глаза Прокофий Осипыч раздавал свое
небольшое жалованье своим беднейшим товарищам, и
вы сейчас сами слышали вопли вдов и сирот, живших
его подаяниями. Преданный служебному долгу и добрым
делам, он не знал радостей в жизни и даже отказал
себе в счастии семейного бытия; вам известно,
что до конца дней своих он был холост! А кто нам заменит
его как товарища? Как сейчас вижу бритое умиленное
лицо, обращенное к нам с доброй улыбкой, как
сейчас слышу его мягкий, нежно-дружеский голос. Мир
праху твоему, Прокофий Осипыч! Покойся, честный,
благородный труженик!
   Запойкин продолжал, а слушатели стали шушукаться.
Речь понравилась всем, выжали несколько слез,
но многое показалось с ней странным. Во-первых, непонятно
было, почему оратор называл покойника Прокофием
Осиповичем, в то время когда того звали Кириллом
Ивановичем. Во-вторых, всем известно было,
что покойный всю жизнь воевал со своей законной женой,
а стало быть, не мог называться холостым; в-третьих,
у него была густая рыжая борода, отродясь он не
брился, а потому непонятно, чего ради оратор назвал его
лицо бритым. Слушатели недоумевали, переглядывались и
пожимали плечами.
   - Прокофий Осипыч!- продолжал оратор вдохновенно,
глядя в могилу.- Твое лицо было некрасиво,
даже безобразно, ты был угрюм и суров, но все мы
знали, что под сею видимой оболочкой бьется честное,
дружеское сердце!
   Скоро слушатели стали замечать нечто странное и
в самом ораторе. Он уставился в одну точку, беспокойно
задвигался и стал сам пожимать плечами. Вдруг
он умолк, разинул удивленно рот и обернулся к Поплавскому.
   - Послушай, он жив!- сказал он, глядя с ужасом.
   - Кто жив?
   - Да Прокофий Осипыч! Вон он стоит около памятника!
   - Он и не умирал! Умер Кирилл Иваныч!
   - Да ведь ты же сам сказал, что у вас секретарь
   помер!
   - Кирилл Иваныч и был секретарь. Ты, чудак, перепутал!
Прокофий Осипыч, это верно, был у нас прежде
секретарем, но его два года назад во второе отделение
перевели столоначальником.
   - А черт вас разберет!
   - Что же остановился? Продолжай, неловко!
   Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием
продолжал прерванную речь. У памятника действительно
стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник
с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито
хмурился.
   - И как это тебя угораздило!- смеялись чиновники,
когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон.
- Живого человека похоронил.
   - Нехорошо-с, молодой человек!- ворчал Прокофий
Осипыч.- Ваша речь, может быть, годится для
покойника, но в отношении живого она - одна насмешка-с!
Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен,
взяток не берет! Ведь про живого человека это
можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь,
не просил распространяться про мое лицо. Некрасив,
безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно
мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!

ОТКРЫТИЕ
   Навозну кучу разрывая,
Петух нашел жемчужное зерно...
Крылов
   Инженер статский советник Бахромкин сидел
у себя за письменным столом и от нечего делать настраивал
себя на грустный лад. Не далее как сегодня
вечером, на бале у знакомых, он нечаянно встретился
с барыней, в которую лет двадцать - двадцать пять
тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная
красавица, в которую так же легко было
влюбиться, как наступить соседу на мозоль. Особенно
памятны Бахромкину ее большие глубокие
глаза, дно которых, казалось, было выстлано нежным
голубым бархатом, и длинные, золотисто-каштановые
волосы, похожие на поле поспевшей ржи, когда оно
волнуется в бурю перед грозой... Красавица была
непреступна, глядела сурово, редко улыбалась, но
зато, раз улыбнувшись - "пламя гаснущих свечей она
улыбкой оживляла..." Теперь же это была худосочная,
болтливая старушенция с кислыми глазами и
желтыми зубами... Фи!
   "Возмутительно!- думал Бахромкин, водя машинально
карандашом по бумаге.- Никакая злая воля
не в состоянии так напакостить человеку, как природа.
Знай тогда красавица, что со временем она
превратится в такую чепуху, она умерла бы от
ужаса..."
   Долго размышлял таким образом Бахромкин и
вдруг вскочил, как ужаленный...
   - Господи Иисусе!- ужаснулся он.- Это что за
новости? Я рисовать умею?
   На листе бумаги, по которому машинально водил
карандаш, из-за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала
прелестная женская головка, та самая,
в которую он был когда-то влюблен. В общем рисунок
хромал, но томный суровый взгляд, мягкость
очертаний и беспорядочная волна густых волос были
переданы в совершенстве...
   - Что за оказия?- продолжал изумляться Бахромкин.
- Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил
на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и
вдруг на старости лет - благодарю, не ожидал,
талант явился! Не может быть!
   Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и
около красивой головки нарисовал голову старухи...
Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая...
   - Удивительно!- пожал он плечами.- И как недурно,
черт возьми! Каков? Стало быть, я художник!
Значит, во мне призвание есть! Как же я этого
раньше не знал? Вот диковина!
   Найди Бахромкин у себя в старом жилете деньги,
получи известие, что его произвели в действительные
статские, он не был бы так приятно изумлен, как теперь,
открыв в себе способность творить. Целый час
провозился он у стола, рисуя головы, деревья, пожар,
лошадей...
   - Превосходно! Браво!- восхищался он.- Поучиться
бы только технике, совсем бы отлично было.
   Рисовать дольше и восхищаться помешал ему лакей,
внесший в кабинет столик с ужином. Съевши
рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин
раскис и задумался... Вспомнил он, что за все пятьдесят
два года он ни разу и не помыслил даже о существовании
в себе какого-либо таланта. Правда, тяготение к
изящному чувствовалось всю жизнь. В молодости
он подвизался на любительской сцене, играл,
пел, малевал декорации... Потом, до самой старости,
он не перестал читать, любить театр, записывать
на память хорошие стихи... Острил он удачно, говорил
хорошо, критиковал метко... Огонек, очевидно, был,
но всячески заглушался суетою...
   "Чем черт не шутит,- подумал Бахромкин,- может
быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом
деле, если бы я открыл в себе талант в молодости,
когда еще не поздно было, и стал бы художником,
или поэтом? А?"
   И перед его воображением открылась жизнь, не
похожая на миллионы других жизней. Сравнивать
ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно.
   "Правы люди, что не дают им чинов и орденов...-
подумал он.- Они стоят вне всяких рангов и капитулов...
Да и судить-то об их деятельности могут
только избранные..."
   Тут же кстати Бахромкин вспомнил случай из
своего далекого прошлого... Его мать, нервная, эксцентричная
женщина, идя однажды с ним, встретила
на лестнице какого-то пьяного безобразного человека
и поцеловала ему руку. "Мама, зачем ты это делаешь?"-
удивился он. "Это поэт!"- ответила она.
И она, по его мнению, права... Поцелуй она руку генералу
или сенатору, то это было бы лакейством, самоуничижением,
хуже которого для развитой женщины
и придумать нельзя, поцеловать же руку поэту, художнику или
композитору - это естественно...
   "Вольная жизнь, не будничная...- думал Бахромкин,
идя к постели.- А слава, известность? Как я широко
ни шагай по службе, на какие ступени ни взбирайся,
а имя мое не пойдет дальше муравейника... У
них же совсем другое... Поэт или художник спит
или пьянствует себе безмятежно, а в это время незаметно
для него в городках и весях зубрят его стихи
или рассматривают картинки... Не знать их имен считается
невоспитанностью, невежеством.... моветонством..."
   Окончательно раскисший Бахромкин опустился на
кровать и кивнул лакею... Лакей подошел к нему и принялся
осторожно снимать с него одежду за одеждой.
   "Мда... необыкновенная жизнь... про железные дороги
когда-нибудь забудут, а Фидия и Гомера всегда
будут помнить... На что плох Тредьяковский, и того
помнят... Бррр... Холодно!.. А что, если бы я сейчас был
художником? Как бы я себя чувствовал?"
   Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал
ночную, он нарисовал себе картину... Вот он,
художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой...
Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь,
иди пешком... Идет он жалкенький, в порыжелом
пальто, быть может, даже без калош... У входа в меблированные
комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина
отворяет дверь и не глядит... Там, где-то в толпе,
имя поэта или художника пользуется почетом, но от
этого почета ему не тепло ни холодно: швейцар не
вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее...
Имя в почете, но личность в забросе... Вот
он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в
темный и душный номер... Ему хочется есть и пить,
но рябчиков и бургонского - увы!- нет... Спать хочется
ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь
голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей...
Воду наливай себе сам, раздевайся сам... ходи
босиком по холодному полу... В конце концов он,
дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей...
что в среднем ящике стола у него нет Анны и Станислава,
а в нижнем - чековой книжки...
   Бахромкин покрутил головой, повалился в пружинный
матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом.
   "Ну его к черту!- подумал он, нежась и сладко
засыпая.- Ну его... к... черту... Хорошо, что я... в молодости
не тово... не открыл..."
   Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел.

ПАРИ
I
   Была темная, осенняя ночь. Старый банкир ходил
у себя в кабинете из угла в угол и вспоминал, как
пятнадцать лет тому назад, осенью, он давал вечер.
На этом вечере было много умных людей и велись
интересные разговоры. Между прочим, говорили о
смертной казни. Гости, среди которых было немало
ученых и журналистов, в большинстве относились к
смертной казни отрицательно. Они находили этот способ
наказания устаревшим, непригодным для христианских
государств и безнравственным. По мнению некоторых
из них, смертную казнь повсеместно следовало
бы заменить пожизненным заключением.
   - Я с вами не согласен,- сказал хозяин-банкир.
- Я не пробовал ни смертной казни, ни пожизненного
заключения, но если можно судить a priori,
то, по-моему, смертная казнь нравственнее и гуманнее
заключения. Казнь убивает сразу, а пожизненное заключение
медленно. Какой же палач человечнее? Тот
ли, который убивает вас в несколько минут, или тот,
который вытягивает из вас жизнь в продолжение
многих лет?
   - То и другое одинаково безнравственно,-
заметил кто-то из гостей,- потому что имеет одну и ту же
цель - отнятие жизни. Государство - не бог. Оно не
имеет права отнимать то, чего не может вернуть, если
захочет.
   Среди гостей находился один юрист, молодой человек
лет двадцати пяти. Когда спросили его мнения,
он сказал:
   - И смертная казнь и пожизненное заключение
одинаково безнравственны, но если бы мне предложили
выбирать между казнью и пожизненным заключением,
то, конечно, я выбрал бы второе. Жить как-нибудь
лучше, чем никак.
   Поднялся оживленный спор. Банкир, бывший тогда
 помоложе и нервнее, вдруг вышел из себя, ударил
кулаком по столу и крикнул, обращаясь к молодому
 юристу:
   - Неправда! Держу пари на два миллиона, что
вы не высидите в каземате и пяти лет.
   - Если это серьезно,- ответил ему юрист,- то
держу пари, что высижу не пять, а пятнадцать.
   - Пятнадцать? Идет!- крикнул банкир.- Господа,
я ставлю два миллиона!
   - Согласен! Вы ставите миллионы, а я свою свободу!
- сказал юрист.
   И это дикое, бессмысленное пари состоялось!Банкир,
 не знавший тогда счета своим миллионам, избалованный
 и легкомысленный, был в восторге от
 пари. За ужином он шутил над юристом и говорил:
   - Образумьтесь, молодой человек, пока еще не
поздно. Для меня два миллиона составляют пустяки,
а вы рискуете потерять три-четыре лучших года вашей
жизни. Говорю - три-четыре, потому что вы не
высидите дольше. Не забывайте также, несчастный,
что добровольное заточение гораздо тяжелее обязательного.
Мысль, что каждую минуту вы имеете право
выйти на свободу, отравит вам в каземате все ваше
существование. Мне жаль вас!
   И теперь банкир, шагая из угла в угол, вспоминал
все это и спрашивал себя:
   - К чему это пари? Какая польза от того, что
юрист потерял пятнадцать лет жизни, а я брошу
два миллиона? Может ли это доказать людям, что смертная
казнь хуже или лучше пожизненного заключения?
Нет и нет. Вздор и бессмыслица. С моей стороны то
была прихоть сытого человека, а со стороны
юриста - простая алчность к деньгам...
   Далее вспоминал он о том, что произошло после
описанного вечера. Решено было, что юрист будет отбывать
свое заключение под строжайшим надзором
в одном из флигелей, построенных в саду банкира.
Условились, что в продолжение пятнадцати лет он будет
лишен права переступать порог флигеля, видеть
живых людей, слышать человеческие голоса и получать
письма и газеты. Ему разрешалось иметь музыкальный
инструмент, читать книги, писать письма,
пить вино и курить табак. С внешним миром, по условию,
он мог сноситься не иначе, как молча, через
маленькое окно, нарочно устроенное для этого. Все,
что нужно, книги, ноты, вино и прочее, он мог получать
по записке в каком угодно количестве, но только
через окно. Договор предусматривал все подробности
и мелочи, делавшие заключение строго одиночным,
и обязывал юриста высидеть ровно пятнадцать
юриста нарушить условия, хотя бы за две минуты до
срока, освобождала банкира от обязанности платить
ему два миллиона.
   В первый год заключения юрист, насколько можно
было судить по его коротким запискам, сильно страдал
от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно
днем и ночью слышались звуки рояля! Он отказался
от вина и табаку. Вино, писал он, возбуждает
желания, а желания - первые враги узника; к тому
же нет ничего скучнее, как пить хорошее вино и никого
не видеть. А табак портит в его комнате воздух.
В первый год юристу посылались книги преимущественно
легкого содержания: романы с сложной любовной
интригой, уголовные и фантастические рассказы,
комедии и т.п.
   Во второй год музыка уже смолкла во флигеле, и
юрист требовал в своих записках только классиков.
В пятый год снова послышалась музыка, и узник попросил
вина. Те, которые наблюдали за ним в окошко,
говорили, что весь этот год он только ел, пил и
лежал на постели, часто зевал, сердито разговаривал
сам с собою. Книг он не читал. Иногда по ночам он
садился писать, писал долго и под утро разрывал
на клочки все написанное. Слышали не раз, как он
плакал.
   Во второй половине шестого года узник усердно
занялся изучением языков, философией и историей.
Он жадно принялся за эти науки, так что банкир
едва успевал выписывать для него книги. В продолжение
четырех лет по его требованию было выписано
около шестисот томов. В период этого увлечения
банкир, между прочим, получил от своего узника такое
письмо: "Дорогой мой тюремщик! Пишу вам эти
строки на шести языках. Покажите их сведущим
людям. Пусть прочтут. Если они не найдут ни одной
ошибки, то, умоляю вас, прикажите выстрелить в саду
из ружья. Выстрел этот скажет мне, что мои усилия
не пропали даром. Гении всех веков и стран говорят
на различных языках, но горит во всех их одно и то
же пламя. О, если бы вы знали, какое неземное счастье
испытывает теперь моя душа оттого, что я умею
понимать их!" Желание узника было исполнено. Банкир
приказал выстрелить в саду два раза.
   Затем после десятого года юрист неподвижно сидел
за столом и читал одно только евангелие. Банкиру
казалось странным, что человек, одолевший в четыре
года шестьсот мудреных томов, потратил около
года на чтение одной удобопонятной и не толстой книги.
На смену евангелию пришли история религий и богословие.
   В последние два года заточения узник читал чрезвычайно
много, без всякого разбора. То он занимался
естественными науками, то требовал Байрона или
Шекспира. Бывали он него такие записки, где он просил
прислать ему в одно и то же время и химию, и
медицинский учебник, и роман, и какой-нибудь философский
или богословский трактат. Его чтение было
похоже на то, как будто он плавал в море среди обломков
корабля и, желая спасти себе жизнь, жадно
хватался то за один обломок, то за другой!
П
   Старик банкир вспоминал все это и думал:
   "Завтра в двенадцать часов он получает свободу.
По условию, я должен буду уплатить  ему два миллиона.
Если я уплачу, то все погибло: я окончательно
разорен..."
   Пятнадцать лет тому назад он не знал счета своим
миллионам, теперь же он боялся спросить себя,
чего у него больше - денег или долгов? Азартная
биржевая игра, рискованные спекуляции и горячность,
от которой он не мог отрешиться даже в старости,
мало-помалу привели в упадок его дела, и бесстрашный,
самонадеянный, гордый богач превратился
в банкира средней руки, трепещущего при всяком
повышении и понижении бумаг.
   - Проклятое пари!- бормотал старик, в отчаянии
хватая себя за голову.- Зачем этот человек не
умер? Ему еще сорок лет. Он возьмет с меня последнее,
женится, будет наслаждаться жизнью, играть на
бирже, а я, как нищий, буду глядеть с завистью и
каждый день слышать  от него одну и ту же фразу:
"Я обязан вам счастьем моей жизни, позвольте мне
помочь вам!" Нет, это слишком! Единственное спасение
от банкротства и позора - смерть этого
человека!
   Пробило три часа. Банкир прислушался: в доме
все спали, и только слышно было, как за окнами шумели
озябшие деревья. Стараясь не издавать ни звука,
он достал из несгораемого шкафа ключ от двери,
которая не отворялась в продолжение пятнадцати
лет, надел пальто и вышел из дому.
   В саду было темно и холодно. Шел дождь. Резкий
сырой ветер с воем носился по всему саду и не
давал покоя деревьям. Банкир напрягал зрение, но
не видел ни земли, ни белых статуй, ни флигеля, ни
деревьев. Подойдя к тому месту, где находился флигель,
он два раза окликнул сторожа. Ответа не последовало.
Очевидно, сторож укрылся от непогоды и
теперь спал где-нибудь на кухне или в оранжерее.
   "Если у меня хватит духа исполнить свое намерение,
- подумал старик,- то подозрение прежде всего
падет на сторожа".
   Он нащупал в потемках ступени и дверь и вошел
в переднюю флигеля, затем ощупью пробрался в небольшой
коридор и зажег спичку. Тут не было ни
души. Стояла чья-то кровать без постели, да темнела
в углу чугунная печка. Печати на двери, ведущей в
комнату узника, были целы.
   Когда потухла спичка, старик, дрожа от волнения,
заглянул в маленькое окно.
   В комнате узника тускло горела свеча. Сам он сидел
у стола. Видны были только его спина, волосы
на голове да руки. На столе, на двух креслах и на
ковре, возле стола, лежали раскрытые книги.
   Прошло пять минут, и узник ни разу не шевельнулся.
Пятнадцатилетнее заключение научило его сидеть
неподвижно. Банкир постучал пальцем в окно,
и узник не ответил на этот стук ни одним движением.
 Тогда банкир осторожно сорвал с двери печати и вложил
ключ в замочную скважину. Заржавленный замок
издал хриплый звук, и дверь скрипнула. Банкир
ожидал, что тотчас же послышится крик удивления
и шаги, но прошло минуты три, и за дверью было
тихо по-прежнему. Он решился войти в комнату.
   За столом неподвижно сидел человек, не похожий
на обыкновенных людей. Это был скелет, обтянутый
кожею, с длинными жесткими кудрями и с косматой
бородой. Цвет лица у него был желтый, с землистым
оттенком, щеки впалые, спина длинная и узкая, а
рука, которою он поддерживал свою волосатую голову,
была так тонка и худа, что на нее было жутко
смотреть. В волосах его уже серебрилась седина, и,
глядя на старчески изможденное лицо, никто не поверил
бы, что ему только сорок лет.Он спал... Перед
его склоненною головой на столе лежал лист бумаги,
на котором было что-то написано мелким почерком.
   "Жалкий человек!- подумал банкир.- Спит и, вероятно,
видит во сне миллионы! А стоит мне только
взять этого полумертвеца, бросить его на постель,
слегка придушить подушкой, и самая добросовестная
экспертиза не найдет знаков насильственной смерти.
Однако прочтем сначала, что он тут написал..."
   Банкир взял со стола лист и прочел следующее:
общения с людьми. Но, прежде чем оставить эту
комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать
вам несколько слов. По чистой совести и перед богом,
который видит меня, заявляю вам, что я презираю
и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в
ваших книгах называется благами мира.
   Пятнадцать лет я внимательно изучал земную
жизнь. Правда, я не видел земли и людей, но в ваших
книгах я пил ароматное вино, пел песни, гонялся в
лесах за оленями и дикими кабанами, любил женщин...
Красавицы, воздушные, как облако, созданные
волшебством ваших гениальных поэтов, посещали
меня ночью и шептали мне чудные сказки, от которых
пьянела моя голова. В ваших книгах я взбирался на
вершины Эльбруса и Монблана и видел оттуда,как
по утрам восходило солнце и как по вечерам заливало
оно небо, океан и горные вершины багряным золотом;
я видел оттуда, как надо мной, рассекая тучи,
сверкали молнии; я видел зеленые леса, поля, реки,
озера, города, слышал пение сирен и игру пастушеских
свирелей, осязал крылья прекрасных дьяволов,
прилетавших ко мне беседовать о боге... В ваших книгах
я бросался в бездонные пропасти, творил чудеса,
убивал, сжигал города, проповедовал новые религии,
завоевывал целые царства...
   Ваши книги дали мне мудрость. Все то, что веками
создавала неутомимая человеческая мысль, сдавлено
в моем черепе в небольшой ком. Я знаю, что я
умнее всех вас.
   И я презираю ваши книги, презираю все блага
мира и мудрость. Все ничтожно, бренно, призрачно
и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и
прекрасны, но смерть сотрет вас с лица земли наравне
с подпольными мышами, а потомство ваше, история,
бессмертие ваших гениев замерзнут или сгорят
вместе с земным шаром.
   Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь
принимаете вы за правду и безобразие за красоту.
Вы удивились бы, если бы вследствие каких-нибудь
обстоятельств на яблонях и апельсинных деревьях
вместо плодов вдруг выросли лягушки и ящерицы или
розы стали издавать запах вспотевшей лошади; так
я удивляюсь вам, променявшим небо на землю. Я не
хочу понимать вас.
   Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем
живете вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых
я когда-то мечтал, как о рае, и которые теперь
презираю. Чтобы лишить себя права на них, я выйду
отсюда за пять часов до условленного срока и таким
образом нарушу договор..."
   Прочитав это, банкир положил лист на стол, поцеловал
странного человека в голову, заплакал и вышел
из флигеля. Никогда в другое время, даже после
сильных проигрышей на бирже, он не чувствовал такого
презрения к самому себе, как теперь. Придя домой,
он лег в постель, но волнение и слезы долго
не давали ему уснуть...
   На другой день утром прибежали бледные сторожа
и сообщили ему, что они видели, как человек, живущий
во флигеле, пролез через окно в сад, пошел к
воротам, затем кто-то скрылся. Вместе со слугами
банкир тотчас же отправился во флигель и удостоверил
бегство своего узника. Чтобы не возбуждать лишних
толков, он взял со стола лист с отречением и,
вернувшись к себе, запер его в несгораемый шкаф.

ПАТРИОТ СВОЕГО ОТЕЧЕСТВА
   Маленький немецкий городок. Имя этого городка
носит одна из известнейших целебных вод. В нем
больше отелей, чем домов, и больше иностранцев,
чем немцев.
   Хорошее пиво, хорошеньких служанок и чудный вид вы
можете найти в отеле, стоящем на краю (левом)
города, на высокой горе, в тени прелестнейшего
садика.
   В один прекрасный вечер на террасе этого отеля, за
белым мраморным столиком, сидело двое русских. Они
пили пиво и играли в шашки. Оба старательно лезли
"в дамки" и беседовали об успехах лечения. Оба
приехали сюда лечиться от большого живота и
ожирения печени.
   Сквозь листву пахучих лип глядела на них немецкая
луна... Маленький кокетливый ветерок нежно теребил
российские усы и бороды и вдувал в уши русских
толстячков чуднейшие звуки. У подножия горы играла
музыка. Немцы праздновали годовщину какого-то
немецкого события. Молитвы не доносились до
вершины горы - далеко! Доносилась одна только
мелодия... Мелодия меланхолическая, самая
разнемецкая, плакучая, тягучая... Слушаешь ее - и
сладко ныть хочется...
   Русские лезли "в дамки" и задумчиво внимали. Оба
были в блаженнейшем настроении духа. Шепот лип,
кокетливый ветерок, мелодия со своей меланхолией -
все это, вместе взятое, развезло их русские души.
   - При такой обстановке, Тарас Иваныч, хорошо
тово... любить, - сказал один из них. - Влюбиться
в какую-нибудь да по темной аллейке пройтись...
   - М-да...
   И наши русские завели речь о любви, о дружбе...
Сладкие мгновения! Кончилось тем, что оба
незаметно, бессознательно оставили в покое пешки,
подперли свои русские головы кулаками и задумались.
   Мелодия становилась все слышнее и слышнее. Скоро
она уступила свое место мотиву. Стали слышны не
только трубы и контрабасы, но и скрипки.
   Русские поглядели вниз и увидели факельную
процессию. Процессия двигалась вверх. Скоро сквозь
липы блеснули красные огни факелов, послышалось
стройное пение, и музыка загремела над самыми
ушами русских. Молодые девушки, женщины, солдаты,
бурши, старцы в мгновение наполнили длинную
стройную аллею, осветили весь сад и страшно
загалдели... Сзади несли бочонки с пивом и вином.
Сыпали цветы и жгли разноцветные бенгальские огни.
   Русские умилились духом. И им захотелось
участвовать в процессии. Они взяли свои бутылки и
смешались с толпой. Процессия остановилась на
полянке за отелем. Вышел на средину какой-то
старичок и сказал что-то. Ему аплодировали.
Какой-то бурш взобрался на стол и произнес
трескучую речь. За ним - другой, третий,
четвертый... Говорили, взвизгивали, махали
руками...
   Петр Фомич умилился. В груди его стало светло,
тепло, уютно. При виде говорящей толпы самому
хочется говорить. Речь заразительна. Петр Фомич
протискался сквозь толпу и остановился около
стола. Помахав руками, он взобрался на стол. Еще
раз помахал руками. Лицо его побагровело. Он
покачнулся и закричал коснеющим, пьяным языком:
"Ребята! Не... немцев бить!"
   Счастье его, что немцы не понимают по-русски!

ПЕРЕЖИТОЕ
   Был Новый год. Я вышкл в переднюю.
    Там, кроме швейцара, стояло еще несколько наших:
Иван Иванович, Петр Кузьмич, Егор Сидорыч... Все пришли
расписаться на листе, который величаво возлегал
на столе (Бумага, впрочем, была из дешевых, N 8.)
   Я взглянул на лист. Подписей было слишком много и...
о лицемерие! О двуличие! Где вы, росчерки, подчерки,
закорючки, хвостики? Все буквы кругленькие, ровненькие,
гладенькие, точно розовые щечки. Вижу знакомые
имена, но не узнаю их. Не переменили ли эти господа
свои почерки?
   Я осторожно умакнул перо в чернильницу, неизвестно
чего ради сконфузился, притаил дыхание и осторожно
начертил свою фамилию. Обыкновенно я никогда
в своей подписи не употреблял конечного "ера", теперь
же употребил: начал его и закончил.
   - Хочешь, я тебя погублю? - услышал я около
своего уха голос и дыхание Петра Кузьмича.
   - Каким образом?
   - Возьму и погублю. Да. Хочешь? Хе-хе-хе.
   - Здесь нельзя смеяться, Петр Кузьмич. Не забывайте,
где вы находитесь. Улыбки менее чем уместны.
Извините, но я полагаю... Это профанация, неуважение,
так сказать...
   - Хочешь я тебя погублю?
   - Каким образом? - спросил я.
   - А таким... Как меня пять лет тому назад фон
Кляузен погубил... Хе-хе-хе. Очень просто... Возьму
около твоуй фамилии и поставлю закорючку. Росчерк
сделаю. Хе-хе-хе. Твою подпись неуважительной сделаю.
Хочешь?
   Я побледенел. Действительно, жизнь моя была в руках
этого человека с сизым носом. Я поглядел с боязнью и с
некоторым уважением на его зловещие глаза...
   Как мало нужно для того, чтобы сковырнуть человека !
   - Или капну чернилами около твоей подписи.
Кляксу сделаю... Хочешь?
   Наступило молчание... Он с сознанием своей силы,
величавый, гордый, с губительным ядом в руке, я с сознанием
своего бессилия, жалкий, готовый погибнуть -
оба молчали... Он впился в мое бледное лицо своими
буркалами. я избегал его взгляда.
   - Я пошутил,- сказал он наконец.- Не бойся.
   - О, благодарю вас! - сказал я и, полный благодарности,
пожал ему руку.
   - Пошутил... А все-таки могу... Помни... Ступай...
Покедова пошутил... А там, что бог даст...

ПЕРЕПУТАННЫЕ ОБЪЯВЛЕНИЯ
   С предлагаемыми объявлениями случился на праздниках
маленькийскандал, не имеющий, впрочем, особенной
важности и не предусмотренный законодателем:
набрав их и собирая в гранки, наборщик уронил весь
шрифт на пол. Гранки смешались и вышла путаница,
не имеющая, впрочем, уголовного характера. Вот что
получилось по тиснении:
   Трехэтажный дворник ищет места гувернантки.
   "Цветы и змеи" Л.И.Пальмина с прискорбием извещают
родных и знакомых о кончине супруга и отца
своего камер-юнкера А.К.Пустоквасова.
   С дозволения начальства сбежал пудель фабрики
Сиу и К .
   Жеребец вороной масти, скаковой, специалист по
женским и нервным болезням, дает уроки фехтования.
   Общество пароходства "Самолет" ищет места горничной.
   Редакция журнала "Нива" имеет для рожениц отдельные
комнаты. Секрет и удобства. Дети и нижние
чины платят половину. Просят не трогать руками.
   Конкурсное правление по делам о несостоятельности
купца Кричалова продает за ненадобностью рак
желудка и костоеду.
   По случаю ненастной погоды зубной врач Крахтер
вставляет зубы.Панихиды ежедневно.
   Новость! Студент-математик с золотой медалью,
находясь в бедственном положении, предлагает почтеннейшей
публике белье и приданое. Обеды и завтраки
по разнообразнейшим меню.
   С 1-го февраля будет выходить без предваительной
цензуры акушерка Дылдина. Всякая подделка строго
преследуется законом.

ПРИЗНАТЕЛЬНЫЙ НЕМЕЦ
   Я знал одного признательного немца.
   Впервые встретил я его во Франкфурте-на-Майне.
Он ходил по Dummstrasse и водил обезьянку. На лице
его были написаны голод, любовь к отечеству и покорность
судьбе. Он жалобно пел, а обезьянка плясала.
Я сжалился над ним и дал им талер.
   - О, благодарю вас! - сказал мне немец, прижимая
к груди талер.- Благодарю! До могилы не забуду
вашего подаяния!
   Во второй раз я встретил этого немца во Франкфурте-на-Одере.
Он ходил по Eselstrasse и продавал жареные
сосиска. Завидев меня, он прослезился, поднял
глаза к небу и сказал:
   - О, благодарю вас, майн герр! Я никогда не забуду
того талера, кототорым вы спасли от голода меня
и мою покойную обезьяну! Ваш талер тогда дал нам
комфорт!
   В третий раз я встретил его в России (in diesem Russland.)
Здесь он преподавал русским детям древние языки,
тригонометрию и теорию музыки. В свободное от
уроков время он искал себе место директора железной
дороги.
   - О, я помню вас! - сказал он мне, пожимая мою
руку.- Все русские люди нехорошие люди, но вы исключение.
Я не люблю русских, но о вас и вашем талере
буду помнить до могилы!
   Больше мы с ним не встречались.

ПРОТЕКЦИЯ
   По Невскому шел маленький, сморщенный старичок с
орденом на шее. За ним вприпрыжку следовал
маленький молодой человек с кокардой и лиловым
носиком. Старичок был нахмурен и сосредоточен,
молодой человек озабоченно мигал глазками и,
казалось, собирался плакать. Оба шли к Евлампию
Степановичу.
   - Я не виноват, дяденька! - говорил молодой
человек, едва поспевая за старичком. - Меня
понапрасну уволили. Дряньковский больше меня пьет,
однако же его не уволили! Он каждый день являлся в
присутствие пьяным, а я не каждый день. Это такая
несправедливость от его превосходительства,
дяденька, что и выразить вам не могу!
   - Молчи... Свинья!
   - Гм... Ну, пущай я буду свинья, хоть у меня и
самолюбие есть. Меня не за пьянство уволили, а за
портрет. Подносили ему наши альбом с карточками.
Все снимались, и я снимался, но моя карточка не
сгодилась, дяденька. Глаза выпученные вышли и руки
растопырены. Носа у меня никогда такого длинного
не было, как на карточке вышло. Я и постыдился
свою карточку в альбом вставлять. Ведь у его
превосходительства дамы бывают, портреты рассматривают,
а я не желаю себя перед дамами компрометировать. Моя
наружность не красивая, но привлекательная, а на карточке
какой-то шут вышел. Евлампий Степаныч и обиделись,
что моей карточки нет. Подумали, что я из гордости
или вольномыслия... А какое у меня вольномыслие? Я
и в церковь хожу, и постное ем, и носа не задираю,
как Дряньковский. Заступитесь, дяденька! Век буду
бога молить! Лучше в гробу лежать, чем без места
шляться.
   Старичок и его спутник повернули за угол, прошли
еще три переулка и наконец дернули за звонок у
двери Евлампия Степановича.
   - Ты здесь посиди, - сказал старичок, войдя с
молодым человеком в приемную, - а я к нему пойду.
Из-за тебя беспокойства одни только. Болван...
Стань и стой тут... Дрянь...
   Старичок высморкался, поправил на шее орден и
пошел в кабинет. Молодой человек остался в
приемной. Сердце его застучало.
   "О чем они там говорят? - подумал он, холодея и
переминаясь от тоски с ноги на ногу, когда из
кабинета донеслось к нему бормотанье двух
старческих голосов. - Слушает ли он дяденьку?"
   Не вынося известности, он подошел к двери и
приложил к ней свое большое ухо.
   - Не могу-с! - услышал он голос Евлампия
Степановича. - Верьте богу, не могу-с! Я вас
уважаю, друг я вам. Прохор Михайлыч, на все для
вас готов, но... не могу-с! И не просите!
   - Я согласен с вами, ваше превосходительство, это
испорченный мальчишка. Не стану этого отрицать и
скажу даже вам как другу и благодетелю, что мало
того, что он пьяница. Это было еще ничего-с. Не
негодяй! И уворует, ежели что плохо лежит, и
подчистить мастер, и наябедничать готов... Такой
паршивец, что и выразить вам не могу! Вы ему
сегодня одолжение делаете, а завтра он донос на
вас пишет. Сволочь человек... Мне его нисколько не
жалко. Коли бы моя воля, я бы его давно к чертям
на кулички... Но мне, ваше - ство, мать его жалко!
Для матери только и прошу. Обокрал, подлец, мать,
пропил все...
   Молодой человек отошел от двери и прошелся по
приемной. Через пять минут он опять подошел к
двери и приложил ухо.
   - Для старушечки сделайте, ваше - ство, - говорил
дядя. - Она с тоски умирает, что ее подлец без
дела ходит.
   - Ну, ладно, так и быть. Только с условием: чуть
что малейшее, сейчас же вон!
   - Сейчас и выгоняйте, ежели что, подлеца этакого.
   Молодой человек отошел от двери и зашагал по
приемной.
   - Молодец дядька! - прошептал он, в восторге
потирая руки. - Трогательно расписывает!
Необразованный человек, а как все это умно у него
выходит...
   Из кабинета показался дядя.
   - Тебя приняли, - сказал он угрюмо. - Дрянь...
Пойдем.
   - Благодарю вас, дяденька! - вздохнул молодой
человек, мигая глазами, полными благодарности, и
целуя руку. - Без вашей протекции я давно бы
пропал...
   Оба вышли на улицу и зашагали к себе домой.
Старичок был нахмурен и сосредоточен, молодой
человек сиял и был весел.

РАССКАЗ, КОТОРОМУ ТРУДНО
П
ОДОБРАТЬ НАЗВАНИЕ
   Был праздничный полдень. Мы, в количестве двадцати
человек, сидели за большим столом и наслаждались
жизнью. Наши пьяненькие глазки покоились
на прекрасной икре, свежих омарах, чудной семге и на
массе бутылок, стоявших рядами почти во всю длину
стола. В желудках было жарко, или, выражаясь по-арабски,
всходили солнца. Ели и повторяли. Разговоры
вели либеральные... Говорили мы о... Могу я, читатель,
поручиться за вашу скромность? Говорили не о клубнике,
не о лошадях... нет! Мы решали вопросы. Говорили
о мужике, уряднике, рубле... (не выдайте, голубчик!).
Один вынул из карамана бумажечку и прочел
стихи, в которых юмористически советуется брать с
обывателей за смотрение двумя глазами десять рублей,
а за смотрение одним - пять рублей, со слепых
же ничего не брать. Любостряжаев (Федор Андреич),
человек обыкновенно смирный и почтительный, на этот
раз поддался общему течению. Он сказал: "Его превосходительство
Иван Прохорыч такая дылда... такая
дылда!" После каждой фразы мы восклицали "Pereat!"
Совратили с пути истины и официантов, заставив их выпить
за фатернитэ... Тосты были шипучие, забористые,
самые возмутительные! Я, например, провозгласил тост
за процветание ест... - могу я поручиться за вашу
скромность?..- естественных наук.
   Когда подали шампанское, мы попросили губернского
секретаря Оттягаева, нашего Ренана и Спинозу, сказать
речь Поломавшись малость, он согласился и, оглянувшись
на дверь, сказал:
   - Товарищи! Между нами нет ни старших, ни младших!
Я, например, губернский секретарь, не чувствую
ни малейшего поползновения показывать свою власть
над сидящими здесь коллежскими регистраторами и
в то же время, надеюсь, здесь сидящие титулярные и
надворные не глядят на меня, как на какую-нибудь чепуху.
Позвольте же мне... Ммм... Нет, позвольте... Поглядите
вокруг! Что мы видим?
   Мы поглядели вокруг и увидели почтительно улыбающиеся
холуйские физиономии.
   - Мы видим,- продолжал оратор, оглянувшись на
дверь, - муки, страдания... Кругом кражи, хищения,
воровства, грабительства, лихоимства... Круговое пьянство...
Притеснения на каждом шагу... Сколько слез!
Сколько страдальцев! Пожалеем их, за... заплачем...
(Оратор начинает слезоточить.) Заплачем и выпьем за...
   В это время скрипнула дверь. Кто-то вошел. Мы
оглянулись и увидели маленького человечка с большой
лысиной и с менторской улыбочкой на губах. Этот человек
так знаком нам! Он вошел и остановился, чтобы
дослушать тост.
   - ... заплачем и выпьем, - продолжал оратор, возвысив
голос, - за здоровье нашего начальника, покровителя и
благодетеля, Ивана Прохорыча Халчадаева!
Урраааа!
   - Урраааа! - загорланили все двадцать горл, и
по всем двадцати сладкой струйкой потекло шампанское...
   Старичок подошел к столу и ласково закивал нам
головой. Он, видимо, был в восторге.

РЕЧЬ И РЕМЕШОК
   Он собрал нас к себе в кабинет и голосом, дрожащим
от слез, трогательным, нежным, приятельским, но не
допускающим возражений, сказал нам речь.
   - Я знаю все,- сказал он.- Все! Да! Насквозь
вижу. Я давно уже заметил этот, так сказать э... э... э...
дух, атмосферу, дуновение. Ты, Цицюльский, читаешь
Щедрина, ты, Спичкин, читаешь тоже что-то такое.
Все знаю. Ты, Тупоносов, сочиняешь... тово... статьи,
там, всякие... и вольно держишь себя. Господа! Прошу
вас! Прошу не как начальник, а как человек...
В наше время нельзя так. Либерализм этот
должен исчезнуть.
   Говорил он в таком роде очень долго. Пронял всех
нас, пронял теперешнее направление, похвалил науки и
искусства, с оговоркой о пределе и рамках, из коих наукам
выходить нельзя и упомянул о любви матерей...
Мы бледнели, краснели и слушали. Душа наша мылась
в его словах. Нам хотелось умереть от раскаяния.
Нам хотелось облобызать его, пасть ниц... зарыдать...
Я глядел в спину архивариуса, и мне казалось, что
эта спина не плачет только потому, что боиться нарушить
общественную тишину.
   - Идите! - кончил он. Я все забыл! Я не злопамятен...
Я... я... Господа! История говорит нам... Мне
не верите, верьте истории... История говорит нам...
   Но увы! Мы не узнали, что говорит нам история.
Голос его задрожал, на глазах сверкнули слезы, вспотели
очки. В тот же самый момент послышались всхлипывания:
то рыдал Цицюльский. Спичкин покраснел,
как вареный рак. Мы полезли в карманы за платками.
Он замигал глазками и тоже полез за платком.
  - Идите! - залепетал он плачущим голосом.- Оставьте
меня! Оставьте... Ммда...
   Но увы! Выньте из часов маленький винтик или
бросьте вы в них ничтожную песчинку - и остановятся
часы. Впечатление, произведенное речью, исчезло
как дым, у самых дверей своего апогея. Апофеоз
не удался ... и благодаря чему же. Ничтожеству!
   Он полез в задний карман и вместе с платком вытащил
оттуда какой-то ремешок. Нечаянно, разумеется.
Ремешок, маленький, грязненький, заскорузлый, поболтался
в воздухе  змейкой и упал к ногам архивариуса.
Архивариус поднял его обеими руками и с почтительным
содраганием во всех членах положил на стол.
   - Ремешок-с,- прошептал он.
   Цицюльский улыбнулся. Заметив его улыбку, я,
и сам того не желая, прыснул в кулак... как дурак,
как мальчишка! За мной прыснул Спичкин, за ним Трехкапитанский
- и все погибло! Рухнуло здание.
   - Ты чего же это смеешься. - услышал я громовой голос.
   Батюшки-светы! Гляжу: его глаза глядят на меня,
только на меня... в упор!
   - Где ты находишься! А! Ты в портерной! А! Забываешься!
Подавай в отставку! Мне либералов не надо.

РОМАН С КОНТРАБАСОМ
   Музыкант Смычков шел из города на дачу князя
Бибулова, где по случаю сговора "имел быть" вечер с
музыкой и танцами. На спине его покоился огромный
контрабас в кожаном футляре. Шел Смычков по берегу
реки, катившей свои прохладные воды хотя не
величественно, но зато весьма поэтично.
   "Не выкупаться ли?"- подумал он.
   Не долго думая, он разделся и погрузил свое тело
в прохладные струи. Вечер был великолепный. Поэтическая
душа Смычкова стала настраиваться соответственно
гармонии окружающего. Но какое сладкое
чувство охватило его душу, когда, отплыв шагов на сто в
сторону, он увидел красивую девушку, сидевшую на
крутом берегу и удившую рыбу. Он притаил дыхание
и замер от наплыва разнородных чувств: воспоминания
детства, тоска о минувшем, проснувшаяся любовь...
Боже, а ведь он думал, что он уже не в состоянии любить!
После того как он потерял веру в человечество
(его горячо любимая жена бежала с его другом, фаготом
Собакиным), грудь его наполнилась чувством
пустоты, и оно стал мизантропом.
   "Что такое жизнь?- не раз задавал он себе вопрос.
- Для чего мы живем? Жизнь есть миф, мечта...
чревовещение..."
   Но стоя перед спящей красавицей (нетрудно было
заметить, что она спала), он вдруг, вопреки своей воле,
почувствовал в груди нечто похожее на любовь. Долго
он стоял перед ней, пожирая ее глазами...
   "Но довольно...- подумал он. испустив глубокий вздох.
- Прощай, чудное виденье! Мне уже пора идти
на бал к его сиятельству..."
   И еще раз взглянув на красавицу, он хотел уже
плыть назад, как в голове его мелькнула идея.
   "Надо оставить ей о себе память!- подумал он.-
Прицеплю ей что-нибудь к удочке. Это будет сюрпризом
от "неизвестного".
   Смычков тихо подплыл к берегу, нарвал большой
букет полевых и водяных цветов и, связав его стебельком
лебеды, прицепил к удочке.
   Букет подошел ко дну и увлек за собой красивый поплавок.
   Благоразумие, законы природы и социальное положение
моего героя требуют, чтобы роман кончился на этом самом
месте, но - увы!- судьба автора неумолима: по
независящим от автора обстоятельствам роман не кончился
букетом. Вопреки здравому смыслу  и природе вещей
бедный и незнатный контрабасист  должен был сыграть
в жизни знатной и богатой красавицы важную роль.
   Подплыв к берегу, Смычков был поражен: он не
увидел своей одежды. Ее украли... Неизвестные злодеи,
пока он любовался красавицей, утащили все, кроме
контрабаса и цилиндра.
   - Проклятие!- воскликнул Смычков.- О люди,
порождение ехидны! Не столько возмущает меня лишение
одежды (ибо одежда тленна), сколько мысль, что
мне придется идти нагишом и тем преступить против
общественной нравственности.
   Он сел на футляр с контрабасом и стал искать выхода
из своего ужасного положения.
   "Не идти же голым к князю Бибулову!- думал
он.- Там будут дамы! Да и к тому же воры вместе
с брюками украли и находившийся в них канифоль!"
   Он думал долго, мучительно, до боли в висках.
   "Ба!- вспомнил он наконец.- Недалеко от берега
в кустарнике есть мостик... Пока настанет темнота, я
могу просидеть под этим мостиком, а вечером, в потемках,
проберусь до первой избы..."
   Остановившись на этой мысли, Смычков надел цилиндр,
взвалил на спину контрабас и поплелся к кустарнику.
Нагой, с музыкальным инструментом на
спине, он напоминал некоего древнего мифического полубога.
   Теперь, читатель, пока мой герой сидит под мостом
и предается скорби, оставим его на некоторое время и
обратимся к девушке, удившей рыбу. Что сталось с
нею? Красавица, проснувшись и не увидев на воде поплавка,
поспешила дернуть за леску. Леска тянулась,
но крючок и поплавок не показались из воды. Очевидно,
букет Смычкова размок в воде, разбух и стал
тяжел.
   "Или большая рыба поймалась,- подумала девушка,
- или же удочка зацепилась".
   Подергав  еще немного за леску, девушка решила,
что крючок зацепился.
   "Какая жалость!- подумала она.- А вечером так
хорошо клюет! Что делать?"
   И, не долго думая, эксцентричная девушка сбросила
с себя эфирные одежды и погрузила прекрасное тело в
струи по самые мраморные плечи. Не легко было отцепить
крючок от букета, в который впуталась леска, но
терпение и труд взяли свое. Через какие-нибудь четверть
часа красавица, сияющая и счастливая, выходила
из воды, держа в руке крючок.
   Но злая судьба стерегла ее. Негодяи, укравшие
одежду Смычкова, похитили и ее платье, оставив ей
только банку с червяками.
   "Что же мне теперь делать?- заплакала она.-
Неужели идти в таком виде? Нет, никогда! Лучше
смерть! Я подожду, пока стемнеет; тогда, в темноте,
я дойду до тетки Агафьи и пошлю ее домой за платьем...
А пока пойду спрячусь под мостик".
   Моя героиня, выбирая траву повыше и нагибаясь,
побежала к мостику. Пролезая под мостик, она увидела
там нагого человека с музыкальной гривой и волосатой
грудью, вскрикнула и лишилась чувств.
   Смычков тоже испугался. Сначала он принял девушку
за наяду.
   "Не речная ли это сирена, пришедшая увлечь меня?-
подумал он, и это предположение польстило ему, так
как он всегда был высокого мнения о своей наружности.
- Если же она не сирена, а человек, то как
объяснить это странное видоизменение? Зачем она
здесь, под мостом? И что с ней?"
   Пока он решал эти вопросы, красавица приходила
в себя.
   - Не убивайте меня!- прошептала она.- Я княжна
Бибулова. Умоляю вас! Вам дадут много денег!
Сейчас я отцепляла в воде крючок и какие-то воры
украли мое новое платье, ботинки и все!
   - Сударыня!- сказал Смычков умоляющим голосом.
- И у меня также украли мое платье. К тому же
они вместе с брюками утащили и находившийся в них
канифоль!
   Все играющие на контрабасах и тромбонах обыкновенно
ненаходчивы; Смычков же был приятным исключением.
   - Сударыня!- сказал он немного погодя.- Вас,
я вижу, смущает мой вид. Но, согласитесь, мне нельзя
уйти отсюда, на тех же основаниях, как и вам. Я вот
что придумал: не угодно ли вам будет лечь в футляр
моего контрабаса и укрыться крышкой? Это скроет
меня от вас...
   Сказавши это, Смычков вытащил из футляра контрабас.
Минуту казалось ему, что он, уступая футляр,
профанирует святое искусство, но колебание было
непродолжительно. Красавица легла в футляр и
свернулась калачиком, а он затянул ремни и
стал радоваться, что природа одарила его таким умом.
   - Теперь, сударыня, вы меня не видите,- сказал он.-
Лежите здесь и будьте покойны. Когда станет
темно, я отнесу вас в дом ваших родителей. За контрабасом
же я могу прийти сюда и потом.
   С наступлением потемок Смычков взвалил на плечи
футляр с красавицей и поплелся к даче Бибулова. План
у него был такой: сначала он дойдет до первой избы и
обзаведется одеждой, потом пойдет далее...
   "Нет худа без добра...- думал он, взбудораживая
пыль босыми ногами и сгибаясь под ношей.- За то
теплое участие, которое я принял в судьбе княжны,
Бибулов наверно щедро наградит меня".
   - Сударыня, удобно ли вам?- спрашивал он тоном
cavalier galant, приглашающего на кадриль.-
Будьте любезны. не церемоньтесь и располагайтесь
в моем футляре, как у себя дома!
   Вдруг галантному Смычкову показалось, что впереди
его, окутанные темнотою, идут две человеческие
фигуры. Вглядевшись пристальней, он убедился, что
это не оптический обман: фигуры действительно шли и
даже несли в руках какие-то узлы...
   "Не воры ли это!- мелькнуло у него в голове.-
Они что-то несут. Вероятно, это наше платье!"
   Смычков положил у дороги футляр и погнался за
фигурами.
   - Стой!- закричал он.- Стой! Держи.
   Фигуры оглянулись и, заметив погоню, стали улепетывать...
Княжна еще долго слышала быстрые шаги
и крики: "стой!" Наконец все смолкло.
   Смычков увлекся погоней, и, вероятно, красавице
пришлось бы еще долго пролежать в поле у дороги,
если бы не счастливая игра случая. Случилось, что в
ту пору по той же дороге проходили на дачу Бибулова
товарищи Смычкова, флейта Жучков и кларнет Размахайкин.
Споткнувшись о футляр, оба они удивленно
переглянулись и развели руками.
   - Контрабас!- сказал Жучков.- Ба, да это контрабас
нашего Смычкова! Но как он сюда попал?
   - Вероятно, что-нибудь случилось со Смычковым,-
решил Размахайкин.- Или он напился, или же его
ограбили... Во всяком случае, оставлять здесь контрабас
не годится. Возьмем его с собой.
   Жучков взвалил себе на спину футляр, и музыканты
пошли дальше.
   - Черт знает, какая тяжесть!- ворчал всю дорогу
флейта.- Ни за что на свете не согласился бы играть
на таком идолище... Уф!
   Придя на дачу к князю Бибулову, музыканты положили
футляр на мете, отведенном для оркестра,
и пошли к буфету.
   В это время на даче уже зажигали люстры и бра.
Жених, надворный советник Лакеич, красивый и симпатичный
чиновник ведомства путей сообщения, стоял
посреди залы и, заложив руки в карманы, беседовал
с графом Шкаликовым. Говорили о музыке.
   - Я, граф,- говорил Лакеич,-в Неаполе был
лично знаком с одним скрипачом, который творил буквально
чудеса. Вы не поверите! На контрабасе... на
обыкновенном контрабасе он выводил такие чертовские
трели, что просто ужас! Штраусовские вальсы играл!
   - Полноте, это невозможно...- усумнился граф.
   - Уверяю вас! Даже листовскую рапсодию исполнял!
Я жил с ним в одном номере и даже от нечего делать
выучился у него играть на контрабасе рапсодию Листа.
   - Рапсодию Листа... Гм!.. вы шутите...
   - Не верите?- засмеялся Лакеич.- Так я вам докажу
сейчас!Пойдемте в оркестр.
   Жених и граф направились к оркестру. Подойдя
к контрабасу, они стали быстро развязывать ремни... и -
о ужас!
   Но тут, пока читатель, давший волю своему воображению,
рисует исход музыкального спора, обратимся к
Смычкову... Бедный музыкант, не догнавши воров и
вернувшись к тому месту, где он оставил футляр, не
увидел драгоценной ноши. Теряясь в догадках, он несколько
раз прошелся взад и вперед по дороге и, не найдя
футляра, решил, что он попал не на ту дорогу...
   'Это ужасно!- думал он, хватая себя за волосы и
леденея.- Она задохнется в футляре! Я убийца!"
   До самой полуночи Смычков ходил по дорогам и
искал футляр, но под конец, выбившись из сил, отправился
под мостик.
   - Поищу на рассвете,- решил он.
   Поиски во время рассвета дали тот же результат, и
Смычков решил подождать под мостом ночи...
   - Я найду ее!- бормотал он, снимая цилиндр и хватая
себя за волосы.- Хотя бы год искать, но я найду ее!
......
   И теперь еще крестьяне, живущие в описанных местах,
рассказывают, что ночами около мостика можно
видеть какого-то голого человека, обросшего волосами
и в цилиндре. Изредка из-под мостика слышится хрипение
контрабаса.

САПОГИ
   Фортепианный настройщик Муркин, бритый человек
с желтым лицом, табачным носом и с ватой в
ушах, вышел из своего номера в коридор и дребезжащим
голосом прокричал:
   - Семен! Коридорный!
   И, глядя на его испуганное лицо, можно было подумать,
что на него свалилась штукатурка или что
он только что у себя в номере увидел привидение.
   - Помилуй, Семен!- закричал он, увидев бегущего
к нему коридорного.- Что же это такое? Я человек
ревматический, болезненный, а ты заставляешь
меня выходить босиком! Отчего ты до сих пор не даешь
мне сапог? Где они?
   Семен вошел в номер Муркина, поглядел на то
место, где он имел обыкновение ставить вычещенные
сапоги, и почесал затылок: сапог не было.
   - Где же им быть, проклятым?- проговорил Семен.
- Вечером, кажись, чистил и тут поставил... Гм!..
Вчерась, признаться, выпивши был... Должно полагать,
в другой номер поставил. Именно так и есть,
Афанасий Егорыч, в другой номер! Сапог-то много, а
черт их в пьяном виде разберет, ежели себя не помнишь...
Должно, к барыне поставил, что рядом живет...
к актрисе...
   - Изволь я теперь из-за тебя идти к барыне беспокоить!
Изволь вот из-за пустяка будить честную
женщину!
   Вздыхая и кашляя, Муркин подошел к двери соседнего
номера и осторожно постучал.
   - Кто там?- послышался через минуту женский
голос.
   - Это я-с!- начал жалобным голосом Муркин,
становясь в позу кавалера, говорящего с великосветской
дамой.- Извините за беспокойство, сударыня, но
я человек болезненный, ревматический... Мне, сударыня,
доктора велели ноги в тепле держать, тем более
что мне сейчас нужно идти настраивать рояль к
генеральше Шевелицыной. Не могу же я к ней босиком
идти!..
   - Да вам что нужно? Какой рояль?
   - Не рояль, сударыня, а в отношении сапог! Невежда
Семен почистил мои сапоги  и по ошибке поставил
в ваш номер. Будьте, сударыня, столь достолюбезны,
дайте мне мои сапоги!
   Послышалось шуршанье, прыжок с кровати и шлепанье
туфель, после чего дверь слегка отворилась, и
пухлая женская ручка бросила к ногам Муркина пару
сапог. Настройщик поблагодарил и отправился к
себе в номер.
   - Странно...- пробормотал он, надевая сапог.
- Словно как будто это не правый сапог. Да тут два
левых сапога! Оба левые! Послушай, Семен, да это
не мои сапоги! Мои сапоги с красными ушками и без
латок, а это какие-то порванные, без ушек!
   Семен поднял сапоги, перевернул их несколько
раз перед своими глазами и нахмурился.
   - Это сапоги Павла Александрыча...- проворчал
он, глядя искоса.
   Он был кос на левый глаз.
   - Какого Павла Александрыча?
   - Актера... каждый вторник сюда ходит... Стало
быть, это он вместо своих ваши надел... Я к ней в номер
поставил, значит, обе пары: его и ваши. Комиссия!
   - Так поди и перемени!
   - Зравствуйте!- усмехнулся Семен.- Поди и
перемени... А где ж мне взять его теперь? Уж час времени,
как ушел... Поди ищи ветра в поле!
   - Где же он живет?
   - А кто ж его знает! Приходит сюда каждый
вторник, а где живет - нам неизвестно. Придет, переночует,
и жди до другого вторника...
   - Вот видишь, свинья, что ты наделал! Ну, что
мне теперь делать! Мне к генеральше Шевелицыной
пора, анафема ты этакая! У меня ноги озябли!
   - Переменить сапоги недолго. Наденьте эти сапоги,
походите в них до вечера, а вечером в театр...
Актера Блистанова там спросите... Ежели в театр не
хотите, то придется до того вторника ждать. Только
по вторникам сюда и ходит...
   - Но почему же тут два левых сапога?- спросил
настройщик, брезгливо берясь за сапоги.
   - Какие бог послал, такие и носит. По бедности...
Где актеру взять?.. "Да и сапоги же, говорю, у вас,
Павел Александрыч! Чистая срамота!" А он и говорит:
"Умолкни, говорит, и бледней! В этих самых сапогах,
говорит, я графов и князей играл!" Чудной народ!
Одно слово, артист. Будь я губернатор или какой
начальник, забрал бы всех этих актеров - и в
острог.
   Бесконечно крехтя и морщась, Муркин натянул на
свои ноги два левых сапога и, прихрамывая, отправился
к генеральше Шевелицыной. Целый день ходил
он по городу, настраивал фортепиано, и целый
день ему казалось, что весь мир глядит на его ноги и видит на
них сапоги с латками и с покосившимися каблуками!
Кроме нравственных мук, ему пришлось еще испытать
и физические: он натер себе мозоль.
   Вечером он был в театре. Давали "Синюю Бороду".
Только перед последним действием, и то благодаря
протекции знакомого флейтиста, его пустили за
кулисы. Войдя в мужскую уборную, он застал в ней
весь мужской персонал. Одни переодевались, другие
мазались, третьи курили. Синяя Борода стоял с королем
Бобешом и показывал ему револьвер.
   - Купи!- говорил Синяя Борода.- Сам купил в
Курске по случаю за восемь, ну, а тебе отдам за
шесть... Замечательный бой!
   - Поосторожней... Заряжен ведь!
   - Могу ли я видеть господина Блистанова?-
спросил вошедший настройщик.
   - Я самый!- повернулся в нему Синяя Борода.-
Что вам угодно?
   - Извините, сударь, за беспокойство,- начал настройщик
умолкающим голосом,- но, верьте... я человек
болезненный, ревматический... Мне доктор приказали
ноги в тепле держать...
   - Да вам, собственно говоря, что угодно?
   - Видите ли-с...- продолжал настройщик, обращаясь к
Синей Бороде.- Того-с... эту ночь вы изволили
быть в меблированных комнатах купца Бухтеева...
в шестьдесят четвертом номере...
   - Ну, что врать-то!- усмехнулся король Бобеш.
- В шестьдесят четвертом номере моя жена живет!
   - Жена-с? Очень приятно-с...- Муркин улыбнулся.
- Оне-то, ваша супруга, собственно мне и выдали
ихние сапоги... Когда они,- настройщик указал на
Блистанова,- от них ушли-с, я хватился своих сапог...
кричу, знаете ли, коридорного, а коридорный и говорит:
"Да я, сударь, ваши сапоги в соседний номер
поставил!" Он по ошибке, будучи в состоянии опьянения,
поставил в шестьдесят четвертый номер мои
сапоги и ваши-с,- повернулся Муркин к Блистанову,
- а вы, уходя вот от ихней супруги, надели мои-с...
   - Да вы что же это?- проговорил Блистанов и
нахмурился.- Сплетничать сюда пришли, что ли?
   - Нисколько-с! Храни меня бог-с! Вы меня не поняли-с...
Я ведь насчет чего? Насчет сапог! Вы ведь
изволили ночевать в шестьдесят четвертом номере?
   - Когда?
   - В эту ночь-с.
   - А вы меня там видели??
   - Нет-с, не видел-с,- ответил Муркин в сильном
смущении, садясь и быстро снимая сапоги.- Я не видел-с,
но мне ваши сапоги вот ихняя супруга выбросила...
Это вместо моих-с.
   - Так какое же вы имеете право, милостивый государь,
утверждать подобные вещи? Не говорю уж
о себе, но вы оскорбляете женщину, да еще в присутствии
ее мужа!
   За кулисами поднялся страшный шум. Король Бобеш,
оскорбленный муж, вдруг побагровел и изо всей
силы ударил кулаком по столу, так что в уборной по
соседству с двумя актрисами сделалось дурно.
   - И ты веришь?- кричал ему Синяя Борода.-
Ты веришь этому негодяю? О-о! Хочешь, я убью его,
как собаку? Хочешь? Я из него бифштекс сделаю! Я
его размозжу!
   И все, гулявшие в этот вечер в городском саду
около летнего театра, рассказывают теперь, что они
видели, как перед четвертым актом от театра по главной
аллее промчался босой человек с желтым лицом
и с глазами, полными ужаса. За ним гнался человек
в костюме Синей Бороды и с револьвером в руке. Что
случилось далее - никто не видел. Известно только,
что Муркин потом, после знакомства с Блистановым,
две недели лежал больной и к словам: "Я человек
болезненный, ревматический"- стал прибавлять еще "
Я человек раненый"...

СЧАСТЬЕ
   У широкой степной дороги, называемой большим
шляхом, ночевала отара овец. Стерегли ее два
пастуха. Один, старик лет восьмидесяти, беззубый,
с дрожащим лицом, лежал на животе у самой дороги,
положив локти на пыльные листья подорожника;
другой - молодой парень, с густыми черными бровями
и безусый, одетый в рядно, из которого шьют
дешевые мешки, лежал на спине, положив руки под
голову, и глядел вверх на небо, где над самым его
лицом тянулся Млечный Путь и дремали звезды.
   Пастухи были не одни. На сажень от них, в сумраке,
застилавшем дорогу, темнела оседланная лошадь, а
возле нее, опираясь на седло, стоял мужчина в
больших сапогах и короткой чумарке, по всем
видимостям господский объездчик. Судя по его
фигуре, прямой и неподвижной, по манерам, по
обращению с пастухами, лошадью, это был человек
серьезный, рассудительный и знающий себе цену;
даже в потемках были заметны в нем следы военной
выправки и то величаво-снисходительное выражение,
какое приобретается от частого обращения с
господами и управляющими.
   Овцы спали. На сером фоне зари, начинавшей уже
покрывать восточную часть неба, там и сям видны
были силуэты неспавших овец; они стояли и, опустив
головы, о чем-то думали. Их мысли, длительные,
тягучие, вызываемые представлениями только о широкой
степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражали и
угнетали их самих до бесчувствия, и они, стоя
теперь как вкопанные, не замечали ни присутствия
чужого человека, ни беспокойства собак.
   В сонном, застывшем воздухе стоял монотонный шум,
без которого не обходится степная летняя ночь;
непрерывно трещали кузнечики, пели перепела, да на
версту от отары, в балке, в которой тек ручей и
росли вербы, лениво посвистывали молодые соловьи.
   Объездчик остановился, чтобы попросить у пастухов
огня для трубки. Он молча закурил и выкурил всю
трубку, потом, ни слова ни сказав, облокотился о
седло и задумался. Молодой пастух не обратил на
него никакого внимания; он продолжал лежать и
глядеть на небо, старик же долго оглядывал
объездчика и спросил:
   - Никак Пантелей из Макаровской экономии?
   - Я самый,- ответил объездчик.
   - То-то я вижу. Не узнал - богатым быть. Откуда
бог несет?
   - Из Ковылевского участка.
   - Далече. Под скопчину отдаете участок?
   - Разное. И под скопчину, и в аренду, и под бакчи.
Я, собственно, на мельницу ездил.
   Большая старая овчарка грязно-белого цвета,
лохматая, с клочьями шерсти у глаз и носа,
стараясь казаться равнодушной к присутствию чужих,
раза три покойно обошла вокруг лошади и вдруг
неожиданно, с злобным, старческим хрипеньем
бросилась сзади на объездчика, остальные собаки не
выдержали и повскакали со своих мест.
   - Цыц, проклятая!- крикнул старик, поднимаясь на
локте.- А, чтоб ты лопнула, бесова тварь!
   Когда собаки успокоились, старик принял прежнюю
позу и сказал покойным голосом:
   - А в Ковылях, на самый вознесенев день, Ефим
Жменя помер. Не к ночи будь сказано, грех таких
людей сгадывать, поганый старик был. Небось слыхал.
   - Нет, не слыхал.
   - Ефим Жменя, кузнеца Степки дядя.. Вся округа его
знает. У, да и проклятый же старик! Я его годов
шестьдесят знаю, с той поры, как царя Александра,
что француза гнал, из Таганрога на подводах в
Москву везли. Мы вместе ходили покойника царя
встречать, а тогда большой шлях не на Бахмут шел,
а с Есауловки на Городище, и там, где теперь
Ковыли, дудачьи гнезды были - что ни шаг, то
гнездо дудачье. Тогда еще я приметил, что Жменя
душу свою сгубил и нечистая сила в нем. Я там
замечаю: ежели который человек мужицкого звания
все больше молчит, старушечьими делами занимается
да норовит в одиночку жить, то тут хорошего мало,
а Ефимка, бывало, смолоду все молчит и молчит, да
на тебя косо глядит, все он словно дуется и
пыжится, как пивень перед куркою. Чтоб он в
церковь пошел, или на улицу с ребятами гулять, или
в кабак - не было у него такой моды, а все больше
один сидит или со старухами шепчется. Молодым был,
а уж в пасечники да в бакчевники нанимался.
Бывало, придут к нему добрые люди на бакчи, а у
него арбузы и дыни свистят. Раз тоже поймал при
людях щуку, а она - го-го-го-го! захохотала...
   - Это бывает,- сказал Пантелей.
   Молодой пастух повернулся на бок и пристально,
подняв свои черные брови, поглядел на старика.
   - А ты слыхал, как арбузы свистят?- спросил он.
   - Слыхать не слыхал, бог миловал,- вздохнул
старик,- а люди сказывали. Мудреного мало...
Захочет нечистая сила, так и в камне свистеть
начнет. Перед волей у нас три дня и три ночи скеля
гудела. Сам слыхал. А щука хохотала, потому Жменя
заместо щуки беса.
   Старик что-то вспомнил. Он быстро поднялся на
колени и, пожимаясь, как от холода, нервно
засовывая руки в рукава, залепетал в нос, бабьей
скороговоркой:
   - Спаси нас, господи, и помилуй! Шел я раз
бережком в Новопавловку. Гроза собиралась, и такая
была буря, что сохрани царица небесная, матушка...
Поспешаю я что есть мочи, гляжу, а по дорожке,
промеж терновых кустов - терен тогда в цвету был -
белый вол идет. Я и думаю: чей это вол? Зачем его

сюда занесла нелегкая? Идет он, хвостом машет и
му-у-у! Только, это самое, братцы, догоняю его,
подхожу близко, глядь!- а уж это не вол, а Жменя.
Свят, свят, свят! Сотворил я крестное знамение, а
он глядит на меня и бормочет, бельмы выпучивши.
Испужался я, страсть! Пошли рядом, боюсь я ему
слово сказать,- гром гремит, молонья небо
полосует, вербы к самой воде гнутся,- вдруг,
братцы, накажи меня бог, чтоб мне без покаяния
помереть, бежит поперек дорожки заяц... Бежит,
остановился и говорит по-человечьи: "Здорово,
мужики!" Пошла, проклятая!- крикнул старик на
лохматого пса, который опять пошел обходом вокруг
лошади.- А, чтоб ты издохла!
   - Это бывает,- сказал объездчик, все еще опираясь
на седло и не шевелясь; сказал он это беззвучным,
глухим голосом, каким говорят люди, погруженные в
думу.
   - Это бывает,- повторил он глубокомысленно и
убежденно.
   - У, стервячий был старик!- продолжал старик уже
не так горячо.- Лет через пять после воли его
миром в конторе посекли, так он, чтобы, значит,
злобу свою доказать, взял да и напустил на все
Ковыли горловую болезнь. Повымерло тогда народу
без счету, видимо-невидимо, словно в холеру...
   - А как он болезнь напустил?- спросил молодой
пастух после некоторого молчания.
   - Известно, как. Тут ума большого не надо, была бы
охота. Жменя людей гадючьим жиром морил. А это
такое средство, что не то, что от жиру, даже от
духу народ мрет.
   - Это верно,- согласился Пантелей.
   - Хотели его тогда ребята убить, да старики не
дали. Нельзя его было убивать; он знал место, где
клады есть. А кроме него, ни одна душа не знала.
Клады тут заговоренные, так что найдешь и не
увидишь, а он видел. Бывало, идет бережком или
лесом, а под кустами и скелями огоньки, огоньки,
огоньки... Огоньки такие, как будто словно от
серы. Я сам видел. Все так ждали, что Жменя людям
места укажет или сам выроет, а он - сказано, сама
собака не ест и другим не дает
- так и помер: ни сам не вырыл, ни людям не
показал.
   Объездчик закурил трубку и на мгновение осветил
свои большие усы и острый, строгого, солидного
вида нос. Мелкие круги света прыгнули от его рук к
картузу, побежали через седло по лошадиной спине и
исчезли в гриве около ушей.
   - В этих местах много кладов,- сказал он.
   И, медленно затянувшись, он поглядел вокруг себя,
остановил свой взгляд на белеющем востоке и
добавил:
   - Должны быть клады.
   - Что и говорить,- вздохнул старик.- По всему
видать, что есть, только, брат, копать их некому.
Никто настоящих местов не знает, да по нынешнему
времю, почитай, все клады заговоренные. Чтоб его
найти и увидать, талисман надо такой иметь, а без
талисмана ничего, паря, не поделаешь. У Жмени были
талисманы, да нешто у него, у черта лысого,
выпросишь? Он и держал-то их, чтоб никому не
досталось.
   Молодой пастух подполз шага на два к старику и,
подперев голову кулаками, устремил на него
неподвижный взгляд. Младенческое выражение страха
и любопытства засветилось в его темных глазах и,
как казалось в сумерках, растянуло и сплюсщило
крупные черты его молодого, грубого лица. Он
напряженно слушал.
   - И в писаниях писано, что кладов тут много,-
продолжал старик.- Это что и говорить... и
говорить нечего. Одному новопавловскому старику
солдату в Ивановке ярлык показывали, так в том
ярлыке напечатано и про место, и даже сколько
пудов золота, и в какой посуде; давно б по этому
ярлыку клад достали, да только клад заговоренный,
не подступишься.
   - Отчего же, дед, не подступишься?- спросил
молодой.
   - Должно, причина какая есть, не сказывал солдат.
Заговоренный... Талисман надо.
   Старик говорил с увлечением, как будто изливал
перед проезжим свою душу. Он гнусавил от
непривычки говорить много и быстро, заикался и,
чувствуя такой недостаток своей речи, старался
скрасить его жестикуляцией головы, рук и тощих
плеч; при каждом движении его холщовая рубаха
мялась в складки, ползла к плечам и обнажала
черную от загара и старости спину. Он обдергивал
ее, а она тотчас же опять лезла. Наконец, старик,
точно выведенный из терпения непослушной рубахой,
вскочил и заговорил с горечью:
   - Есть счастье, а что с него толку, если оно в
земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без
всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь
счастья много, так много, парень, что его на всю
бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!
Дождутся люди, что его паны выроют или казна
отберет. Паны уж начали курганы копать... Почуяли!
Берут их завидки на мужицкое счастье! Казна тоже
себе на уме. В законе так писано, что ежели
который мужик найдет клад, то чтоб к начальству
его представить. Ну, это погоди - не дождешься!
Есть квас, да не про вас.
   Старик презрительно засмеялся и сел на землю.
Объездчик слушал со вниманием и соглашался, но по
выражению его фигуры и по молчанию видно было, что
все, что рассказывал ему старик, было не ново для
него, что это он давно уже передумал и знал
гораздо больше того, что было известно старику.
   - На своем веку я, признаться, раз десять искал
счастья,- сказал старик, конфузливо почесываясь.-
На настоящих местах искал, да, знать, попадал все
на заговоренные клады. И отец мой искал, и брат
искал - ни шута не находили, так и умерли без
счастья. Брату моему, Илье, царство ему небесное,
один монах открыл, что в Таганроге, в крепости, в
одном месте под тремя камнями клад есть и что клад
этот заговоренный, а в те поры - было это, помню,
в тридцать восьмом году - в Матвеевом Кургане
армяшка жил, талисманы продавал. Купил Илья
талисман, взял двух ребят с собой и пошел в
Таганрог. Только, брат, подходит он к месту в
крепости, а у самого места солдат с ружьем стоит.
   В тихом воздухе, рассыпаясь по степи, пронесся
звук. Что-то вдали грозно ахнуло, ударилось о
камень и побежало по степи, издавая: "тах! тах!
тах! тах!".
   Когда звук замер, старик вопросительно поглядел на
равнодушного, неподвижно стоявшего Пантелея.
   - Это в шахтах бадья сорвалась,- сказал молодой,
подумав.
   Уже светало. Млечный Путь бледнел и мало-помалу
таял, как снег, теряя свои очертания. Небо
становилось хмурым и мутным, когда не разберешь,
чисто оно или покрыто сплошь облаками, и только по
ясной, глянцевитой полосе на востоке и по кое-где
уцелевшим звездам поймешь, в чем дело.
   Первый утренний ветерок без шороха, осторожно
шевеля молочаем и бурыми стеблями прошлогоднего
бурьяна, пробежал вдоль дороги.
   Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой.
Обеими руками он потряс седло, потрогал подпругу
и, как бы не решаясь сесть на лошадь, опять
остановился в раздумье.
   - Да,- сказал он,- близок локоть, да не укусишь...
Есть счастье, да нет ума искать его.
   И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его
было грустно и насмешливо, как у разочарованного.
   - Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое
оно такое есть...- сказал он расстановкой,
поднимая левую ногу к стремени.- Кто помоложе,
может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить.
   Поглаживая свои длинные, покрытые росой усы, он
грузно уселся на лошади и с таким видом, как будто
забыл что-то или не досказал, прищурил глаза на
даль. В синеватой дали, где последний видимый холм
сливался с туманом, ничто не шевелилось;
сторожевые и могильные курганы, которые там и сям
высились над горизонтом и безграничною степью,
глядели сурово и мертво; в их неподвижности и
беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к
человеку; пройдет еще тысяча лет, умрут миллиарды
людей, а они все еще будут стоять, как стояли,
нимало не сожалея об умерших, не интересуясь
живыми, и ни одна душа не будет знать, зачем они
стоят и какую степную тайну прячут под собой.
   Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над
землей. Ни в ленивом полете этих долговечных птиц,
ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые
сутки, ни в безграничности степи - ни в чем не
видно было смысла. Объездчик усмехнулся и сказал:
   - Экая ширь, господи помилуй! Пойди-ка найди
счастье! Тут,- продолжал он, понизив голос и делая
лицо серьезным,- тут наверняка зарыты два клада.
Господа про них не знают, а старым мужикам,
особливо солдатам, до точности про них известно.
Тут, где-то на этом кряже (объездчик указал в
сторону нагайкой), когда-то во время оно
разбойники напали на караван с золотом; золото это
везли из Петербурга Петру-императору, который
тогда в Воронеже флот строил. Разбойники побили
возчиков, а золото закапали, да потом и не нашли.
Другой же клад наши донские казаки зарыли. В
двенадцатом году они у француза всякого добра,
серебра и золота награбили видимо-невидимо.. Когда
ворочались к себе домой, то прослышали дорогой,
что начальство хочет у них отобрать все золото и
серебро. Чем начальству так зря отдавать добро,
они, молодцы, взяли и зарыли его, чтоб хоть детям
досталось, а где зарыли - неизвестно.
   - Я слышал про эти клады,- угрюмо пробормотал
старик.
   - Да,- задумался опять Пантелей.- Так...
   Наступило молчание. Объездчик задумчиво поглядел
на даль, усмехнулся и тронул повода все с тем же
выражением, как будто забыл что-то или не
досказал. Лошадь неохотно пошла шагом. Проехав
шагов сто, Пантелей решительно встряхнул головой,
очнулся от мыслей и, стегнув по лошади, поскакал
рысью.
   Пастухи остались одни.
   - Это Пантелей из Макаровской экономии,- сказал
старик.- Полтораста в год получает, на хозяйских
харчах. Образованный человек...
   Проснувшиеся овцы - их было около трех тысяч -
неохотно, от нечего делать принялись за невысокую,
наполовину утоптанную траву. Солнце еще не взошло,
но уже были видны все курганы и далекая, похожая
на облако Саур-Могила с остроконечной верхушкой.
Если взобраться на эту Могилу, то с нее видна
равнина, такая же ровная и безграничная, как небо,
видны барские усадьбы, хутора немцев и молокан,
деревни, а дальнозоркий калмык увидит даже город и
поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что
на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых
курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до
зарытого счастья и овечьих мыслей.
   Старик нащупал возле себя свою "герлыгу", длинную
палку с крючком на верхнем конце, и поднялся. Он
молчал и думал. С лица молодого еще не сошло
младенческое выражение страха и любопытства. Он
находился под впечатлением слышанного и с
нетерпением ждал новых рассказов.
   - Дед,- спросил он, поднимаясь и беря свою
герлыгу,- что же твой брат, Илья, с солдатом
сделал?
   Старик не расслышал вопроса. Он рассеянно поглядел
на молодого и ответил, пошамкав губами.
   - А я, Санька, все думаю про тот ярлык, что в
Ивановке солдату показывали. Я Пантелею не сказал,
бог с ним, я ведь в ярлыке обозначено такое место,
что даже баба найдет. Знаешь, какое место? В
Богатой Балочке, в том, знаешь, месте, где балка,
как гусиная лапка, расходится на три балочки; так
в средней.
   - Что ж, будешь рыть?
   - Попытаю счастья...
   - Дед, а что ты станешь делать с кладом, когда
найдешь его?
   - Я-то?- усмехнулся старик.- Гм!.. Только бы
найти, а то... показал бы я всем кузькину мать...
Гм!.. Знаю, что делать...
   И старик не сумел ответить, что он будет делать с
кладом, если найдет его. За всю жизнь этот вопрос
представился ему в это утро, вероятно, впервые, а
судя по выражению лица, легкомысленному и
безразличному, не казался ему важным и достойным
размышления. В голове Саньки копошилось еще одно
недоумение: почему клады ищут только старики и к
чему сдалось земное счастье людям, которые каждый
день могут умереть от старости? Но недоумение это
Санька не умел вылить в вопрос, да едва ли бы
старик нашел, что ответить ему.
   Окруженное легкою мутью, показалось громадное
багровое солнце. Широкие полосы света, еще
холодные, купаясь в росистой траве, потягиваясь и
с веселым видом, как будто стараясь показать, что
это не надоело им, стали ложиться на земле.
Серебристая полынь, голубые цветы свинячей
цибульки, желтая сурепа, васильки - все это
радостно запестрело, принимая свет солнца за свою
собственную улыбку.
   Старик и Санька разошлись и стали по краям отары.
Оба стояли, как столбы, не шевелясь, глядя в землю
и думая. Первого не отпускали мысли о счастье,
второй же думал о том, что говорилось ночью;
интересовало его не самое счастье, которое было
ему не нужно и не понятно, а фантастичность и
сказочность человеческого счастья.
   Сотня овец вздрогнула и в каком-то непонятном
ужасе, как по сигналу, бросилась в сторону от
отары. И Санька, как будто бы мысли овец,
длительные и тягучие, на мгновение сообщились и
ему, в таком же непонятном, животном ужасе
бросился в сторону, но тотчас же пришел в себя и
крикнул:
   - Тю, скаженные! Перебесились, нет на вас погибели!
   А когда солнце, обещая долгий, непобедимый зной,
стало припекать землю, все живое, что ночью
двигалось и издавало звуки, погрузилось в полусон.
Старик и Санька со своими герлыгами стояли у
противоположных краев отары, стояли не шевелясь,
как факиры на молитве, и сосредоточенно думали.
Они уже не замечали друг друга, и каждый из них
жил своей собственной жизнью. Овцы тоже думали...












СНОСКИ:

1. скала (Прим. А.П.Чехова.)

ШУТОЧКА
   Ясный зимний полдень... Мороз крепок, трещит, и у
Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются
серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней
губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног
до самой земли тянется покатая плоскость, в которую
солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие
санки, обитые ярко-красным сукном.
   - Съедемте вниз, Надежда Петровна!- умоляю
я.- Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы
и невредимы.
   Но Наденька боится. Все пространство от ее маленьких
калош до конца ледяной горы кажется ей
страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает
дух и прерывается дыхание, когда он глядит
вниз, когда я только предлагаю сесть в санки, но что же
будет, если она рискнет полететь в пропасть!  Она
умрет, сойдет с ума.
   - Умоляю вас!- говорю я.- Не надо бояться!
Поймите же, это малодушие, трусость!
   Наденька наконец уступает, и я по лицу вижу, что
она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее,
бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и
вместе с нею низвергаюсь в бездну.
   Санки летят, как пуля. Рассекаемый воздух бьет в
лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от
злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра
нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас
лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы
сливаются в одну длинную, стремительно бегущую
полосу... Вот-вот еще мгновение, и кажется - мы погибнем!
   - Я  люблю вас, Надя!- говорю я вполголоса.
   Санки начинают бежать все тише и тише, рев ветра
и жужжанье полозьев не так уж страшны, дыханье
перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни
жива ни мертва. Она бледна, едва дышит... Я помогаю
ей подняться.
   - Ни за что в другой раз не поеду,- говорит она,
глядя на меня широкими, полными ужаса глазами.-
Ни за что на свете! Я едва не умерла!
   Немного погодя она приходит к себя и уже вопросительно
заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре
слова, или же они только послышались ей в шуме вихря?
А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю
свою перчатку.
   Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около
горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны
те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос
самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный,
самый важный на свете. Наденька нетерпеливо,
грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо,
отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая
игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она
борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить,
но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает
радость...
   - Знаете что?- говорит она, не глядя на меня.
   - Что?- спрашиваю я.
   - Давайте еще раз... прокатим.
   Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю
бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим
в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья,
и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю
вполголоса:
    - Я люблю вас, Наденька!
    Когда санки останавливаются, Наденька окидывает
взглядом гору, по которой мы только что катили, потом
долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой
голос, равнодушный и бесстрастный, и вся, вся, даже
муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее
недоумение. И на лице у нее написано:
   !В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или
мне только послышалось?"
   Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения.
Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится,
готова заплакать.
   - Не пойти ли нам домой?- спрашиваю я.
   - А мне... мне нравится это катанье,- говорит она
краснея.- Не проехаться ли нам еще раз?
   Ей "нравится" это катанье, а между тем, садясь в
санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха,
дрожит.
   Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она
смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю
к губам платок, кашляю и, когда достигаем
середины горы, успеваю вымолвить:
   - Я люблю вас, Надя!
   И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о
чем-то думает... Я провожаю ее с катка домой, она
старается идти тише, замедляет шаги и все ждет, не скажу
ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа,
как она делает усилия над собой, чтобы не сказать:
   "Не может же быть, чтоб их говорил ветер! И я не
хочу, чтобы это говорил ветер!"
   На другой день утром я получаю записочку: "Если
пойдете сегодня на каток, то заходите за мной. Н.".
И с этого дня я с Наденькой начинаю каждый день ходить
на каток, и, слетая вниз на санках, я всякий раз
произношу вполголоса одни и те же слова:
   - Я люблю вас, Надя!
   Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину
или морфию. Она жить без нее не может. Правда, лететь
с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх
и опасность придают особое очарование словам о любви,
словам, которые по-прежнему составляют загадку и
томят душу. Подозреваются все те же двое: я и ветер...
Кто из двух признается ей в любви, она не знает,
но ей,
по-видимому, уже все равно; из какого сосуда ни пить -
все равно, лишь бы быть пьяным.
   Как-то в полдень я отправился на каток один; смешавшись
с толпой, я вижу, как к горе подходит Наденька,
как ищет глазами меня... Затем она робко
идет вверх по лесенке... Страшно ехать одной, о, как
страшно! Она бледна, как снег, дрожит, она идет, точно
на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно.
Она, очевидно, решила наконец попробовать: будут
ли слышны те изумительные сладкие слова, когда меня
нет? Я вижу, как она, бледная, с раскрытым от ужаса
ртом, садится в санки, закрывает глаза и, простившись
навеки с землей, трогается с места... "Жжжж"... жужжат
полозья. Слышит ли Наденька те слова, я не знаю...
Я вижу только, как она поднимается из саней изнеможенная,
слабая. И видно по ее лицу, она и сама не
знает, слышала она что-нибудь или нет. Страх, пока
она катила вниз, отнял у нее способность слышать, различать
звуки, понимать...
   Но вот наступает весенний месяц март... Солнце
становится ласковее. Наша ледяная гора темнеет, теряет
свой блеск и тает, наконец. Мы перестаем кататься.
Бедной Наденьке больше уже негде слышать тех
слов, да и некому произносить их, так как ветра не
слышно, а я собираюсь в Петербург - надолго, должно быть,
навсегда.
   Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу
я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик
этот отделен высоким забором с гвоздями... Еще
достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья
мертвы, но уже пахнет весной, и, укладываясь на
ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к забору и долго
смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на
крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на
небо... Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое
лицо... Он напоминает ей о том ветре, который ревел
нам тогда на горе, когда она слышала те четыре
слова, и лицо у нее становится грустным, грустным, по
щеке ползет слеза... И бедная девочка протягивает обе
руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те
слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:
   - Я люблю вас, Надя!
   Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает,
улыбается во все лицо и протягивает навстречу
ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.
   А я иду укладываться...
   Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем;
ее выдали или она сама вышла - это все равно,
за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое
детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и
как ветер доносил до нее слова "я вас люблю, Наденька", не
забыто; для нее теперь это самое счастливое, самое
трогательное и прекрасное воспоминание в жизни...
   А мне теперь, когда я стал старше, уже не понятно,
зачем я говорил те слова, для чего шутил...

СИЛЬНЫЕ ОЩУЩЕНИЯ
   Дело происходило не так давно в московском окружном
суде. Присяжные заседатели, оставленные в суде
на ночь, прежде чем лечь спать, завели разговор о сильных
ощущениях. Их навело на это воспоминание  об одном
свидетеле, который стал заикой и поседел, по его
словам, благодаря какой-то страшной минуте. Присяжные
порешили, что, прежде чем уснуть, каждый из них
пороется в своих воспоминаниях и расскажет что-нибудь.
Жизнь человеческая коротка, но все же нет человека,
который мог бы похвастать, что у него в
прошлом не было ужасных минут.
   Один присяжный рассказал, как он тонул; другой
рассказал, как однажды ночью он в местности, где нет
ни врачей, ни аптекарей, отравил собственного ребенка,
давши ему по ошибке вместо соды цинкового купороса.
Ребенок не умер, но отец едва не сошел с ума. Третий,
еще нестарый, болезненный человек, описал два своих
покушения на самоубийство: раз стрелялся, другой раз
бросился под поезд.
   Четвертый, маленький, щеголевато одетый толстяк,
рассказал следующее:
   - Мне было двадцать два - двадцать три года,
не больше, когда я по уши влюбился в свою теперешнюю
жену и сделал ей предложение... Теперь я с удовольствием
высек бы себя за раннюю женитьбу, но
тогда не знаю, что было бы со мной, если бы Наташа
ответила мне отказом. Любовь была самая настоящая,
такая, как в романах описывают, бешеная, страстная,
и прочее. Мое счастье душило меня, и я не знал, куда
мне уйти от него, и я надоел и отцу, и приятелям,
и прислуге, рассказывая постоянно о том, как пылко я
люблю. Счастливые люди - это самые надоедливые, самые
скучные люди. Я надоедал страшно, даже теперь мне
совестно...
   Между приятелями был у меня тогда один начинающий
адвокат. Теперь этот адвокат известен на всю Россию,
тогда же он только что входил в силу и не был
еще богат и знаменит настолько, чтобы при встрече по
старым приятелем иметь право не узнавать, не снимать
шляпы. Бывал я у него раз или два в неделю. Когда я
приходил к нему, мы оба разваливались на диванах и
начинали философствовать.
   Как-то я лежал у него на диване и толковал о том,
что нет неблагодарнее профессии, как адвокатская. Мне
хотелось доказать, что суд, после того как допрос свидетелей
окончен, легко может обойтись без прокурора
и без защитника, потому что тот и другой не нужны
и только мешают. Если взрослый, душевно и умственно
здоровый присяжный заседатель убежден, что этот потолок
бел, что Иванов виновен, то бороться с этим
убеждением и победить его не в силах никакой Демосфен.
Кто может убедить меня, что у меня рыжие усы,
если я знаю, что они черные? Слушая оратора, я,
быть может, и расчувствуюсь и заплачу, но коренное убеждение
мое, основанное большею частью на очевидности
и на факте, нисколько не изменится. Мой же адвокат
доказывал, что я молод еще и глуп и что я говорю мальчишеский
вздор. По его мнению, очевидный факт оттого,
что его освещают добросовестные, сведущие люди,
становится еще очевиднее - это раз; во-вторых, талант
- это стихийная сила, это ураган, способный обращать
в пыль даже камни, а не то что такой пустяк, как
убеждения мещан и купцов второй гильдии. Человеческой
немощи бороться с талантом так же трудно, как глядеть,
не мигая, на солнце или остановить ветер.
Один простой смертный силою слова обращает тысячи
убежденных дикарей в христианство; Одиссей был
убежденнейший человек в свете, но спасовал перед сиренами,
и так далее. Вся история состоит из подобных
примеров, а в жизни они встречаются на каждом шагу,
да так и должно быть, иначе умный и талантливый человек
не имел бы никакого преимущества перед глупцом
и бездарным.
   Я стоял на своем и продолжал доказывать, что
убеждение сильнее всякого таланта, хотя, откровенно
говоря, сам не мог точно определить, что такое именно
убеждение и что такое талант. Вероятно, говорил я,
только чтобы говорить.
   - Взять хоть тебя...- сказал адвокат.- Ты убежден
в настоящее время, что твоя невеста ангел и что
нет во всем городе человека счастливее тебя. А я тебе
говорю: достаточно мне десяти - двадцати минут, чтобы
ты сел за этот самый стол и написал отказ своей невесте.
   Я засмеялся.
   - Ты не смейся, я говорю серьезно,- сказал приятель.
- Захочу, и через двадцать минут ты будешь счастлив
от мысли, что тебе не нужно жениться. У меня не
бог весть какой талант, но ведь и ты не из сильных.
   - А ну-ка, попробуй!- сказал я.
   - Нет, зачем же? Я ведь это так только говорить.
Ты мальчик добрый, и было бы жестоко подвергать
тебя такому опыту. И к тому же я сегодня не в ударе.
   Мы сели ужинать. Вино и мысли о Наташе, моя любовь
наполнили всего меня ощущением молодости и счастья.
Счастье мое было так безгранично велико, что сидевший
против меня адвокат с его зелеными глазами
казался мне несчастным, таким маленьким, сереньким...
   -Попробуй же!- приставал я к нему.- Ну, прошу!
   Адвокат покачал головой и поморщился. Я, видимо,
уже начал надоедать ему.
   - Я знаю,- сказал он,- после моего опыта ты мне
спасибо скажешь и назовешь меня спасителем, но ведь
нужно и о невесте подумать. Она тебя любит, твой отказ
заставил бы ее страдать. А какая она у тебя прелесть!
Завидую я тебе.
   Адвокат вздохнул, выпил вина и стал говорить о
том, какая прелесть моя Наташа. У него был необыкновенный
дар описывать. Про женские ресницы или мизинчик
он мог наговорить вам целую кучу слов. Слушал
я его с наслаждением.
   - Видел я на своем веку много женщин,- говорил
он,- но даю тебе честное слово, говорю, как другу,
твоя Наталья Андреевна - это перл, это редкая девушка.
Конечно, есть и недостатки, их даже много, если
хочешь, но все же она очаровательна.
   И адвокат заговорил о недостатках моей невесты.
Теперь я отлично понимаю, что это говорил он вообще
о женщинах, об их слабых сторонах вообще, мне же
тогда казалось, что он говорит только о Наташе. Он
восторгался вздернутым носом, вскрикиваниями, визгливым
смехом, жеманством, именно всем тем, что мне
так в ней не нравилось. Все это, по его мнению, было
бесконечно мило, грациозно, женственно. Незаметно
для меня он скоро с восторженного тона перешел на
отечески назидательный, потом на легкий, презрительный...
Председателя суда с нами не было, и некому
было остановить расходившегося адвоката. Я не успевал
рта разинуть, да и что я мог сказать? Приятель говорил
не новое, давно уже всем известное, и весь яд
был не в том, что он говорил, а в анафемской форме.
То есть черт знает какая форма! Слушая его тогда, я
убедился, что одно и то же слово имеет тысячу значений и
оттенков, смотря по тому, как оно произносится,
по форме, какая придается фразе. Конечно, я не могу
передать вам ни этого тона, ни формы, скажу только,
что, слушая приятеля и шагая из угла в угол, я возмущался,
негодовал, презирал с ним вместе. Я поверил
ему даже, когда он со слезами на глазах заявил мне,
что я великий человек, что я достоин лучшей участи,
что мне предстоит в будущем совершить что-то такое
особенное, чему может помешать женитьба!
   - Друг мой!- восклицал он, крепко пожимая мне
руку.- Умоляю тебя, заклинаю: остановись, пока не
поздно. Остановись! Да хранит тебя небо от этой странной,
жестокой ошибки! Друг мой, не губи своей молодости!
   Хотите, верьте, хотите - нет, но в конце концов
я сидел за столом и писал своей невесте отказ. Я писал
и радовался, что еще не ушло время исправить
ошибку. Запечатав письмо, я поспешил на улицу, чтобы
опустить его в почтовый ящик. Со мной пошел и
адвокат.
   - И отлично! Превосходно!- похвалил он меня,
когда мое письмо к Наташе исчезло во мраке почтового
ящика.- От души тебя поздравляю. Я рад за тебя.
   Пройдя со мной шагов десять, адвокат продолжал:
   - Конечно, брак имеет и свои хорошие стороны.
Я, например, принадлежу к числу людей, для которых
брак и семейная жизнь - все.
   И он уже описывал свою жизнь, и предо мною предстали
все безобразия одинокой, холостой жизни.
   Он говорил с восторгом о своей будущей жене, о
сладостях обыкновенной, семейной жизни и восторгался
так красиво, так искренне, что, когда мы подошли
к его двери, я уже был в отчаянии.
   - Что ты делаешь со мной, ужасный человек?!-
говорил я задыхаясь.- Ты погубил меня! Зачем ты
заставил меня написать то проклятое письмо? Я люблю ее,
люблю!
   И я клялся в любви, я приходил в ужас от своего
поступка, который уже казался мне диким и бессмысленным.
Сильнее того ощущения, которое испытал я в
то время, и представить, господа, невозможно. О, что я
тогда пережил, что почувствовал! Если бы нашелся
добрый человек, который подсунул мне в ту пору револьвер,
то я с наслаждением пустил бы себе пулю в
лоб.
   - Ну, полно, полно...- сказал адвокат, хлопая
меня по плечу, и засмеялся.- Перестань плакать.
Письмо не дойдет до твоей невесты. Адрес на конверте
писал не ты, а я, и я его так запутал, что на почте ничего
не поймут. Все это да послужит для тебя уроком:
не спорь о том, чего не понимаешь.
   Теперь, господа, предлагаю говорить следующему...
   Пятый присяжный поудобней уселся и раскрыл уже
рот, чтобы начать свой рассказ, как послышался бой
часов на Спасской башне.
   - Двенадцать...- сосчитал один из присяжных.-
А к какому, господа, разряду вы отнесете ощущения,
которые испытывает теперь наш подсудимый? Он, этот
убийца, ночует здесь в суде в арестантской, лежит или
сиди и, конечно, не спит и в течение всей бессонной
ночи прислушивается к этому звону. О чем он думает?
Какие грезы посещают его?
   И присяжные как-то все вдруг забыли о "сильных
ощущениях"; то, что пережил их товарищ, писавший
когда-то письмо к своей Наташе, казалось неважным,
даже не забавным; и уже никто не рассказывал, стали
тихо, в молчании ложиться спать...
С
ЖЕНОЙ ПОССОРИЛСЯ
   - Черт вас возьми! Придешь со службы домой
голодный, как собака, а они черт знает чем кормят!
Да и заметить еще нельзя! Заметишь, так сейчас рев,
слезы! Будь я трижды анафема за то, что женился!
   Сказавши это, муж звякнул по тарелке ложкой,
вскочил и с отервенением хлопнул дверью. Жена зарыдала,
прижпла к лицу салфетку и тоже авшла.
Обед кончился.
    Муж пришел к себе в кабинет, повалился на диван
и уткнул свое лицо в подушку.
   "Черт  тебя дернул жениться! - подумал он.- Хороша
"семейная" жизнь, нечего сказать! Не успел жениться,
как уж стреляться хочеться!"
   Через четверть часа за дверью послышались легкие
шаги...
   "Да, это в порядке вещей... Оскорбила, надругалась,
а теперь около двери ходит, мириться хочет...
Ну, черта с два! Скорей повешусь, чем помирюсь!"
   Дверь отворилась с тихим скрипом и не затворилась.
Кто-то вошел и тихими, робкими шагами направился
к дивану.
   "Ладно! Проси прощения, умоляй, рыдай... Кукиш
с маслом получишь! черта пухлого! Ни одного слова
не добьешься, хоть умри... Сплю вот и говорить не
желаю!"
   Муж глубже зарыл свою голову в подушку и тихо
захрапел. Но мужчины слабы так же, как и женщины.
Их легко раскислить и растеплить. Почувствовав за
своей спиной теплое тело, муж упрямо придвинулся
к спинке дивана и дернул ногой.
   "Да... Теперь вот мы лезем, прижимаемся, подлизываемся...
Скоро начнем в плечико целовать, на колени
становиться. Не выношу этих нежностей!.. Все-таки...
нужно будет ее извинить. Ей в ее положении
вредно тревожиться. Помучу часик, накажу и прощу..."
   Над самым ухом его тихо пролетел глубокий
вздох. За ним другой, третий... Муж почувствовал на
плече прикомновение маленькой ручки.
   "Ну, бог с ней! Прщу в последний раз. Будет ее
мучить, бедняжку! Тем более что я сам виноват! из-за
ерунды бунт поднял..." - Ну, будет, моя крошка!
   Муж протянул назад руку и обнял теплое тело.
   - Тьфу!!.
   Около него лежала его большая собака Дианка.

СКРИПКА РОТШИЛЬДА
   Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем
почти одни только старики, которые умирали так
редко, что даже досадно. В больницу же и в
тюремный замок гробов требовалось очень мало.
Одним словом, дела были скверные. Если бы Яков
Иванов был гробовщиком в губернском городе, то,
наверное, он имел бы собственный дом и звали бы
его Яковом Матвеичем; здесь же в городишке звали
его просто Яковом, уличное прозвище у него было
почему-то - Бронза, а жил он бедно, как простой
мужик, в небольшой старой избе, где была одна
только комната, и в этой комнате помещались он,
Марфа, печь, двухспальная кровать, гробы, верстак
и все хозяйство.
   Яков делал гробы хорошие, прочные. Для мужиков и
мещан он делал их на свой рост и ни разу не
ошибся, так как выше и крепче его не было людей
нигде, даже в тюремном замке, хотя ему было уже за
семьдесят. Для благородных же и для женщин делал
по мерке и употреблял для этого железный аршин.
Заказы на детские гробики принимал он очень
неохотно и делал их прямо без мерки, с презрением,
и всякий раз, получая деньги за работу, говорил:
   - Признаться, не люблю заниматься чепухой.
   Кроме мастера, небольшой доход приносила ему также
игра на скрипке. В городке на свадьбах играл
обыкновенно жидовский оркестр, которым управлял
лудильщик Моисей Ильич Шахкес, бравший себе больше
половины дохода. Так как Яков очень хорошо играл
на скрипке, особенно русские песни, то Шахкес
иногда приглашал его в оркестр с платою по
пятьдесят копеек в день, не считая подарков от
гостей. Когда Бронза сидел в оркестре, то у него
прежде всего потело и багровело лицо; было жарко,
пахло чесноком до духоты, скрипка взвизгивала, у
правого уха хрипел контрабас, у левого - плакала
флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целою
сетью красных и синих жилок на лице, носивший
фамилию известного богача Ротшильда. И этот
проклятый жид даже самое веселое умудрялся играть
жалобно. Без всякой видимой причины Яков
мало-помалу проникался ненавистью и презрением к
жидам, а особенно к Ротшильду; он начинал
придираться, бранить его нехорошими словами и раз
даже хотел побить его, и Ротшильд обиделся и
проговорил, глядя на него свирепо:
   - Если бы я не уважал вас за талант, то вы бы
давно полетели у меня в окошке.
   Потом заплакал. Поэтому Бронзу приглашали в
оркестр не часто, только в случае крайней
необходимости, когда недоставало кого-нибудь из
евреев.
   Яков никогда не бывал в хорошем расположении духа,
так как ему постоянно приходилось терпеть страшные
убытки. Например, в воскресенья и праздники грешно
было работать, понедельник - тяжелый день, и таким
образом в году набиралось около двухсот дней,
когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А
ведь это какой убыток! Если кто-нибудь в городе
играл свадьбу без музыки или Шахкес не приглашал
Якова, то это тоже был убыток. Полицейский
надзиратель был два года болен и чахнул, и Яков с
нетерпением ждал, когда он умрет, но надзиратель
уехал в губернский город лечиться и взял да там и
умер. Вот вам и убыток, по меньшей мере рублей на
десять, так как гроб пришлось бы делать дорогой, с
глазетом. Мысли об убытках донимали Якова особенно
по ночам; он клал рядом с собой на постели скрипку
и, когда всякая чепуха лезла в голову, трогал
струны, скрипка в темноте издавала звук, и ему
становилось легче.
   Шестого мая прошлого года Марфа вдруг занемогла.
Старуха тяжело дышала, пила много воды и
пошатывалась, но все-таки утром сама истопила печь
и даже ходила по воду. К вечеру же слегла. Яков
весь день играл на скрипке; когда же совсем
стемнело, взял книжку, в которую каждый день
записывал свои убытки, и от скуки стал подводить
годовой итог. Получилось больше тысячи рублей. Это
так потрясло его, что он хватил счетами о пол и
затопал ногами. Потом снял счеты и опять долго
щелкал и глубоко, напряженно вздыхал. Лицо у него
было багрово и мокро от пота. Он думал о том, что
если бы эту пропащую тысячу рублей положить в
банк, то в год проценту накопилось бы самое малое
- сорок рублей. Значит, и эти сорок рублей тоже
убыток. Одним словом, куда ни повернись, везде
только убытки и больше ничего.
   - Яков! - позвала Марфа неожиданно. - Я умираю!
   Он оглянулся на жену. Лицо у нее было розовое от
жара, необыкновенно ясное и радостное. Бронза,
привыкший всегда видеть ее лицо бледным, робким и
несчастным, теперь смутился. Похоже было на то,
как будто она в самом деле умирала и была рада,
что наконец уходит навеки из этой избы, от гробов,
от Якова... И она глядела в потолок и шевелила
губами, и выражение у нее было счастливое, точно
она видела смерть, свою избавительницу, и
шепталась с ней.
   Был уже рассвет, в окно видно было, как горела
утренняя заря. Глядя на старуху, Яков почему-то
вспомнил, что за всю жизнь он, кажется, ни разу не
приласкал ее, не пожалел, ни разу не догадался
купить ей платочек или принести со свадьбы
чего-нибудь сладенького, а только кричал на нее,
бранил за убытки, бросался на нее с кулаками; правда,
он никогда не бил ее, но все-таки пугал, и она
всякий раз цепенела от страха. Да, он не велел ей
пить чай, потому что и без того расходы большие, и
она пила только горячую воду. И он понял, отчего у
нее теперь такое странное, радостное лицо, и ему
стало жутко.
   Дождавшись утра, он взял у соседа лошадь и повез
Марфу в больницу. Тут больных было немного, и
потому пришлось ему ждать недолго, часа три. К его
великому удовольствию, в этот раз принимал больных
не доктор, который сам был болен, а фельдшер
Максим Николаич, старик, про которого все в городе
говорили, что хотя он и пьющий и дерется, но
понимает больше, чем доктор.
   - Здравия желаем, - сказал Яков, вводя старуху в
приемную. - Извините, все беспокоим вас, Максим
Николаич, своими пустяшными делами. Вот. извольте
видеть, захворал мой предмет. Подруга жизни, как
это говорится, извините за выражение...
   Нахмурив седые брови и поглаживая бакены, фельдшер
стал оглядывать старуху, а она сидела на табурете
сгорбившись и тощая, остроносая, с открытым ртом и
походила в профиль на птицу, которой хочется пить.
   - М-да... Так... - медленно проговорил фельдшер и
вздохнул. - Инфлуэнца, а может, и горячка. Теперь
по городу тиф ходит. Что ж? Старушка пожила, слава
богу... Сколько ей?
   - Да без года семьдесят, Максим Николаич.
   - Что ж? Пожила старушка. Пора и честь знать.
   - Оно, конечно, справедливо изволили заметить,
Максим Николаич, - сказал Яков, улыбаясь из
вежливости, - и чувствительно вас благодарим за
вашу приятность, но позвольте вам выразиться,
всякому насекомому жить хочется.
   - Мало ли чего! - сказал фельдшер таким тоном, как
будто от него зависело жить старухе или умереть. -
Ну, так вот, любезный, будешь прикладывать ей на
голову холодный компресс и давай вот эти порошки
по два в день. А засим до свидания, бонжур.
   По выражению его лица Яков видел, что дело плохо и
что уж никакими порошками не поможешь; для него
теперь ясно было, что Марфа помрет очень скоро, не
сегодня-завтра. Он слегка тронул фельдшера под
локоть, подмигнул глазом и сказал вполголоса:
   - Ей бы, Максим Николаич, банки поставить.
   - Некогда, некогда, любезный. Бери свою старуху и
уходи с богом. До свидания.
   - Сделайте такую милость, - взмолился Яков. - Сами
изволите знать, если б у нее, скажем, живот болел
или какая внутренность, ну, тогда порошки и капли,
а то ведь в ней простуда! При простуде первое дело
- кровь гнать, Максим Николаич.
   А фельдшер уже вызвал следующего больного, и в
приемную входила баба с мальчиком.
   - Ступай, ступай... - сказал он Якову, хмурясь. -
Нечего тень наводить.
   - В таком случае поставьте ей хоть пиявки!
Заставьте вечно бога молить!
   Фельдшер вспылил и крикнул:
   - Поговори мне еще! Ддубина....
   Яков тоже вспылил и побагровел весь, но не сказал
ни слова, а взял под руку Марфу и повел ее из
приемной. Только когда уж садились в телегу, он
сурово и насмешливо поглядел на больницу и сказал:
   - Насажали вас тут, артистов! Богатому небось
поставил бы банки, а для бедного человека и одной
пиявки пожалел. Ироды!
   Когда приехали домой, Марфа, войдя в избу, минут
десять простояла, держась за печку. Ей казалось,
что если она ляжет, то Яков будет говорить об
убытках и бранить ее за то, что она все лежит и не
хочет работать. А Яков глядел на нее со скукой
вспоминал, что завтра Иоанна Богослова,
послезавтра Николая Чудотворца, а потом
воскресенье, потом понедельник - тяжелый день.
Четыре дня нельзя будет работать, а наверное Марфа
умрет в какой-нибудь из этих дней; значит, гроб
надо делать сегодня. Он взял свой железный аршин,
подошел к старухе и снял с нее мерку. Потом она
легла, а он перекрестился и стал делать гроб.
   Когда работа была кончена, Бронза надел очки и
записал в свою книжку:
   И вздохнул. Старуха все время лежала молча с
закрытыми глазами. Но вечером, когда стемнело, она
вдруг позвала старика.
   - Помнишь, Яков? - спросила она, глядя на него
радостно. - Помнишь, пятьдесят лет назад нам бог
дал ребеночка с белокурыми волосиками? Мы с тобой
тогда все на речке сидели и песни пели... под
вербой. - И, горько усмехнувшись, она добавила: -
Умерла девочка.
   Яков напряг память, но никак не мог вспомнить ни
ребеночка, ни вербы.
   - Это тебе мерещится, - сказал он.
   Приходил батюшка, приобщал и соборовал. Потом
Марфа стала бормотать что-то непонятное и к утру
скончалась.
   Старухи соседки обмыли, одели и в гроб положили.
Чтобы не платить лишнего дьячку, Яков сам читал
псалтирь, и за могилку с него ничего не взяли, так
как кладбищенский сторож был ему кум. Четыре
мужика несли до кладбища гроб, но не за деньги, а
из уважения. Шли за гробом старухи, нищие, двое
юродивых, встречный народ набожно крестился... И
Яков был очень доволен, что все так честно,
благопристойно и дешево и ни для кого не обидно.
Прощаясь в последний раз с Марфой, он потрогал
рукой гроб и подумал: "Хорошая работа!"
   Но когда он возвращался с кладбища, его взяла
сильная тоска. Ему что-то нездоровилось: дыхание
было горячее и тяжкое, ослабели ноги, тянуло к
питью. А тут еще полезли в голову всякие мысли.
Вспомнилось опять, что за всю свою жизнь он ни
разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пятьдесят два
года, пока они жили в одной избе, тянулись
долго-долго, но как-то так вышло, что за все это
время он ни разу не подумал о ней, не обратил
внимания, как будто она была кошка или собака. А
ведь она каждый день топила печь, варила и пекла,
ходила по воду, рубила дрова, спала с ним на одной
кровати, а когда он возвращался пьяный со свадеб,
она всякий раз с благословением вешала его скрипку
на стену и укладывала его спать, и все это молча,
с робким, заботливым выражением.
   Навстречу Якову, улыбаясь и кланяясь, шел Ротшильд.
   - А я вас ищу, дяденька! - сказал он. - Кланялись
вам Мойсей Ильич и велели вам зараз приходить к
нам.
   Якову было не до того. Ему хотелось плакать.
   - Отстань! - сказал он и пошел дальше.
   - А как же это можно? - встревожился Ротшильд,
забегая вперед. - Мойсей Ильич будут обижаться!
Они велели зараз!
   Якову показалось противно, что жид запыхался,
моргает и что у него так много рыжих веснушек. И
было гадко глядеть на его зеленый сюртук с темными
латками и на всю его хрупкую, деликатную фигурку.
   - Что ты лезешь ко мне, чеснок? - крикнул Яков. -
Не приставай!
   Жид рассердился и тоже крикнул:
   - Но ви, пожалуйста, потише, а то ви у меня через
забор полетите!
   - Прочь с глаз долой! - заревел Яков и бросился на
него с кулаками. - Житья нет от пархатых!
   Ротшильд помертвел от страха, присел и замахал
руками над головой, как бы защищаясь от ударов,
потом вскочил и побежал прочь что есть духу. На
бегу он подпрыгивал, всплескивал руками, и видно
было, как вздрагивала его длинная, тощая спина.
Мальчишки обрадовались случаю и бросились за ним с
криками: "Жид! Жид!" Собаки тоже погнались за ним
с лаем. Кто-то захохотал, потом свистнул, собаки
залаяли громче и дружнее... Затем, должно быть,
собака укусила Ротшильда, так как послышался
отчаянный, болезненный крик.
   Яков погулял по выгону, потом пошел по краю города
куда глаза глядят, и мальчишки кричали: "Бронза
идет! Бронза идет!" А вот и река. Тут с писком
носились кулики, крякали утки. Солнце сильно
припекало6 и от воды шло такое сверканье, что было
больно смотреть. Яков прошелся по тропинке вдоль
берега и видел, как из купальни вышла полная
краснощекая дама, и подумал про нее: "Ишь ты,
выдра!" Недалеко от купальни мальчишки ловили на
мясо раков; увидев его, они стали кричать со
злобой: "Бронза! Бронза!" А вот широкая старая
верба с громадным дуплом, а на ней вороньи
гнезда... И вдруг в памяти Якова, как живой, вырос
младенчик с белокурыми волосами и верба, про
которую говорила Марфа. Да, это и есть та самая
верба - зеленая, тихая, грустная... Как она
постарела, бедная!
   Он сел под нее и стал вспоминать. На том берегу,
где теперь заливной луг, в ту пору стоял крупный
березовый лес, а вон на той лысой горе, что
виднеется на горизонте, тогда синел старый-старый
сосновый бор. По реке ходили барки. А теперь все
ровно и гладко, и на том берегу стоит одна только
березка, молоденькая и стройная, как барышня, а на
реке только утки да гуси, и не похоже, чтобы здесь
когда-нибудь ходили барки. Кажется, против
прежнего и гусей стало меньше. Яков закрыл глаза,
и в воображении его одно навстречу другому
понеслись громадные стада белых гусей.
   Он недоумевал, как это вышло так, что за последние
сорок или пятьдесят лет своей жизни он ни разу не
был на реке, а если, может, и был, то не обратил
на нее внимания? Ведь река порядочная, не
пустячная; на ней можно было бы завести рыбные
ловли, а рыбу продавать купцам, чиновникам и
буфетчику на станции и потом класть деньги в банк;
можно было бы плавать в лодке от усадьбы к усадьбе
играть на скрипке, и народ всякого звания платил
бы деньги; можно было бы попробовать опять гонять
барки - это лучше, чем гробы делать: наконец можно
было бы разводить гусей, бить их и зимой
отправлять в Москву; небось одного пуху в год
набралось бы рублей на десять. Но он прозевал,
ничего этого не сделал. Какие убытки! Ах, какие
убытки! А если бы все вместе - и рыбу ловить, и на
скрипке играть, и барки гонять, и гусей бить, то
какой получился бы капитал! Но ничего этого не
было даже во сне, жизнь прошла без пользы, без
всякого удовольствия, пропала зря,
ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не
осталось, а посмотришь назад - там ничего, кроме
убытков и таких страшных, что даже озноб берет. И
почему человек не может жить так, чтобы не было
этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили
березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон?
Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно?
Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал,
бросался с кулаками, обижал свою жену и,
спрашивается, для какой надобности давеча напугал
и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить
друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие
страшные убытки! Если бы не было ненависти и
злобы, люди имели бы друг от друга громадную
пользу.
   Вечером и ночью мерещились ему младенчик, верба,
рыба, битые гуси, и Марфа, похожая в профиль на
птицу, которой хочется пить, и бледное, жалкое
лицо Ротшильда, и какие-то морды надвигались со
всех сторон и бормотали про убытки. Он ворочался с
боку на бок и раз пять вставал с постели, чтобы
поиграть на скрипке.
   Утром через силу поднялся и пошел в больницу. Тот
же Максим Николаич приказал ему прикладывать к
голове холодный компресс, дал порошки, и по
выражению лица его и по тону Яков понял, что дело
плохо и что уж никаким порошками не поможешь. Идя
потом домой, он соображал, что от смерти будет
одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни
платить податей, ни обижать людей, а так как
человек лежит в могилке не один год, а сотни,
тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется
громадная. От жизни человеку
- убыток, а от смерти - польза. Это соображение,
конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько:
зачем на свете такой странный порядок, что жизнь,
которая дается человеку только один раз, проходит
без пользы?
   Не жалко было умирать, но как только дома он
увидел скрипку, у него сжалось сердце и стало
жалко. Скрипку нельзя взять с собою в могилу, и
теперь она останется сиротой, и с нею случится то
же, что с березняком и с сосновым бором. Все на
этом свете пропадало и будет пропадать! Яков вышел
из избы и сел у порога, прижимая к груди скрипку.
Думая о пропащей, убыточной жизни, он заиграл, сам
не зная что, но вышло жалобно и трогательно, и
слезы потекли у него по щекам. И чем крепче он
думал, тем печальнее пела скрипка.
   Скрипнула щеколда раз-другой, и в калитке
показался Ротшильд. Половину двора прошел он
смело, но, увидев Якова, вдруг остановился, весь
съежился и, должно быть от страха, стал делать
руками такие знаки, как будто хотел показать на
пальцах, который теперь час.
   - Подойди, ничего, - сказал ласково Яков и поманил
его к себе. - Подойди!
   Глядя недоверчиво и со страхом, Ротшильд стал
подходить и остановился от него на сажень.
   - А вы, сделайте милость, не бейте меня! - сказал
он, приседая. - Меня Мойсей Ильич опять послали.
Не бойся, говорят, поди опять до Якова и скажи,
говорят, что без их никак невозможно. В среду
швадьба.... Да-а! Господин Шаповалов выдают дочку
жа хорошего целовека. И швадьба будет богатая,
у-у! - добавил жид и прищурил один глаз.
   - Не могу... - проговорил Яков, тяжело дыша. -
Захворал, брат.
   И опять заиграл, и слезы брызнули из глаз на
скрипку. Ротшильд внимательно слушал, ставши к
нему боком и скрестив на груди руки. Испуганное,
недоумевающее выражение на его лице мало-помалу
сменилось скорбным и страдальческим, он закатил
глаза, как бы испытывая мучительный восторг, и
проговорил: "Ваххх!.." И слезы медленно потекли у
него по щекам и закапали на зеленый сюртук.
   И потом весь день Яков лежал и тосковал. Когда
вечером батюшка, исповедуя, спросил его, не помнит
ли он за собою какого-нибудь особенного греха, то
он, напрягая слабеющую память, вспомнил опять
несчастное лицо Марфы и отчаянный крик жида,
которого укусила собака, и сказал едва слышно:
   - Скрипку отдайте Ротшильду.
   - Хорошо, - ответил батюшка.
   И теперь в городе все спрашивают: откуда у
Ротшильда такая хорошая скрипка? Купил он ее или
украл, или, быть может, она попала к нему в
заклад? Он давно уже оставил флейту и играет
теперь только на скрипке. Из-под смычка у него
льются такие же жалобные звуки, как в прежнее
время из флейты, но когда он старается повторить
то, что играл яков, сидя на пороге, то у него
выходит нечто такое унылое и скорбное, что
слушатели плачут, и сам он под конец закатывает
глаза и говорит: "Ваххх!.." И эта новая песня так
понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к
себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют
играть ее до десяти раз.

СЛЕДОВАТЕЛЬ
   Уездный врач и судебный следователь ехали в один
хороший весенний полдень на вскрытие. Следователь,
мужчина лет тридцати пяти, задумчиво глядел на
лошадей и говорил:
   - В природе есть очень много загадочного и
темного, но и в обыденной жизни, доктор, часто
приходится наталкиваться на явления, которые
решительно не поддаются объяснению. Так, я знаю
несколько загадочных, странных смертей, причину
которых возьмутся объяснить только спириты и
мистики, человек же со свежей головой в недоумении
разведет руками, и только. Например, я знаю одну
очень интеллигентную даму, которая предсказала
себе смерть и умерла без всякой видимой причины
именно в назначенный ею день. Сказала, что умрет
тогда-то, и умерла.
   - Нет действия без причины,- сказал доктор.- Есть
смерть, значит, есть и причина. А что касается
предсказания, то ведь тут мало диковинного. Все
наши дамы и бабы обладают даром пророчества и
предчувствия.
   - Так-то так, но моя дама, доктор, совсем
особенная. В ее предсказании и смерти не было
ничего ни бабьего, ни дамского. Молодая женщина,
здоровая, умница, без всяких предрассудков. У нее
были такие умные, ясные, честные глаза; лицо открытое,
разумное, с легкой, чисто русской усмешечкой во
взгляде и на губах. Дамского или бабьего, если
хотите, в ней только одно - красота. Вся стройная,
грациозная, как вот эта береза, волоса
удивительные! Чтобы она не оставалась для вас
непонятной, прибавлю еще, что это был человек,
полный самой заразительной веселости, беспечности
и того умного, хорошего легкомыслия, которое
бывает только у мыслящих, простодушных, веселых
людей. Может ли тут быть речь о мистицизме,
спиритизме, даре предчувствия или о чем-нибудь
подобном? Над всем этим она смеялась. Докторская
бричка остановилась около колодца. Следователь и
доктор напились воды, потянулись и стали ждать,
когда кучер кончит поить лошадей.
   - Ну-с, отчего же умерла та дама?- спросил доктор,
когда бричка опять покатила по дороге.
   - Умерла она странно. В один прекрасный день
входит к ней муж и говорит, что не дурно бы к
весне продать старую коляску, а вместо нее купить
что-нибудь поновее и легче, и что не мешало бы
переменить левую пристяжную, а Бобчинского (была у
мужа такая лошадь) пустить в корень. Жена
выслушала его и говорит:
   - Делай, как знаешь, мне теперь все равно. К лету
я буду уже на кладбище. Муж, конечно, пожимает
плечами и улыбается.
   - Я нисколько не шучу,- говорит она.- Объявляю
серьезно, что я скоро умру.
   - То есть как скоро?
   - Сейчас же после родов. Рожу и умру. Словам этим
муж не придал никакого значения. Он не верит ни в
какие предчувствия и к тому же отлично знает, что
женщины в интересном положении любят капризничать
и вообще предаваться мрачным мыслям. Прошел день,
и жена опять ему о том, что умрет тотчас же после
родов, и потом каждый день все о том же, а он
смеялся и обзывал ее бабой, гадалкой, кликушей.
Близкая смерть стала idee fixe
жены. Когда муж не слушал ее, она шла в кухню и
говорила там о своей смерти с няней и кухаркой:
   - Не много еще мне осталось жить, нянюшка. Как
только рожу, сейчас же и умру. Не хотелось бы
умирать так рано, да уж знать судьба моя такая.
Нянька и кухарка, конечно, в слезы. Бывало,
приедет к ней попадья или помещица, а она отведет
ее в угол и давай душу отводить - все о том же, о
близкой смерти. Говорила она серьезно, с
неприятной улыбкой, даже со злым лицом, не
допуская возражений. Была она модницей, щеголихой,
но тут ввиду скорой смерти все бросила и стала
ходить неряхой; уже не читала, не смеялась, не
мечтала вслух... Мало того, поехала с теткой на
кладбище и облюбовала там место для своей могилки,
а дней за пять до родов написала завещание. И
имейте в виду, все это творилось при отличном
здоровье, без малейших намеков на болезнь или
какую-нибудь опасность. Роды - трудная штука,
иногда смертельная, но у той, про которую я вам
говорю, все обстояло благополучно и бояться было
решительно нечего. Мужу в конце концов вся эта
история надоела. как-то за обедом он рассердился и
спросил:
   - Послушай, Наташа, когда же будет конец этим
глупостям?
   - Это не глупости. Я говорю серьезно.
   - Вздор! Я бы тебе советовал перестать глупить,
чтобы потом самой не было совестно. Но вот
наступили и роды. Муж привез из города самую
лучшую акушерку. Роды были у жены первые, но сошли
как нельзя лучше. Когда все кончилось, роженица
пожелала взглянуть на младенца. Поглядела и
сказала:
   - Ну, а теперь и умереть можно. Простилась,
закрыла глаза и через полчаса отдала богу душу. До
самой последней минуты она была в сознании. По
крайней мере когда ей вместо воды подали молока,
то она тихо прошептала:
   - Зачем же вы мне вместо воды молока даете? Так
вот какая история. Как предсказала, так и умерла.
   Следователь помолчал, вздохнул и сказал:
   -Вот и объясните, отчего она умерла? Уверяю вас
честным словом, это не выдумка, а факт. Размышляя,
доктор поглядел на небо.
   - Надо было бы вскрыть ее,- сказал он.
   - Зачем?
   - А затем, чтобы узнать причину смерти. Не от
предсказания же своего она умерла. Отравилась, по
всей вероятности. Следователь быстро повернулся
лицом к доктору и, прищурив глаза, спросил:
   - Из чего же вы заключаете, что она отравилась?
   - Я не заключаю, а предполагаю. Она хорошо жила с
мужем?
   - Гм... не совсем. Недоразумения начались вскоре
же после свадьбы. Было такое несчастное стечение
обстоятельств. Покойница однажды застала мужа с
одной дамой... Впрочем, она скоро простила ему.
   - А что раньше было, измена мужа или появление
идеи о смерти? Следователь пристально поглядел на
доктора, как бы желая разгадать, зачем он задает
такой вопрос.
   - Позвольте,- ответил он не сразу.- Позвольте,
дайте припомнить.- Следователь снял шляпу и потер
себе лоб.- Да, да... она стала говорить о смерти
именно вскорости после того случая. Да, да.
   - Ну, вот видите ли... По всей вероятности, она
тогда же решила отравиться, но так как ей,
вероятно, вместе с собой не хотелось убивать и
ребенка, то она отложила самоубийство до родов.
   - Едва ли, едва ли... Это невозможно. Она тогда же
простила.
   - Скоро простила, значит, думала что-нибудь
недоброе. Молодые жены прощают не скоро.
Следователь насильно улыбнулся и, чтобы скрыть
свое слишком заметное волнение, стал закуривать
папиросу.
   - Едва ли, едва ли...- продолжал он.- Мне и в
голову не приходила мысль о такой возможности...
Да и к тому же... он не так уж виноват, как
кажется... Изменил как-то странно, сам того не желая:
пришел домой ночью навеселе, хочется приласкать
кого-нибудь, а жена в интересном положении... а
тут, черт ее побери, навстречу попадается дама,
приехавшая погостить на три дня, бабенка пустая,
глупая, некрасивая. Это даже и изменой считать
нельзя. Жена и сама так взглянула на это и
скоро... простила; потом об этом и разговора не
было...
   - Люди без причины не умирают,- сказал доктор.
   - Это так, конечно, но все-таки... не могу
допустить, чтобы она отравилась. Но странно, как
это до сих пор мне в голову не приходило о
возможности такой смерти!.. И никто не думал об
этом! Все были удивлены, что ее предсказание
сбылось, и мысль о возможности... такой смерти
была далекой... Да и не может быть, чтоб она
отравилась! Нет! Следователь задумался. Мысль о
странно умершей женщине не оставляла его и во
время вскрытия. Записывая то, что диктовал доктор,
он мрачно двигал бровями и тер себе лоб.
   - А разве есть такие яды, которые убивают в
четверть часа, мало-помалу и без всякой боли?-
спросил он доктора, когда тот вскрывал череп.
   - Да, есть. Морфий, например.
   - Гм... Странно... Помню, она держала у себя
что-то подобное... Но едва ли! На обратном пути
следователь имел утомленный вид, нервно покусывал
усы и говорил неохотно.
   - Давайте немного пешком пройдемся,- попросил он
доктора.- Надоело сидеть.
Пройдя шагов сто, следователь, как показалось
доктору, совсем ослабел, как будто взбирался на
высокую гору. Он остановился и, глядя на доктора
странными, точно пьяными глазами, сказал:
   - Боже мой, если ваше предположение справедливо,
то ведь это... это жестоко, бесчеловечно! Отравила
себя, чтобы казнить другого! Да разве грех так
велик! Ах, боже мой! И к чему вы мне подарили эту
проклятую мысль, доктор!
   Следователь в отчаянии схватил себя за голову и
продолжал:
   - Это я рассказывал вам про свою жену, про себя.
О, боже мой! Ну, я виноват, я оскорбил, но неужели
умереть легче, чем простить! Вот уж именно бабья
логика, жестокая, немилосердная логика. О, она и
тогда, при жизни, была жестокой! Теперь я
припоминаю! Теперь для меня все ясно!
   Следователь говорил и - то пожимал плечами, то
хватал себя за голову. Он то садился в экипаж, то
шел пешком. Новая мысль, сообщенная ему доктором,
казалось, ошеломила его, отравила; он растерялся,
ослабел душой и телом, и когда вернулись в город,
простился с доктором, отказавшись от обеда, хотя
накануне дал слово доктору пообедать с ним вместе.









СНОСКИ:

1. навязчивой идеей (франц.).

СЛОВА, СЛОВА И СЛОВА
   На большом номерном диване лежал телеграфист
Груздев. Подперев кулаками свою белокурую голову,
он рассматривал маленькую рыжеволосую девушку и
вздыхал.
   - Катя, что заставило тебя так пасть? Скажи мне! -
вздохнул между прочим Груздев. - Как ты озябла,
однако!
   На дворе был один из самых скверных мартовских
вечеров. Тусклые фонарные огни едва освещали
грязный, разжиженный снег. Все было мокро, грязно,
серо... Ветер напевал тихо, робко, точно боялся,
чтобы ему не запретили петь. Слышалось шлепанье по
грязи... Тошнило природу!
   - Катя, что заставило тебя так пасть? - спросил
еще раз Груздев.
   Катя робко поглядела в глаза Груздеву. Глаза
честные, теплые, искренние - так показалось ей. А
эти падшие создания так и лезут на честные глаза,
лезут и налетают, как мотыльки на огонь. Кашей их
не покорми, а только взгляни на них потеплей.
Катя, теребя бахрому от скатерти, конфузливо
рассказала Груздеву свою жалкую повесть. Повесть
самая обыкновенная, подлая: он, обещание,
надувательство и проч.
   - Какой же он подлец! - проворчал Груздев,
негодуя. - Есть же такие мерзавцы, черт бы их взял
совсем! Богат он, что ли?
   - Да, богат...
   - Так и знал... И вы-то хороши, нечего сказать.
Зачем вы, бабы, деньги так любите! На что они вам?
   - Он побожился, что на всю жизнь обеспечит, -
прошептала Катя. - А разве это плохо? Я и
польстилась... У меня мать старуха.
   - Гм... Несчастные вы, несчастные! А все по
глупости, по пустоте... Малодушны все вы,
бабы!..Несчастные, жалкие... Послушай, Катя! Не
мое это дело, не люблю вмешиваться в чужие дела,
но лицо у тебя такое несчастное, что нет сил не
вмешаться! Катя, отчего ты не исправишься? Как
тебе не стыдно? По всему ведь видно, что ты еще не
совсем погибла, что возврат еще возможен... Отчего
же ты не постараешься стать на путь истинный?
Могла бы, Катя! Лицо у тебя такое хорошее, глаза
добрые, грустные... И улыбаешься ты как-то
особенно симпатично...
   Груздев взял Катю за обе руки и, заглядывая ей
сквозь глаза в самую душу, сказал много хороших
слов. Говорил он тихо, дрожащим тенором, со
слезами на глазах... Его горячее дыхание обдавало
все ее лицо, шею...
   - Можно исправиться, Катя! Ты так молода еще...
Попробуй!
   - Я уже пробовала, но... ничего не вышло. Все
было... Раз пошла даже в горничные, хоть... и
дворянка я! Думалось исправиться. Лучше самый
грязный труд, чем наше дело. Я к купцу
поступила... Жила месяц, и ничего, можно жить...
Но хозяйка приревновала к хозяину, хотя я и
внимания на него не обращала, приревновала,
прогнала, места нет и... опять пошло сначала...
Опять!
   Катя сделала большие глаза, побледнела и вдруг
взвизгнула. В соседнем номере кто-то уронил
что-то: испугался, должно быть. Мелкий,
истерический плач понесся сквозь все тонкие
номерные перегородки. Груздев бросился за водой.
Через десять минут Катя лежала на диване и рыдала:
   - Подлая я, дакая! Хуже всех на свете! Никогда я
не исправлюсь, никогда не исправлюсь, никогда не
сделаюсь порядочной! Разве я могу? Пошлая! Стыдно
тебе, больно? Так тебе и следует, мерзкая!
   Катя сказала немного, меньше Груздева, но понять
можно было многое. Она хотела прочесть целую
исповедь, так хорошо знакомую каждому "честному
развратнику", но не получилось из ее речи ничего,
кроме нравственных самопощечин. Всю душу себе
исцарапала!
   - Пробовала уже, но ничего не выходит! Ничего! Все
одно погибать! - кончила она со вздохом и
поправила свои волосы.
   Молодой человек взглянул на часы.
   - Не быть из меня толку! А вам спасибо... Я первый
раз в жизни слышу такие ласковые слова. Вы один
только обошлись со мной по-человечески, хоть я и
беспорядочная, гадкая...
   И Катя вдруг остановилась говорить. Сквозь ее мозг
молнией пробежал один маленький роман, который она
читала когда-то, где-то... Герой этого романа
ведет к себе падшую и, наговорив ей с три короба,
обращает ее на путь истины, обратив же, делает ее
своей подругой... Катя задумалась. Не герой ли
подобного романа этот белокурый Груздев? Что-то
похоже... Даже очень похоже. Она с стучащим
сердцем стала смотреть на его лицо. Слезы ни к
селу ни к городу опять полились из ее глаз.
   - Ну, полно, Катя, утешься! - вздохнул Груздев,
взглянув на часы.- Исправишься, бог даст, коли
захочешь.
   Плачущая Катя медленно расстегнула три верхние
пуговки шубки. Роман с красноречивым героем
стушевался из ее головы...
   В вентиляцию отчаянно взвизгнул ветер, точно он
первый раз в жизни видел насилие, которое может
совершать иногда насущный кусок хлеба. Наверху,
где-то далеко за потолком, забренчали на плохой
гитаре. Пошлая музыка!

КАШТАНКА
Г
ЛАВА ПЕРВАЯ
Дурное поведение
   Молодая рыжая собака - помесь такса с дворняжкой
- очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и
вперед по тротуару  и  беспокойно  оглядывалась  по  сторонам.
Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая
то одну озябшую  лапу, то другую, старалась
дать  себе отчет: как это могло случиться, что она заблудилась?
   Она отлично помнила, как она провела день  и  как  в
конце концов попала на этот незнакомый тротуар,
   День начался с того,  что  ее  хозяин,  столяр  Лука
Александрыч,  надел  шапку,  взял  под  мышку  какую-то
деревянную  штуку,  завернутую  в  красный  платок,   и
крикнул:
   - Каштанка, пойдем!
   Услыхав свое имя, помесь такса  с  дворняжкой  вышла
из-под верстака, где  она  спала  на  стружках,  сладко
потянулась  и  побежала  за  хозяином.  Заказчики
Луки Александрыча жили ужасно далеко, так  что,
прежде  чем дойти до каждого из них, столяр должен
был по нескольку раз  заходить  в  трактир  и  подкрепляться.
Каштанка помнила, что по дороге она вела
себя крайне неприлично. От радости, что ее взяли гулять,
она прыгала, бросалась с лаем на вагоны  конножелезки,
забегала  во  дворы  и гонялась за собаками.
Столяр то  и  дело  терял  ее  из виду, останавливался
и сердито кричал на нее. Раз  даже он с
выражением алчности на лице забрал  в  кулак ее
лисье ухо, потрепал и проговорил с расстановкой:
   - Чтоб... ты... из... дох... ла, холера!
   Побывав у заказчиков, Лука Александрыч зашел на
минутку к сестре, у которой пил и закусывал; от сестры
пошел он к знакомому переплетчику, от переплетчика в
трактир, из трактира к куму и т.д. Одним словом,
когда Каштанка попала на незнакомый тротуар,
то уже вечерело и столяр был пьян, как сапожник.
Он размахивал руками и, глубоко вздыхая, бормотал:
   - Во гресех роди мя мати во утробе моей! Ох,
грехи, грехи! Теперь вот мы по улице идем и на фонарики
глядим, а как помрем - в гиене огненной гореть
будем...
   Или же он впадал в добродушный тон, подзывал
к себе Каштанку и говорил ей:
   - Ты, Каштанка, насекомое существо и больше
ничего. Супротив человека ты все равно, что плотник
супротив столяра...
   Когда он разговаривал с нею таким образом, вдруг
загремела музыка. Каштанка оглянулась и увидела,
что по улице прямо на нее шел полк солдат. Не вынося
музыки, которая расстраивала ей нервы, она заметалась
и завыла. К великому ее удивлению, столяр, вместо
того чтобы испугаться, завизжать и залаять, широко
улыбнулся, вытянулся во фрунт и всей пятерней
сделал под козырек. Видя, что хозяин не протестует,
Каштанка еще громче завыла и, не помня себя, бросилась
через дорогу на другой тротуар.
   Когда она опомнилась, музыка уже не играла и
полка не было. Она перебежала дорогу к тому месту,
где оставила хозяина, но, увы! столяра уже там не
было. Она бросилась вперед, потом назад, еще раз
перебежала дорогу, но столяр точно сквозь землю провалился...
Каштанка стала обнюхивать тротуар, надеясь
найти хозяина по запаху его следов, но раньше
какой-то негодяй прошел в новых резиновых калошах,
и теперь все тонкие запахи мешались с острою каучуковою
вонью, так что ничего нельзя было разобрать.
   Каштанка бегала взад и вперед и не находила хозяина,
а между тем становилось темно. По обе стороны
улицы зажглись фонари, и в окнах домов показались
огни. Шел крупный пушистый снег и красил в белое
мостовую, лошадиные спины, шапки извозчиков, и чем
больше темнел воздух, тем белее становились предметы.
Мимо Каштанки, заслоняя ей поле зрения и толкая
ее ногами, безостановочно взад и вперед проходили
незнакомые заказчики. (Все человечество Каштанка
делила на две очень неравные части: на хозяев и на
заказчиков; между теми и другими была существенная
разница: первые имели право бить ее, а вторых она
сама имела право хватать за икры.) Заказчики куда-то
спешили и не обращали на нее никакого внимания.
   Когда стало совсем темно, Каштанкою овладели
отчаяние и ужас. Она прижалась к какому-то подъезду
и стала горько плакать. Целодневное путешествие
с Лукой Александрычем утомило ее, уши и лапы ее
озябли, и к тому же еще она была ужасно голодна.
За весь день ей приходилось жевать только два раза:
покушала у переплетчика немножко клейстеру да в
одном из трактиров около прилавка нашла колбасную
кожицу - вот и все. Если бы она была человеком, то,
наверное, подумала бы:
   "Нет, так жить невозможно! Нужно застрелиться!"

ГЛАВА ВТОРАЯ
Таинственный незнакомец
   Но она ни о чем не думала и только плакала. Когда
мягкий пушистый снег совсем облепил ее спину и голову
и она от изнеможения погрузилась в тяжелую дремоту,
вдруг подъездная дверь щелкнула, запищала
и ударила ее по боку. Она вскочила. Из отворенной
двери вышел какой-то человек, принадлежащий к разряду
заказчиков. Так как Каштанка взвизгнула и попала
ему под ноги, то он не мог не обратить на нее
внимания. Он нагнулся к ней и спросил:
   - Псина, ты откуда? Я тебя ушиб? О бедная, бедная...
Ну, не сердись, не сердись... Виноват.
   Каштанка поглядела на незнакомца сквозь снежинки,
нависшие на ресницы, и увидела перед собой
коротенького и толстенького человечка с бритым пухлым
лицом, в цилиндре и в шубе нараспашку.
   - Что же ты скулишь?- продолжал он, сбивая
пальцем с ее спины снег.- Где твой хозяин? Должно
быть, ты потерялась? Ах, бедный песик! Что же мы
теперь будем делать?
   Уловив в голосе незнакомца теплую, душевную
нотку, Каштанка лизнула ему руку и заскулила еще
жалостнее.
   - А ты хорошая, смешная!- сказал незнакомец.
- Совсем лисица! Ну, что ж, делать нечего,
пойдем со мной! Может быть, ты и сгодишься на что-нибудь...
Ну, фюйть!
   Он чмокнул губами и сделал Каштанке знак рукой,
который мог означать только одно: "Пойдем!"
Каштанка пошла.
   Не больше как через полчаса она уже сидела на
полу в большой светлой комнате и, склонив голову
набок, с умилением и с любопытством глядела на незнакомца,
который сидел за столом и обедал. Он ел и
бросал ей кусочки... Сначала он дал ей хлеба и зеленую
корочку сыра, потом кусочек мяса, полпирожка,
куриных костей, и она с голодухи все это съела так
быстро, что не успела разобрать вкуса. И чем больше
она ела, тем сильнее чувствовался голод.
   - Однако плохо же кормят тебя твои хозяева!-
говорил незнакомец, глядя, с какою свирепою жадностью
она глотала неразжеванные куски.- И какая ты
тощая! Кожа да кости...
   Каштанка съела много, но не наелась, а только
опьянела от еды. После обеда она разлеглась среди
комнаты, протянула ноги и, чувствуя во всем теле приятную
истому, завиляла хвостом. Пока ее новый хозяин,
развалившись в кресле, курил сигару, она виляла
хвостом и решала вопрос: где лучше - у незнакомца
или у столяра? У незнакомца обстановка бедная и некрасивая;
кроме кресел, дивана, лампы и ковров, у
него нет ничего, и комната кажется пустою; у столяра
же вся квартира битком набита вещами; у него есть
стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы,
клетка с чижиком, лохань... У незнакомца не пахнет
ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и
великолепно пахнет клеем, лаком и стружками. Зато
у незнакомца есть одно очень важное преимущество
- он дает много есть, и, надо отдать ему полную справедливость,
когда Каштанка сидела перед столом и
умильно глядела на него, он ни разу не ударил ее,
не затопал ногами и ни разу не крикнул: "По-ошла
вон, треклятая!"
   Выкурив сигару, новый хозяин вышел и через минуту
вернулся, держа в руках маленький матрасик.
   - Эй ты, пес, поди сюда!- сказал он, кладя матрасик
в углу около дивана.- Ложись здесь. Спи!
   Затем он потушил лампу и вышел. Каштанка разлеглась
на матрасике и закрыла глаза; с улицы послышался
лай, и она хотела ответить на него, но вдруг
неожиданно ею овладела грусть. Она вспомнила Луку
Александрыча, его сына Федюшку, уютное местечко
под верстаком... Вспомнила она, что в длинные зимние
вечера, когда столяр строгал или читал вслух газету,
Федюшка обыкновенно играл с нею... Он вытаскивал
ее за задние лапы из-под верстака и выделывал
с нею такие фокусы, что у нее зеленело в глазах и болело
во всех суставах. Он заставлял ее ходить на задних
лапах, изображал из нее колокол, то есть сильно
дергал ее за хвост, отчего она визжала и лаяла, давал
ей нюхать табаку... Особенно мучителен был следующий
фокус: Федюшка привязывал на ниточку кусочек мяса и
давал его Каштанке, потом же, когда она проглатывала,
он с громким смехом вытаскивал его обратно
из ее желудка. И чем ярче были воспоминания, тем
громче и тоскливее скулила Каштанка.
   Но скоро утомление и теплота взяли верх над грустью...
Она стала засыпать. В ее воображении забегали
собаки; пробежал, между прочим, и мохнатый старый
пудель, которого она видела сегодня на улице, с бельмом
на глазах и с клочьями шерсти около носа. Федюшка,
с долотом в руке, погнался за пуделем, потом
вдруг сам покрылся мохнатой шерстью, весело залаял
и очутился около Каштанки. Каштанка и он добродушно
понюхали друг другу носы и побежали на
улицу...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Новое, очень приятное знакомство
   Когда Каштанка проснулась, было уже светло и с
улицы доносился шум, какой бывает только днем.
В комнате не было ни души. Каштанка потянулась,
зевнула и, сердитая, угрюмая, прошлась по комнате.
Она обнюхала углы и мебель, заглянула в переднюю и не
нашла ничего интересного. Кроме двери, которая
вела в переднюю, была еще одна дверь. Подумав,
Каштанка поцарапала ее обеими лапами, отворила и
вошла в следующую комнату. Тут на кровати, укрывшись
байковым одеялом, спал заказчик, в котором она
узнала вчерашнего незнакомца.
   - Рррр...- заворчала она, но, вспомнив про вчерашний
обед, завиляла хвостом и стала нюхать.
   Она понюхала одежду и сапоги незнакомца и нашла,
что они очень пахнут лошадью. Из спальни вела
куда-то еще одна дверь, тоже затворенная. Каштанка
поцарапала эту дверь, налегла на нее грудью, отворила
и тотчас же почувствовала странный, очень подозрительный
запах. предчувствуя неприятную встречу,
ворча и оглядываясь, Каштанка вошла в маленькую
комнатку с грязными обоями и в страхе
попятилась назад. Она увидела нечто неожиданное и страшное.
Пригнув к земле шею и голову, растопырив крылья и
шипя, прямо на