Письма К.Н. Батюшкова 1807 - 1811 годов и становление «маленькой философии» - Петров А.В.

Многие мысли Батюшкова о поэзии и о своем эпистолярном опыте высказаны им значительно позднее того времени, когда опыт этот непосредственно сложился. Как признается сам Батюшков, понимание приходит к нему со значительными усилиями. «Насилу догадался», - напишет он в 1817 году. Нам видится, что усилие это вызвано глубоким погружением Батюшкова в специфическое «состояние» письма и обусловлено попыткой отстраненного взгляда. Такая погруженность помогает, например, понять, почему в письмах 1810-1811 годов не прозвучала та высокая жизненная оценка «Опытов» Монтеня, которую он оставил в своей записной книжке. В письмах в основном преобладают эмоции: «Теперь я в те короткие минуты, в которые г<оспо>жа болезнь уходит из мозгу, читаю Монтаня и услаждаюсь!» [Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. II. С. 139. В дальнейшем ссылки на это издание с указанием тома и страницы даются в тексте.]

Письма Батюшкова не лишены рефлексии, но она становится частью эпистолярной ситуации как мысль, которая никогда полностью не отделяется от эмоции. В этом синтезе заключена специфика самых ранних писем поэта. Позднее, когда скука станет всепоглощающим чувством, а признание ее - основным мотивом переписки (1810- 1811), Батюшков будет писать Гнедичу: «Примечаешь ли, что я пишу сегодня без мыслей? Так вяло, так холодно... Перо падает из рук, глаза смыкаются, я зеваю от скуки и теперь же лягу в постелю <...>» (II, 148). Потеря эмоционального настроя обесценивает письмо. И наоборот, эмоция создает в письме ситуацию беседы, равноценной живому движению мысли. Когда Батюшков захвачен своими чувствами, они порождают пульсирующую речь, а колебания предмета разговора в пределах короткой фразы становятся характерной чертой раннего эпистолярия Батюшкова: «Город прекрасный. И мы бы с тобою обнялись. А? Подумай, да сделай! Устал марать» (II, 71). В потоке такой речи эмоциональности сопутствует отчетливая окказиональность.

Такие колебания, которые вслед за Батюшковым можно назвать «оказиями», явно повышают самостоятельную ценность письма. Ни описания, ни общественные новости в это время не составляют для Батюшкова коммуникативной задачи переписки. В этом смысле письма из Хантонова почти ничем не отличаются от писем из Финляндии. В лучшем случае сообщаемые в них новости - суть подробности частной жизни. Многое (что могло бы в другой ситуации составить тему отдельного письма) вспоминается Батюшкову почти случайно. «Помнишь ли того, между прочим (здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, курсив мой. - А.П.), гвардейского офицера, которого мы видели в ресторации, - молодца? - пишет Батюшков Гнедичу в 1807 году из Риги, прерывая размышления о жизни в деревне. - Он убит. Вот участь наша». И далее: «Напиши мне кстати, говоря о смерти, что делается на бульварах, в саду и проч.» (II, 73).

Основная цель эпистолярной беседы - своеобразное соприкосновение душ. Хотя Батюшков гораздо более требователен к новостям, которые сообщаются ему, однако изображения душевной жизни он ждет и от адресата. Приведем строки, адресованные Гнедичу: «Пиши ко мне, мой друг, более как можно; меня всё занимает, а ты - более, нежели что другое» (II, 73). [Позднее Батюшков будет часто видеть самодостаточность и самоцельность своего письма: «Ты спросишь меня: откуда взялась желчь твоя? — Право, не знаю; не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному, оно хочет излиться...» (II, 87).] Рефлексивный настрой, который будет нарастать по мере утверждения Батюшкова в своей «маленькой философии», приведет его к выражению горячей веры в необходимость переписки: друзья существуют для того, - скажет Батюшков, - «чтоб меняться чувствами, умами, душами, чтоб проходить вместе чрез бездны жизни, ведомые славою и опираясь на якорь надежды» (И, 192). [Испытывая недостаток общения, он будет упрекать Гнедича за молчание: «Твоих писем я дожидаюсь с нетерпением: это единственное средство с тобою говорить, и было бы слишком бесчеловечно лишать меня твоей беседы за ленью, за делами и за болезнию» (II, 195).] Постепенно обращение к собеседнику станет для Батюшкова островком спасения и от пессимизма. Рассказывая Вяземскому о том, что все можно потопить в кубке фалернского, он прибегает к слову Екклесиаста, но обращение изменяет категоричный характер этого высказывания: «ибо все суета сует, мой милый друг...» (II, 185).

Интенсивная тяга к разговору, юношеская эмоциональность и ослабленная информативная задача позволяют говорить о самоцельности беседы как об устойчивой эпистолярной ситуации, внутри которой развиваются различные тенденции, в том числе и литературность, которую почувствовали еще современники. Следует уточнить, что сам Батюшков далек от того, чтобы принципиально разрабатывать в переписке какие-либо эстетические принципы новой прозы. В это время его идеал - проза Карамзина, которую он назовет «чистой, плавной и сильной» (II, 159). Его собственные литературные опыты будут самым существенным образом отличаться от пестроты эпистолярного слова.

Пестрота ранних писем Батюшкова рождается на волне эмоционального подъема. Ряд своих писем Батюшков будет начинать со своеобразной сценической постановки: зачин письма становится «театром эмоции», а слово (на какое-то время) -своего рода актером. Этот феномен проявляется отчетливо уже в 1807 году в письме Гнедичу из Нарвы. Впервые Батюшков оказывается в совершенно незнакомом ему окружении, в незнакомой стране — но обстоятельства похода, а тем более «воспламеняющие» патриотические настроения, царившие в доме Муравьевых [См. об этом: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. СПб., 1896. С. 46.], в письме никак не отражаются. Почти все оно представляет собой зарисовку того, как текут и сменяют друг друга эмоции поэта. Не случайно вместе с письмом Батюшков посылает и рисунок, дублирующий окончание его поэтического экспромта[«И с клячей величавой / Пустился кое-как за славой» (II, 67).], который тоже по-своему иллюстрирует настроение Батюшкова: «Портфель моя уехала, и я принужден писать на этой бумаге из Нарвы; устал, как собака, но все пишу, сколько могу. Не забывай, брат, меня; хоть строку напиши в Ригу. Я здоров, как корова» (II, 67).

Сценическое начало призвано захватить внимание собеседника, заразить его настроениями поэта. Добиться этого описательным путем было бы невозможно. Одна из самых театрализованных инсценировок - описание въезда в Москву (больше такой эмоциональный подъем в его посланиях уже не повторится):

«Видение пророка Ирмозиасооа.
И зрел я град.
И зрел людие и скоты, и скоты и людие.
И шесть скотов великих везли скота единого.
И зрел храмы и на храмах деревня».
(II, 115 - 116)

«Театр» слова возникает за счет очень короткой фразы, которая «вылепливает» настроение. В качестве приемов «изображения» Батюшков употребляет различные средства: от цитаты (И, 92) до слова, которое сможет превращаться в эмоциональную «стенограмму» вздохов и сетований: «Ох ты, голова моя ипохондрихиухихическая, не писала бы ты лучше писем в своих припадках. Мне и без тебя тошно: пощади меня» (II, 112). Позднее, когда эмоции уступят место все возрастающему ощущению скуки, основными средствами создания эпистолярного настроя станут стилистически маркированные зачины. [Например, в письме к Н. И. Гнедичу: «Я получил твою хартию лета 1811 г. от Р.Х. в месяце августие, в начале жатвы, то есть в конце лета, исправно в моей келье, где молюсь о братие, утопающей в мирской суете, и о тебе, сыне Адамле» (II, 180).] Возбуждая эстетическое сознание собеседника, поэт все же не ставит перед собой специальных художественных задач. Однако и к концу 1811 года, когда эмоциональные зачины исчезают, новости все-таки не выходят на первый план, образуя второстепенный пласт содержания письма. Теперь письмо погружает собеседника в опыты обыденной жизни поэта. Благодаря этому предмету Батюшкову удастся сохранить столь важный для него разговорный характер своих посланий. «Насилу воскресаю! - начинает он свое письмо Гнедичу 26 января 1811 года. - Я был очень болен горячкою, или лихорадкою, или бог знает чем, да и теперь еще не совсем выздоровел» (II, 154). И лишь в конце письма поэт сообщает о женитьбе Межакова: «Хочешь ли новостей?» (II, 155). [Беседа будет заменять собой поиск нового и в ситуации чтения: «Прощай, любезный друг, пришли мне каких-нибудь книг или новостей» (II, 177). Книга - тот же собеседник, поэтому может быть поставлена на место новости: «С.-Ламберт добрый человек, с ним весело беседовать, по крайней мере лучше, нежели с Шатобрианом...» (II, 177 - 178).]

Изменение роли зачинов позволяет увидеть, что сознание Батюшкова оживает по мере того, как он все больше и больше «расписывается» и погружается в состояние беседы, воссоздавая каждый раз заново свое настроение и эмоциональный тон. В качестве примера можно назвать сценку встречи с Карамзиным (письмо Гнедичу: середина февраля 1810). Сценичность слова явлена и в «Хвостовиане» (этот фрагмент текста находится примерно в середине послания): «Вот молодец! Единственный в своем роде! Неподражаемый, не соблазняющийся, выспренный, единоцентренный, парящий, звездящий, назидаю-щий, упоевающий, дмящийся, реющий, гербующий...» (II, 170) и т.д.

Вообще же открытие Батюшковым сценических ритмов слова возникает из его глубокой чувствительности к риторической основе французской словесности с ее «двойными рифмами». В своих «французских» письмах он также часто использует риторическую форму эмоционального излияния, в особенности параллелизм. Например, в письме к сестрам: «Je vous aime et je vous estime trop, pour avoir des reproshes <...> pardonnez ? votre Constantin quelques ?tourderie, pardonnez les et il serait heureux» (II, 64). Написанное на русском языке письмо к отцу, где Батюшков признается в своем своевольном поступке [Письмо от 17 февраля 1807 года, в котором Батюшков сообщает, что отправляется в поход с действующей армией.], изобилует риторическими конструкциями, что свидетельствует не о беспорядке в мыслях и волнении 20-летнего молодого человека (так думает Л. Н. Майков [См.: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. СПб., 1896. С. 46 - 47.]), а об обдуманности и (в какой-то мере) литературности письма. Необычное сгущение разного рода параллелей и ритмических парных конструкций встречается и в послании Гнедичу из Финляндии. Сниженная лексика, стиль ярких заплат, - все подчеркивается и усиливается параллелизмом: «устал как собака» - «здоров как корова», «<...> твой Ахиллес пьяный столько вина и водки не пивал...», затем две строки в стихотворном отрывке выделены размером. Ярко видны ритмичные сочетания, оформленные как двучастные синтаксические конструкции («Пусть все пишут, я читать стану. Чем глупее, тем лучше»), и внутреннее членение коротких абзацев: «Можешь письмо сие показать Александре. Сходи к ней» (II, 68).

Наряду со сценическим началом Батюшков прибегает и к другим формам оживления эпистолярной ситуации. Семантика беседы со временем приводит к отказу от использования обращения в качестве формального элемента письма. «Любезные сестры», «любезный папинька», «любезный друг» в начале писем после 1808 года все чаще становятся знаками особого душевного расположения. В это время начало письма часто ситуативно: «Я пишу тебе из Вологды, откуда, если судьбы непреклонные, неумолимые препятствовать будут, долго не выеду. Если же напротив... то адресуй письма свои в Москву» (II, 114). В этом письме обращение встречается только в конце, снимая оскорбительный тон батюшковского «совета» («Не накидывай на себя дурь, мой друг...» (II, 115)).

Наиболее явным изменениям в 1810 - 1811 годах подвержен объем письма. Он увеличивается в несколько раз. Расширяется и круг адресатов. Однако признаком живого разговора остается колебание объема письма, только теперь это колебание происходит в ситуации завершения послания. Окончание письма у Батюшкова чаще всего процессуально и постоянно балансирует на грани избыточности. Разговор длится и длится, преодолевая границы подписи. При этом свои post scriptum Батюшков отмечает чрезвычайно редко. Эти редкие случаи свидетельствуют о том, что значимое отделение post scriptum происходит, когда Батюшков вынужден выйти из эпистолярной ситуации и бросить на письмо отстраненный взгляд. «P.S. Не удивляйся тому, что на той странице комплимент мне написан не моей рукой. Это писал князь Вяземский...» (II, 164).

Подпись представляет у Батюшкова очень неустойчивый знак завершения письма. Она столь же ситуативна, как и колеблющиеся завершения послания. Поэт подписывается: Константин, Constantin le grand, Constantin Nicolaev, Константин Батюшков, Константин Б., К. Батюшков, Конст. Б., Констант Батюшков, К. Б., Конст. Батюшков., Конст. Бат., Конст. Батюшк. (Ср. с фр. Batushk), Констант. (Constanta), Батюшков, Конст, Батюшк., К. Бат. ... Есть случаи отсутствия подписи как таковой: «Вместо имени:» (II, 71).

Наконец, смысловой объем письма и линейную последовательность повествования размыкают различные формы «двуязычия». Письма Батюшкова пестрят цитатами русских и французских поэтов и мыслителей. Достаточно большой объем цитат создает чередование различных по целям и функциям текстовых фрагментов, в том числе и чередование стихотворных и «прозаических» текстов. Наряду с самоценностью письма его высокая культурная и литературная контекстуальность формирует вторую сквозную тенденцию батюшковского эпистолярия. Обращаясь к чужой мысли и чужим афоризмам, Батюшков постоянно расширяет предмет своей беседы. В видимой пестроте писем Батюшкова заложена большая инерция новизны, нежели в «литературном» качестве тех или иных фрагментов.

Динамика беседы, цитатность, стихотворные фрагменты - все это приводит к феномену постоянного размыкания границ письма. Однако Батюшков не разрушает эпистолярной ситуации. Одним из ярких подтверждений этого является стремление поэта «достигнуть» своего собеседника; в таких случаях короткая фраза или цитируемая строка по смыслу начинают смыкаться с жестом. Хотя, на первый взгляд, между изречением и жестом не так уж много общего, но Батюшков чрезвычайно часто использует формы словесной жестикуляции как своего рода резюме, не требующие дальнейшего разъяснения. Наиболее типичный жест - «Вот тебе стихи!».

Изначальная простота жеста будет все больше и больше приобретать полноценное жизненное значение. Впервые Батюшков раскрывает смысл жеста, перенося на него буквальное желание «дотянуться» до собеседника из Хантонова [Попытки преодолеть расстояние и приблизиться к собеседнику «физически» будут появляться в письмах Батюшкова неоднократно. «Дай руку! и более ни слова!» — пишет он Жуковскому (II, 139). Или снова Н. И. Гнедичу: «Поди, приближься, еще поближе, ну, так! Хорошо! Теперь обними меня... и прощай» (II, 148). См. также №73.]: «Еще до тебя просьба: вообрази себе меня, стоящего пред камином, в котором погасли дрова, в черном суконном колпаке, в шлафоре атласном и с босыми ногами; вообрази, что я подхожу к тебе, едва, едва прикасаясь полу концом пальцев... Однорука делает убедительнейший жест, другая - держит пустую трубку, в которой более месяцу не бывало турецкого табаку. А у тебя его много» (курсив Батюшкова. - А.П.) (II, 98).

В целом жесту придается предельная возможность выражения душевного состояния, поэтому его осмысленное место - в пространстве между афоризмом (философской сентенцией) и «плетением» слова; функционально он предполагает свободное самоопределение собеседника по отношению к чужому слову и к стихотворной речи. Жест, таким образом, мотивирует пестроту письма с точки зрения цели эпистолярной ситуации. Именно жест, сценичность слова и его графический потенциал позволили Батюшкову достаточно рано почувствовать «пустую» избыточность письма, если оно «многословно», но монотонно вращается вокруг одной темы. Это верно и для относительно коротких фрагментов, а тем более для писем большого объема. [См. письмо Гнедичу из Або, начатое 3 мая 1809 года.] С другой стороны, под избыточной болтовней Батюшков начнет понимать отвлеченные сентенции, которые приходят ему на ум. «Вся сила состоит в том: frappez juste, mais frappez fort, т<о> е<сть> ...Да я слишком заболтался!..» (II, 105). Поэтому все формы, которые так или иначе описывают свободный характер эпистолярной ситуации, будут прояснять для самого Батюшкова проблему эпистолярной «меры», а поиск в этом направлении будет способствовать становлению «маленькой философии».

Преодоление пестроты чужого опыта не могло повлечь за собой отказ от окказионального стиля. Хотя письмо частично осложняется чужой строкой, оно также своеобразно «инкрустируется» цитатой («Видишь ли, какая память и как я ее украшаю в Финляндии!» (II, 93)). Понимание специфичной выразительности чужого слова повлечет за собой опыты Батюшкова в эстетизации и вульгаризации мысли, к которым поэт прибегает в то время, когда начинается полемика с «Беседой» («Я надеюсь, что фортуна не отворотит от тебя своего лица, вылитого из золота, и не покажет тебе своей чугунной задницы» (II, 92)).

Для самого поэта была очевидна многофункциональность цитатного мышления, что особенно отличало его эпистолярный стиль мышления от системного продумывания проблем. Батюшкову всегда было важно, чтобы поиск личного опыта складывался как подвижный феномен. Хотя поэт и не терпит отвлеченного умствования, сам он, по свидетельству Елены Григорьевны Пушкиной, увлекался во время разговора и «часто развивал софизмы». [Цит. по: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. С. 2.] Именно как смена точки зрения входит в письмо и рефлексия. Она выдает ясное ощущение Батюшковым моментов сближения разных по эстетическому характеру фрагментов и начинает играть роль «переводчика»: «Но всем участь одна, все, как царь и раб, умираем и живем несчастливы. Но баста, слишком умно заговорил некстати! Пришли табаку турецкого. Помнишь ли, что Брут говорил в Сенате, на улице, дома, в храмах, на площади, на судне? - Он говорил: «Гибель Карфагене!» (курсив Батюшкова. - А.П.). «Я не Брут, так говорить стану: дай табаку» (II, 101).
Рефлексия позволяет Батюшкову останавливаться и тем самым определять те малые «точки», где он свободен сопрягать «высокое» и «низкое». Поэтому вполне закономерно то, что его желание «умалиться» сравнимо с остановкой «болтовни»: «Люди мне так надоели, и все так наскучило, а сердце так пусто, надежды так мало, что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом; ты меня, верно, понимаешь:

Кто сильно чувствует, тот сильно выражает.
Долго ли мне ссылаться на других?» (II, 93)
Именно в то время, когда тенденции «перевода» все больше проникают в письмо Батюшкова, начинается его общение с Монтенем. Эту встречу можно назвать разговором с идеальным собеседником. То, что Монтень мог дать Батюшкову, уже вызревало в его эпистолярии, поэтому поэту не нужно было определять свое отношение к этому французскому философу идейно. Ему были хорошо понятны житейские цели Монтеня - «доставить своеобразное удовольствие моей родне и друзьям». [Монтень М. Опыты: В З кн. М., 1979. Кн. 1. С. 7.] Знакомой оказывалась и задача самоопределения человека в пространстве «многочисленности» опыта, а главное, Монтень был близок Батюшкову своими размышлениями о том, что в ситуации письма (по Монтеню - постоянного «воспламенения» мыслей, которые бегут друг за другом) у человека остается только он сам.

Монтень «поддержал» Батюшкова в то время, когда он погрузился в прозу, лишенную живого опыта общения. «Поверишь ли? - писал Батюшков Гнедичу. - Я здесь живу 4 месяца, и в эти четыре месяца почти никуда не выезжал. Отчего? Я вздумал, что мне надобно писать в прозе, если я хочу быть полезен по службе, и давай писать - и написал груды, и еще бы писал... несчастный! <...> Ныне, бросив все, я читаю Монтаня, который иных учил жить, а других ждать смерти» (II, 149). По сравнению с собственными опытами в сюжетно завершенном письме [См. «Похвальное слово сну», «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» и др.], в эпистолярной ситуации «маленькая философия» становится такой формой опыта, в которой знание всегда соседствует с непониманием. Знание самого себя отчасти всегда необъяснимо, и Батюшков, в 25 лет «зная себя столько, сколько человек себя может знать» (II, 191), больше переживает состояние знания, нежели стремится объяснить себя собеседнику. В переписке 1810- 1811 годов явно прослеживается особая способность Батюшкова «переживать» состояние истинности. Именно из переживания ее непреходящего «качества» возникает ценность «бесконечно малого». [Курсив Батюшкова. См. письмо П. А. Вяземскому от 26 августа 1811 года (II, 179).] Как это ни парадоксально, но «малое» действительно бесконечно для Батюшкова, то есть равноценно любой философии своей безответностью, переходностью и незавершенностью. Цитируя «Сбитенщика» Княжнина, поэт выделяет, с одной стороны, слова Власьевны «и сама не знаю» («Я и сам не знаю (курсив Батюшкова. — А.П.) — бесподобное слово! И впрямь, что мы знаем? - Ничего»), а с другой, отмечает движение своей мысли, не зависящее от заранее намеченных целей: «Вот как мысли мои улетают одна от другой. Говорил об одном, окончил другим» (II, 107).

Ярким результатом эпистолярного опыта Батюшкова станет отрывок «N. N. N.», само название которого отражает попытку множественного незнания («Nescio Nescio»), в то время как знание о себе подробно расписано и завершается признанием «Это Я! Догадались ли теперь?» (II, 51).

Таким образом, взгляд Батюшкова на афоризм меняется. Афоризм перестает вносить в письмо идею новизны и остроты мысли. С развитием своих эпистолярных «опытов» Батюшков будет все чаще цитировать те мысли, которые мог бы высказать и сам («Croyes cela et buvez de l'eau» (Поверьте этому и выпейте воды (фр.)), «Amour, amour, quand tu nous tiens...» (Любовь, любовь, когда мы в твоей власти (фр.)) и др.). На фоне уменьшения количества цитат их снятая афористичность свидетельствует в пользу уменьшения различия между своим и чужим опытом. Ощущение такого рода также соответствует обращению Монтеня с огромным массивом цитат, которыми пестрит его сочинение. Монтеню одному из первых в культуре своего времени удалось преодолеть установку на авторитетное цитирование. Начиная с маргиналий, он постепенно пропустил через себя чужой опыт, который почти полностью в процессе написания «Опытов» «одомашнился». То, что Монтень назвал les essays, и есть, по-видимому, стиль перевода культурного опыта в частный; все, что Монтень приводит в качестве примеров, является предметом его личного интереса. «И нет ничего, - пишет Монтень, - что в большей мере привлекало б меня, чем рассказы о смерти такого-то или такого-то; <...> это же относится и к историческим сочинениям, в которых я особенно внимательно изучаю места, где говорится о том же. Это видно хотя бы уже из обилия приводимых мною примеров и из того необычайного пристрастия, какое я питаю к подобным вещам». [Монтень М. Опыты: В 3 кн. Кн. 1. С. 85. Это цитата из главы XX - «О том, что философствовать — это значит учиться умирать». Свои мысли Монтень завершает афоризмом «Кто учит людей умирать, тот учит их жить». (Там же. С. 85.) Именно на этот пассаж обратил внимание Батюшков, оценивая свои прозаические опыты.]

В 1810 - 1811 годах в переписке Батюшкова эпистолярная ситуация перерастает в тот вид эссе, который, несомненно, восходит к «Опытам» Монтеня. Это особенно заметно в тех случаях, когда двуязычие становится одним из способов выражения единства эмоционального напряжения. «Пусть Каченовский с ним воюет явно на Парнасе и под рукой в полиции, mais nous autres N'allons pas imiter les p?dants de Moli?re!

Но какой же этот Шаликов? Что это значит? Родяся мопсом, захотел в Мидасы, и Мидас прогремел кошельком и где же - на рынке! Ah, toujours de 1'esprit, toujours de 1'esprit, monsieur Trissotin, monsieur de Trissotin!» (II, 199). [Ср. эту ситуацию с меной языков в письме Батюшкова сестре: «Одним словом, ты должна быть покойнее et prendre le temps comme il vient. <...> vivre dans le present tant que Ton peut ...Кстати: я получил 1000 р<ублей>» (II, 166).] Эссе, таким образом, в переписке Батюшкова постепенно становится опытом разговора на разных языках. В пространстве эссе находят свое место и стихи, которые входят в опыт мены идей, и если в ранней переписке свои стихи удовлетворяют окказиональному стилю как экспромты, то в конце рассматриваемого периода их окказиональность изменяется в формы речевых знаков. Таков смысл стихов в первых посланиях Батюшкова к молодому Вяземскому: они меньше претендуют на оригинальность, а больше являются обращением к поэту на общем языке.

С развитием стиля эссе поэтические фрагменты и философские сентенции позволяют Батюшкову сильнее ощущать самоценность эпистолярной ситуации. Не случайно, принимаясь за чтение Локка, еще одного автора, который тоже пишет свои «опыты» («An essay concerning human understanding»), Батюшков, по-видимому, быстро оставляет чтение. Что бы нового ни сказал Локк, его философия не могла быть совершенно новой по отношению к эпистолярному стилю, который сложился в переписке Батюшкова к 1812 году. Пока поэта удовлетворяет эпистолярная ситуация, в которой пестрота оформлялась в зоны контакта своего и чужого, поэзии и «прозы». Такое движение действительно имело особый философско-синтетический потенциал. Для Батюшкова было чрезвычайно важно, что «маленькая философия» складывается как эпистолярное настроение, выделяя из себя меру соединения поэтического тона, эмоционального напряжения, сердечного слова в пространство мысли, образуя единство частного опыта. Поэтому впоследствии Батюшков назовет письмо не жанром, а родом, избегая тем самым излишней формализации в определении живого состояния письма.