Александр Блок - Критика и публицистика - Георгий Чулков. Слепые. Повесть - часть 4


Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:
- Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.
- А в чем дело?
Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о
народном доме, об исправнике Усачеве...
Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе
учредителей есть и княжна.
- Вот нашего полку прибыло, - сказал Михневич. - Пойдемте, я вам
огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.
Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже
кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.
Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает
брошюру - так у него все гладко выходило.
Лунин, улыбаясь, сказал:
- Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше
нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое
говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у
вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас
великолепный, - это все как-то у вас по-настоящему... Лес и пчелы - прежде
всего, а все прочее - литература.
Михневич лукаво и весело засмеялся:
- Я - пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде
сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.
Лунин заинтересовался:
- А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?
- Как вам сказать... Устали мы ждать преобразований всяческих и,
потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к
худому.
- Однако вы - социалист.
- Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть - все равно
что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород
наш на кооперативных началах устроен...
- Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А
что же помешает вашему делу?
- Многое. Во-первых - истерика...
- Как истерика? Этого я что-то не пойму.
- Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна,
но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур
истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В
медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок
повеет, а интеллигент, как домик картонный, - на боку. И затем - потеря
мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в
революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и
наш интеллигент от русского начала оторвался...
- Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй,
назовут...
- И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них
человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня
однажды.
- За что?
- Не за идеи, а за безнравственное поведение.
- Как так?
- А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А
все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.
- Однако это любопытно.
- Да что ж. Извольте, я расскажу... Дело прошлое... Жену я свою люблю
и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные - иначе мои
безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на
сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и
что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее
после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история:
влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете
ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и
суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству
государственного преступника.
Лунин засмеялся.
- Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, - продолжал
Михневич, улыбаясь, - как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то
бы беда была. Ну а жена моя меня простила...
- Но и вы тоже меня удивляете: как же это - любите жену, а сами
аптекаршей занялись...
- Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте
снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому
назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что
за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но,
признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот
в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.
- Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать.
Ведь и она может увлечься.
- По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально
согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут
логика вверх ногами ходит.
В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На
черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они
засмеялись в ответ.
Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было,
застыдившись.
- Ты что, Акулина? - сказал Михиевич. - Твой черед самовар ставить?
- Мой, Семеныч.
Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые
ровные зубы.
- Вот, на! - сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в
красной обложке. - Прочли мы. А другую на завтра оставь.
- Ладно.
Сели пить чай за длинный стол под навесом - Лунин и Михневич вместе с
девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы
перед осколком зеркала.
Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто.
Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели.
Кто-то сказал:
- Ох, гроза скоро! По весне первая.
И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе.
Упало несколько капель крупных на деревянный навес.
Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары.
Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из
открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны.
Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром
приветствовал трепетную землю.
Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные
разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все
смешалось.
Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным
ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно
сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.