Рыбальченко Т.Л. К. Батюшков и И. Бродский: интерпретация образа Одиссея
Схождение поэтов разных эпох в поле культуры проявляется в обращении к одному культурному символу, «вечному образу», среди которых образ Одиссея занимает не последнее место, аккумулируя самую различную семантику, как заложенную в первообразе, так и вносимую разными эпохами. Семантика образа Одиссея [См. об этом: Одиссей (Лосев А. Ф., Ярхо В. Н.) // Мифологический словарь / Гл. ред. Е. М. Мелетинский. М., 1990. С. 404-406.] располагается между такими основными полюсами: «хитроумный», то есть изощренно коварный (наследство Гермеса) - и «многоумный», способный заставить служить себе силы зла; человек-страдалец, жертва божественного гнева, «ненавистный богам» (здесь проявляется наследство Сизифа, отца по одному из вариантов мифа) - и воплощение мужества, способности выйти из непреодолимых положений (Одиссей здесь близок библейскому Иову); скиталец, все мирный человек - и человек дома, стремящийся к своему месту на земле. С именем Одиссея связываются ситуация разрыва, нецельности и позиция сопротивления разрыву, поэтому аллюзии с гомеровским персонажем возникают в периоды социокультурных сдвигов, утраты прежней системы ценностей, в ситуации личного духовного кризиса художников.
В творчестве К. Батюшкова и И. Бродского нет прямых схождений. То, что Батюшков прямо не становился предметом рефлексии Бродского, можно объяснить разностью экзистенциального выбора двух поэтов при встрече с абсурдом реальности. Батюшков пытался уйти в поэтический эпикуриейский миф гармонии частной жизни, миф, не спасший его от безумия. Бродский избрал путь отстраненного сосуществования с реальностью и фиксации, перевода в текст трагизма бытия. Есть и другая, стилистическая, причина «невнимания» Бродского к Батюшкову. В послесловии к сборнику стихов Ю. Кублановского «С последним солнцем» (Париж, 1983) Бродский представляет поэзию Кублановского «ветвью русского сентиментализма, пущенной в рост Батюшковым». Исходя из своего представления о поэзии как «искусстве безнадежно семантическом», Бродский, ссылаясь на Баратынского, говорит об «опасности присущего поэтике сентиментализма преобладания лирического начала над дидактическим (то есть смысловым)». Это размышление Бродского можно считать косвенным выражением его отношения к поэзии Батюшкова, находящейся в противоположном Бродскому положении «стилистического маятника, раскачивающегося между пластичностью и содержательностью». [Послесловие перепечатано в России. См.: Бродский И. Памяти Константина Батюшкова // Поэзия: Альманах. 1990. Вып. 56. С. 201.] В этом смысле батюшковский перевод Шиллера, с нашей точки зрения, уравновешивает оба элемента, лирическое выражение и семантизацию текста, делает корректным сопоставление стихотворений Батюшкова и Бродского.
Но очевиден и некий параллелизм духовной позиции двух русских поэтов, позиции отстранения, эмигрантства, связанного не только с прямым выходом из национальной культуры, но с особой позицией отстраненности. По свидетельству С. Волкова, Бродский, противопоставляя Батюшкова Тютчеву, ценил человеческое достоинство Батюшкова, отсутствие верноподданичества, хотя патриотизм Батюшкова был доказан на войне. Там же приводится суждение Бродского о том, что «Батюшков колоссально недооценен: ни в свое время, ни нынче». [Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 51.] Вынужденное эмигрантство Бродского лишь проявило его эстетическое остранение, связанное с универсальным скептицизмом по отношению к реальности и истории; вынужденное физическое (психическое) «эмигрантство» Батюшкова вызвано прежде всего его разочарованием в человеческом разуме, в человеческой истории. Уже после первого военного похода в Европу Батюшков избирает положение отстранения, позитивного скептицизма, связанного с личным мифом о гедонизме, о личном счастье как антитезе злу мировой истории: «...Люди режут друг друга затем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать &;lt;...&;gt; и везде зло...» [Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. П. С. 178, 179. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с обозначением тома и страницы.], - писал он в августе 1811 года Н. И. Гнедичу. Второй, освободительный, по ход в Европу окончательно разрушил веру в прогресс, о чем свидетельствует его эссе 1815 года «Нечто о морали, основанной на философии и религии»: «...мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали» (I, 162).
В Нобелевской лекции 1987 года Бродский сформулировал близкие Батюшкову суждения об абсурде, разрушительности истории, человеческого разума: «Как можно сочинять музыку после Аушвица? - вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос...». [Бродский И. Соч.: В 4т. СПб., 2001. Т. I. С. 13. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте (том и страница указываются в скобках).] Поэт напомнил, что это происходило еще в первой половине XX века, до внедрения новейшего оружия, достижения прогресса, который «кончился трагедией &;lt;...&;gt;. В настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор». Поэтому Бродский утверждает позицию «бегства от общего знаменателя &;lt;...&;gt; бегства в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности», примат эстетики, а не этики, «ибо эстетика - мать этики», ухода в сторону языка: «черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу» (т. I, с. 13, 11, 9, 15).
Имя Одиссея совершенно не случайно входит в тексты и Батюшкова, и Бродского, отсылая к аналогу, существовавшему в глубине истории человечества, подчеркивая не временность, а универсальность положения странника, преследуемого мировым злом. Напомним и о том, что ситуация одиночества, разочарования усугублялась любовной драмой поэтов, и здесь тоже возникали неоднозначные аллюзии с оскорбленным Одиссеем.
Батюшков, подобно Одиссею отправившийся на войну, завоевав Париж, возвращался в Россию через Англию, Швецию; но не только внешние совпадения побудили поэта прямо сопоставить свою судьбу с судьбой Одиссея. В письме В. А. Жуковскому от 3 ноября 1814 года он писал: «Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог» (II, 308), а в эссе «Нечто о морали...» он высказал мысль о судьбе человека-странника, ведущей к смерти: «Человек есть странник на земли &;lt;...&;gt; чужды ему грады, чужды веси, чужды нивы и дубравы: гроб его - жилище вовек» (I, 158), что не совпадало с настроением русского общества, воодушевленного победой и утопическими мечтами о переустройстве российского государства. Стихотворения «На развалинах замка в Швеции» (1814), «Судьба Одиссея» (1814), «Умирающий Тасс» (1817) - свидетельства резкого изменения мировоззрения Батюшкова.
«Судьба Одиссея» - вольный перевод стихотворения Ф. Шиллера «Одиссей» из цикла «Эпиграммы» (1795). Примечательна смена названия. Имя героя, поставленное над текстом Шиллера, во-первых, отделяет героя и автора, делает пред метом стихотворения героя, во-вторых, вносит романтический пафос торжества личности в мире, не совпадающем с идеалом этой личности. Название Батюшкова переносит акцент на над личностные силы, на судьбу, на алогизм судьбы, приближая стихотворение к мироощущению XX века, к сизифову мифу, воспетому А. Камю. Сопоставление оригинала и перевода подтверждает наш тезис.
Оригинал Ф. Шиллера:
Odysseus
Alle Gewдsser durchkreuzt', die Heimat zu finden, Odysseus,
Durch der Scylla Gebell, durch der Charybde Gefahr,
Durch die Schrecken des feindlichen Meers, durch die Schrecken des Landes,
Selber in Aides' Reich fuhrt ihn die irrende Fahrt.
Endlich tragt das Geschick ihn schlafend an Ithakas K?ste –
Er erwacht und erkennt jammernd das Vaterland nicht.
[Schiller F. Gedichte und Prosa. Zurich, 1984. С. 198.]
Подстрочный перевод:
Одиссей, чтобы найти родину, все воды пересекши /избороздя,
перечеркнув/,
Через лай Сциллы, через опасность Харибды,
Через ужасы /страхи/ враждебного моря, через ужасы земли,
Сам держит путь в царство Аида, сводящее с ума.
Наконец несет судьба /а) рок, б) ловкость/ его спящим на
побережье Итаки -
Он просыпается и не узнает, плачущий /вызывающий жалость/,
отчизны.
«Судьба Одиссея» К.Н. Батюшкова
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
(I, 188)
Слово «судьба» в тексте Шиллера употреблено только однажды, и в семантике слова «Geschick» присутствует значение «ловкость, умение». Тем самым смягчается неотменимость судьбы: то есть судьба как бы борется с Одиссеем, не превосходя его абсолютно. Единственная «ловкая» инициатива судьбы трактуется не как щедрый дар, а как вызывающий жалость, слезы акт: jammernd - 1) плачущий; 2) вызывающий слезы, жалкий. В тексте Шиллера подчеркнута инициатива самого Одиссея, в тексте Батюшкова - инициатива «рока жестокого», «небес», «богов»: durchkreuzte (пересек, перечертил, перечеркнул крест-накрест) // блуждая, искал; die Heimat zu finden (чтобы найти родину) // блуждая... искал; selber fiihrt (сам сходит - в Аид) // сходил - в мраки Аида, то есть вынужденное действие. Шиллер, воссоздавая действенность героя, использует настоящее время: сходит в Аид, судьба несет, просыпается, не узнает; Батюшков - прошедшее: искал, не потрясли, домчали, проснулся, не познал.
Шиллер видит в Одиссее буквально героя «Sturm und Drang», человека индивидуальной активности. Однако активность героя Шиллера все же не приводит к достижению идеала: проснувшись, Одиссей не узнает отчизны. Батюшков акцентирует связанность воли человека, готовность следовать воле богов (богобоязненный Одиссей) - и тем более немотивированной оказывается жестокость небес, рока, карающих, обрекающих на страдания богобоязненного человека. Мотив жертвенного страдания героя, несомненно, вызывает аллюзии с Иовом: «блуждая, бедствуя», «чашу горести до капли выпил». Батюшков утверждает не инициативу, а стойкость человека, способность выстоять перед ужасом мира: бедствуя - но искал; сходил (в Аид) - но бестрепетной душой; терпеньем -победил; горести - выпил. Одиссей - «страдалец»: семантика слова указывает одновременно и на положение жертвы, раба, и на способность переносить жизнь как страду; он человек «высокой души».
Если у Шиллера наряду с пафосом натиска заявлена коллизия крушения замысла, превращения родины в отчизну (Heimat сменяется в финале на Vaterland), то у Батюшкова мотив неузнавания, несовпадения идеала и реальности осложнен мотивом утраты смысла бытия человеком «высокой души». Остается заложенная в первоисточнике игра словами «желанная родина» и «отчизна», но холод, отчужденность родных мест входит в образ желанного, поэтому родные скалы желанны, поскольку Одиссей ищет именно Итаки, своих пенатов, своей малой родины, тогда как у Шиллера Одиссей ищет не столько родного дома, сколько родственного пространства. Достигнув Итаки, лирический герой Батюшкова все же не счастлив, так как она предстает не малым убежищем, а отечеством, миром, который невозможно понять: «познать», постигнуть, а не узнать (по Далю, «распознать по приметам, как нечто уже знакомое» [Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1955. Т. IV. С. 479.]). Финал батюшковского стихотворения акцентирует не разочарование героя, а утрату смысла бытия. Абсурдность по ведения высших сил не снимается их милостью или мужественными усилиями выдержавшего испытания «бестрепетного» человека - небеса просто «устали карать», они, даже потворствуя человеку, властны над ним («домчали сонного»). Не случайно подчеркнут мотив активности сил зла, мрака, ярость Харибды и стоны Сциллы. Напомним, что в мифах Одиссей своими по ступками провоцировал богов на месть, но его защищала Афина; а одной из причин того, почему боги все же позволили Одиссею вернуться, было опасение, что он «вопреки судьбе» сам вернется на родину. [Одиссей (Лосев А. Ф.). С. 405.] Батюшков снимает мотивированность воли небес и переводит мотив непознанности отчизны в план субъективного итога испытаний героя. «Бестрепетная», «высокая» душа оказалась соразмерной конкретным испытаниям, но познала абсурдность высших сил, открыла их неразумность и бесчеловечность.
И. Бродский обращается к образу Одиссея, используя его как маску, позволяющую скрыть исповедальность, прямое самовыражение, и опираясь не на чью-то поэтическую интерпретацию и даже не на первоисточник («Илиаду» и «Одиссею»), а на общекультурный сюжет. Впервые имя Одиссея в латинском варианте введено в стихотворении «Я как Улисс» (1961) для сравнения лирического героя, чье сознание и образ раскрываются непосредственно, с универсальным культурным символом («...как Улисс, гоню себя вперед, / но двигаюсь попрежнему обратно» (т. I, с. 136)). В стихотворении «Одиссей Телемаку» образ-маска Одиссея замещает самораскрытие поэта. Стихотворение написано в 1972 году, самом кризисном в жизни поэта, в год его эмиграции, которой предшествовала насильственная ссылка, подобная вынужденному отъезду Одиссея на войну, а возвращение, вопреки античному сюжету, оказалось временным, и эмиграция сделала родной город очередным островом в скитаниях поэта. Через двадцать лет Бродский пишет стихотворение «Итака» (1993), в котором, следуя античному сюжету, воображает возможное возвращение на родину и, переворачивая античный сюжет, утверждает ненужность возвращения. Таким образом, у Бродского обнаруживается не просто интерпретация сюжета Одиссея, а использование его в сложных диалогических целях, когда античный персонаж выражает разные комплексы чувств, исконно ему присущие и навязанные автором. Так, мотив стремления на родину, любви к сыну, активности в преодолении препятствий, опровергаемый в сюжетах стихотворений лирическим героем, надевшим маску Одиссея, позволяет выявить внутренний трагизм, а не апатию и безволие лирического героя. Культурный знак не иллюстрируется, а становится компонентом противоречивого, многослойного образа-переживания.
В стихотворении «Одиссей Телемаку» нет стилизации под античность, хотя герой стихотворения становится субъектом текста - послания Одиссея сыну на пути к дому. Есть немногочисленные детали, привязывающие это стихотворение к сюжету мифа: конец троянской войны, оставившей «столько мертвецов вне дома»; происки Посейдона, который «растянул про странство»; сожаление о вмешательстве Паламеда, не позволившего Одиссею избежать отплытия в Трою на войну; упоминание о том, что Одиссей был вынужден разоблачить себя как симулирующего безумие, остановив быков перед маленьким сыном; описание острова Кирки:
Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, хрюканье свиней,
заросший сад, какая-то царица...
(т. III, с. 27)
Обращает внимание позиция лирического героя, принявшего маску Одиссея: он вне дома, но и не на пути к дому («ведущая домой / дорога оказалась слишком длинной»). Бродский создает ситуацию не трудного стремления к цели, а блуждания, утраты цели. При этом внешняя сила, препятствующая герою, определена в соответствии с мифом (мы оставляем без комментария биографические основания для выбора подробностей мифологического сюжета: Бродский проходил во время следствия психиатрическое обследование, прототип Паламеда - Лернер, остров Кирки явно несет черты северной деревни и пр.). Во-первых, назван Паламед, разоблачивший мнимое сумасшествие Одиссея и тем самым сделавший неотвратимым участие Одиссея в Троянской войне. Во-вторых, - Посейдон, мстивший Одиссею за Полифема, хотя конкретная вина Одиссея перед Посейдоном не названа - «как будто Посейдон &;lt;...&;gt; растянул пространство». В-третьих, есть указание на высшую власть богов («Лишь боги знают, свидимся ли снова»). Но никто из названных не становится действующим субъектом, явным препятствием в движении к цели, ибо цель утрачена под воздействием более универсальной силы - времени.
Ведущей темой в стихотворении становится тема забвения, утраты смысла, цели, связей. Война была потерей не только людей, но и смысла, цели («Кто победил - не помню», «столько мертвецов / вне дома», «мы там теряли время», «не помню я, чем кончилась война»); утрачена цель возвращения («Мне не известно, где я нахожусь, / что предо мной», «все острова похожи друг на друга», «мозг / уже сбивается, считая волны», «и сколько лет тебе сейчас, не помню»), но не обретено место нового, сегодняшнего пребывания («Мне неизвестно, где я нахожусь» (т. III, с. 27)), потому что оно путается с другими островами, волнами.
Разрыв приводит не к обретению свободы, а к возникновению чувства несвободы, большей, чем рок, несвободы от силы пространства бытия, от силы времени, которое растягивает, разделяет пространственные, чувственные связи. Вторая доминантная тема — тема несвободы от распадающегося бытия. Мир дискретен и повторяется в своих малых проявлениях: «все острова похожи друг на друга», «мозг / уже сбивается, считая волны», но само соединение с неким ограниченным пространством воспринимается не как желанная гармония или удовлетворение хотя бы временных желаний, а как несвобода, страдание, из которых нет выхода: «глаз, засоренный горизонтом, плачет». Горизонт - с гр. «ограничивающий» - это пространственные границы существования человека, в пределах которых он не свободен, как Одиссей на островах, но из горизонта невозможно выбраться, как невозможно преодолеть обволакивающее пространство водной стихии. Вода, стихия Посейдона, становится телом («мясо» — общеслав. «тело»), «застит слух», «сбивает мозг». Телесный дискурс в обозначении состояния героя затушевывает душевные страдания, продолжает мотив смерти, начатый с упоминания о брошенных греками мертвецах: «столько мертвецов / вне дома» брошены не только на поле брани, но, подобно лирическому герою, брошены в пространстве материи жизни, в котором уничтожена жизнь души. Поэтому из множества островов, где побывал Одиссей, назван остров Кирки, превратившей спутников Одиссея в свиней. Но герой Бродского, в отличие от героя мифа, одинок и лишен чудесных средств противостояния волшебным силам, он сам уподобляется не помнящему себя существу.
Позиция «ниоткуда», из пространства смерти, небытия, позиция признания неперсонифицированной силы бытия тем не менее соединяется с позицией скрытой памяти, скрытого внутреннего несогласия с мироустройством, трагического переживания абсурдности бытия. При отсутствии бунта, отчаяния, очевидного у Батюшкова, у Бродского проявляется «бесстрашие в миниатюре»: не жалуясь, не проклиная, Одиссей сохраняет свое сокровенное, переводит его в текст послания, в речь, обращенную к сыну, хотя и без надежды преодолеть разрыв с сыном с помощью слова. Послание - внутренняя речь, акт не коммуникации, а экзистенциального поведения, абсурдный акт утверждения своей любви к сыну, а через него и к жизни.
Композиционно Бродский выделяет две части текста. В первой - атмосфера забвения, смерти души, принятия одиночества, странствий как неизменного способа существования, ощущение жизни как страдания. Во второй части вводится тема будущего как антитеза теме смерти (дважды произнесено слово «расти»: «Расти большой, мой Телемак, расти»), тема памяти как антитеза теме забвения (в противовес утверждению: «и сколько лет тебе сейчас, не помню» - констатируется взросле ние Телемака: «Ты и сейчас уже не тот младенец, / перед которым я сдержал быков»), тема любви как антитеза теме равнодушия (Одиссей вспоминает самый острый акт проверки на любовь к сыну: остановил быков перед сыном, когда Паламед испытывал, действительно ли безумен Одиссей). Во второй части стихотворения появляется мотив выбора, продиктованного любовью, но выбор этот оборачивается разлукой, любовь не соединяет, хотя и остается актом личного переживания. Более того, закон разлуки, разрыва непреодолим, он вызван не внешними, а внутренними причинами. Эдипов комплекс, комплекс вражды сына к отцу возникает без внешнего вмешательства, и поэтому их раннее расставание скорее благотворно: «без меня / ты от страстей Эдиповых избавлен, / и сны твои, мой Телемак, безгрешны» (т. I, с. 27). Здесь, безусловно, возникает аллюзия со смертью Одиссея от другого сына, Телегона (сына Кирки).
Таким образом, принятие жизни как одиноких скитаний в страданиях, которые нужно сдерживать забвением, связано не со смирением, а со стремлением предотвратить еще большие страдания и преступления. Герой Бродского, казалось бы, противоположен инициативному Одиссею, чьи усилия сопротивляться року приводили к новым преступлениям и обрекали на новые страдания. Но Одиссей стал маской поэта не только по внешним основаниям. Их сближает тайная «хитрость»: при внешнем смирении - сопротивляться высшей воле, существовать «вопреки воле богов». Скрытая сила отцовского чувства проявляется уже в первой части стихотворения, начинающейся с обращения «мой Телемак». В отличие от античного героя, современный герой знает о невозможности преодолеть силу рока, о том, что любые субъективные усилия оборачиваются распадом, соучастием в абсурде бытия. В отличие от героя Батюшкова, лирический герой поэта XX века снимает трагизм пессимистического мировосприятия иронией, объясняет «плач глаза» засорением горизонтом (примечательна синекдоха, способствующая эмоциональному остранению). Само послание становится не средством духовного соединения с прошлым, с сыном, а актом выбора перед новым отплытием, обоснованием расставания, скитаний.
Стихотворение «Итака» написано через двадцать лет эмиграции - срок, после которого Одиссей достиг своей Итаки, хотя ему пришлось добиваться права на остров, семью, достоинство. Бродский же делает стихотворение обоснованием невозможности и ненужности возвращения, бессмысленности утверждения права на свое пространство жизни. Это не только поэтическое объяснение того, почему Бродский не захотел даже приехать на родину, но выражение экзистенциальной позиции поэта в реальности. Два стихотворения, объединенные образом Одиссея, убеждают в нарастании чувства остраненности, стоического принятия бессмысленности бытия, понимания, что каждый человек не только жертва абсурда, но и субъект его.
Сопоставление стихотворений «Судьба Одиссея» К.Н. Батюшкова и «Итака» И. Бродского обнаруживает различие трактовки общей ситуации (неузнавания героя). Бродский совсем отказывается от называния Одиссея, по сути отказываясь от маски, но переводя собственную духовную ситуацию в иносказательный дискурс, дискурс возвращения Одиссея на Итаку. Название стихотворения ставит акцент не на герое, как у Шиллера, не на судьбе, как у Батюшкова, а на названии острова, пространства, которое перестало принадлежать человеку, воз вращение на которое бессмысленно, потому что судьба человека не возвращение, не завоевание пространства, а его утрата; не восстановление связей, а их распад. Думается, Бродский обыгрывает созвучие греческого слова «Итака» с русским «итак», в значении «итог», резюме. В отличие от настоящего времени у Шиллера, прошедшего - у Батюшкова, у Бродского дано будущее время, сослагательное наклонение (воротиться, отыскать -со значением «бы»; не забудет, поднимет лай; не признаться, не найти - «окажется невозможным признаться, найти»; «разбирать, похоже, напрасный труд»). Помимо того, что грамматическая семантика усиливает иллюзорность, воображаемость ситуации, будущее время и сослагательное наклонение в рассказе об уже известных, свершившихся событиях создают семантику дурной и бессмысленной повторяемости, которая должна быть прервана отказом от повторения, выбором невозвращения.
В отличие от Батюшкова у Бродского не герой не узнает Итаки. Неузнанным оказывается сам герой, что ближе к первоисточнику, ибо туман над Итакой лишь временно помешал Одиссею узнать берег родины, а позднее он сам узнает всех, открывается сыну, его узнала старая нянька, а затем и Пенелопа. У Бродского неузнанность Одиссея непреодолима: «прислуга мертва опознать твой шрам»; Пенелопа, оказавшаяся не верной («всем дала»), не дождалась, ее «не найти нигде»; сын не признает за Одиссеем прав ни на что, «глядит на тебя, будто ты - отброс» (т. IV, с. 138). Унижение идет не от гостей, посягающих на Пенелопу, на остров, а от самых близких - от сына, жены. Только собака не то узнает, но не признается в радости, не то лает как на чужого, «дикого»: «И поднимет барбос лай на весь причал, / не признаться, что рад, а что одичал» (т. IV, с. 138). Слово «барбос» (варвар, чужой) в назывании собаки усиливает значение чуждости, как и неясность того, к кому относится слово «одичал», кто изменился и стал неузнаваем. Время изменило не остров, а людей, разлучило их, лишило их возможности понимания: «То ли остров не тот, то ли... стал твой глаз брезглив» (т. IV, с. 138). Поэтому лирический герой настраивает себя на встречное неузнавание: параллельно словам готовности к встрече («воротиться», «отыскать», «Хочешь, скинь с себя ...хлам») выстраивается ряд слов готовности к неузнаванию: «не признаться, что рад», «одичал» - это относится не только к собаке, но и к нему самому; «не найти» ту, «что тебя, говорят, ждала»; «язык... разбирать, похоже, напрасный труд» (т. IV, с. 138).
В стихотворении создается движение от внешнего к внутреннему, при этом происходит усиление отчужденности: собака («чужая», «барбос», но есть реакция на чужого), прислуга («мертва», не обязательно буквальное значение «мертвая»), жена (отсутствие - «не найти нигде»), сын («пацан», не желающий вспоминать о своем происхождении; «пацюк» - южно-русск.: поросенок), наконец, «ты» сам, не намеренный «разбирать язык, на котором вокруг орут» (т. IV, с. 138). То же усиление отчуждения при приближении к внутренней сфере человека создает и ряд знаков, дающих возможность узнать, но не приносящих узнавания: след на песке отыскать можно, хотя песок, прах не приспособлены для хранения; шрам на теле уже некому опознать; герой отказывается «разбирать» язык, превратившийся из хранилища смыслов в звуки, на которых «орут», а не обмениваются смыслами. Образы распада одежды на «хлам», воды - на волны, суши - на песок, на «кусок земли», слов на звуки парадоксально тождественны подлинному значению узнавания, «познания», «разбирательства»; они дополняются об разами исчезновения, забвения, «залива» тверди. Игра слов «остров» / «залив» актуализирует этимологическое значение слова «остров» - омываемый струями воды, о-струйный, от др.-инд. str'avati - течь. В таком случае стабильность невозможна; отлив - такой же закон воды, течи, как и прилив: «от куска земли... волна набегает на горизонт», потому что «не забудет» горизонт, край, потому что стремится не только к тверди, но и к выходу за край (т. IV, с. 138).
Принципиально отличается и концепция лирического героя. Он не победитель, чьи идеалы выше реальности (так у Шиллера), не равный богам по силе стойкости перед абсурдными испытаниями (так у Батюшкова), а человек, подверженный силе времени, распада, усталости, как все в этом мире, человек, готовый и готовящий себя к забвению. В контексте стихотворения «Одиссей к Телемаку» внутренняя драма лирического героя «Итаки» обретает большую напряженность: «...залив / сине вой зрачок, стал твой глаз брезглив» (т. IV, с. 138) - сравни с оправдывающейся интонацией в стихотворении 1972 года «глаз, засоренный горизонтом, плачет...» (т. III, с. 27). Но именно знание конца, «горизонта» заставляет героя преодолевать трагическое бессилие мужественным опережением разлуки, распада, стремлением от «куска земли» к горизонту, границе земли. Человек уподобляется волне, становится матросом (так и сын, «пацан», становится матросом, «отбрасывая» отца, прошлое.) Не забывается только горизонт, граница, конец, и воз вращение на Итаку, узнавание знакомого, прошлого невозможно.
Сравнение стихотворений, разделенных двумя веками истории, указывает на начало и конец мировоззренческого скептицизма, открытие и знание трагической абсурдности бытия, по трясение катастрофой и жизнь в катастрофе. Потому Одиссей у Батюшкова воплощает утрату античного мироощущения, молодости, эпикурейства, целостности, у Бродского он «вынут» из своего времени и олицетворяет вечную беспочвенность, заброшенность человека.