Александр Блок - Критика и публицистика - Андрей Турков. Александр Блок - часть 10

"Новых стихов нет пока, - писал Блок матери незадолго до отъезда за
границу (13 марта 1909 г.). - А вот, я думаю, в Венеции, Флоренции, Равенне
и Риме - будут".
Быть может, и ему выпадет такая же удача, как герою его любимой
гамсуновской "Виктории", о книге которого говорилось, что она "написана была
вдали от родины, далека от событий и людей отчизны, а потому была ароматична
и крепка, как выдержанное вино"!
Вот Блоки и в Венеции. Их комнаты в гостинице выходят на море, которое
виднеется как в раме из цветов, стоящих на окнах.
Ласкает взор зеленая вода, освежающе тянет ветерком с лагуны. В ничем
не тревожимую, полную достоинства задумчивость погружены мадонны Джованни
Беллини. Его картины очень нравятся Блоку своим глубоким покоем.
На морском берегу можно поиграть с крабами, побродить по песку, собирая
раковины. В их перламутровом сияний, в извивах линий мерещились какие-то
изображения.
Если долго вглядываться, они начинали обретать какую-то реальность.
Того и гляди выплывут врубелевские "души" раковин с их тревожными глазами.
Врубель - в сумасшедшем доме. Сумасшедший дом в нынешней России - это
как матрешка в матрешке. О, господи... Лучше о чем-нибудь другом.
Беллини, Бокаччио Боккачино - смешное сочетание, но какой прекрасный
художник! "Удивительные девушки", - стоит в записной книжке; пустые слова,
вроде водорослей, оставшихся после бурного прибоя.
Удивительные девушки... Можно ли так сказать про чеховских трех сестер?
Почему это вдруг - Чехов? Потому что перед отъездом кто-то вспоминал?
Когда-то здесь, в Венеции, увидели в соборе св. Марка сутулого старика в
коричневой крылатке ("живой, точно ртутью налитой!") и рядом с ним молодого,
но флегматичного человека. Это были Суворин и Чехов (странная дружба!).
- Вот, все просится скорее в Рим, - досадовал Суворин на спутника. -
Авось, говорит, там можно где-нибудь хоть на травке полежать!
Да нет, не только поэтому вспомнился Чехов. Он был последним из русских
впечатлений, высочайшим, и вот Россия вдали, а оно живет и не уступает всем
прекрасным видениям Италии.
"...Вечером я воротился совершенно потрясенный с "Трех сестер", - писал
Блок матери накануне отъезда. - Это - угол великого русского искусства, один
из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей
пакостной, грязной, тупой и кровавой родины... Я не досидел Метерлинка и
Гамсуна, к "Ревизору" продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова
принял всего, как он есть, в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль
и унижение...."
Пантеон моей души... Тут бы Чехов усмехнулся... Ему - где-нибудь хоть
на травке полежать.
Вот было бы странное и прекрасное надгробие: человек лежит на травке и
смотрит в небо!
А Суворин напрасно возмущался: чеховское безразличие было внешним.
Венеция-то ему очень понравилась.
"Это сплошное очарование, блеск, радость жизни, - пишет он брату. -
Здесь собор св. Марка - нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и
такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют,
чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь".
Как хорошо: чувствовать по зданиям - как по нотам!
И как переосмысливается тут слово "чувствовать": это - когда все струны
души поют, свободно, светло настроенные.
Ничего не поняли тогда в Чехове ни Суворин, ни Мережковский с Гиппиус.
После смерти оценили. Теперь Мережковский им "декадентов" побивает.
А Чехов был скрытен - и добр. Он, видно, наслаждался, видя на лицах
спутников то восхищение Венецией, которое сам носил в душе. Наслаждался и
грустил:
"Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты,
богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется навеки здесь остаться, а
когда "тоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество".
Прекрасная, стыдливая душа... Все спрятано за шуткой, никаких воплей о
своем патриотизме, а как ясно: нельзя "навеки здесь остаться"...
Пройдут месяцы, и Блок напишет:

Слабеет жизни гул упорный.
Уходит вспять прилив забот.
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.

Очнусь ли я в другой отчизне,
Не в этой сумрачной стране?
И памятью об этой жизни
Вздохну ль когда-нибудь во сне?

...И неужель в грядущем веке
Младенцу мне - велит судьба
Впервые дрогнувшие веки
Открыть у львиного столба?

Не в этой, так в "грядущей" жизни очутиться у львиного столба, в
Венеции, где жизнь кажется праздником и где художников "хоронят, как
королей", а не везут их прах в вагоне для устриц, как случилось с Чеховым,
очутиться в Венеции - счастливая, казалось бы, участь?

Нет! Все, что есть, что было, - живо!
Мечты, виденья, думы - прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!

Венеция - самое прекрасное из итальянских впечатлений Блока; в ней
"сохранились еще и живые люди и веселье", здесь душа откликнулась широким
отзвуком на "ноты" прекрасной архитектуры, на пенье красок и линий:

С ней уходил я в море,
С ней покидал я берег,
С нею я был далеко,
С нею забыл я близких...

О, красный парус
В зеленой д_а_ли!
Черный стеклярус
На темной шали!

Но этот светлый запев цикла "Венеция" сменяется потом дотами тревоги и
трагедии.
"...Часть мрачности своих впечатлений, - писал Блок впоследствии, - я
беру на себя: ибо русских кошмаров нельзя утопить даже в итальянском
солнце".
Память о русских кошмарах высвечивала и в истории Венеции мрачные
страницы, когда, по словам исследователя, "государство надзирало за всем; не
преувеличивая, можно сказать, что ему был известен каждый шаг каждого
человека": "Оно следило за нарядами, за семейными нравами, за привозом вин,
за посещением церквей, за тайными грехами, за новыми модами, за старыми
обычаями... Оно допускало только то, что находило нужным..."
И как преображается радостный пейзаж Венеции:

Холодный ветер от лагуны.
Гондол безмолвные гроба...

...В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.

Все спит - дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.

Гибель библейского пророка ассоциируется здесь с участью самого поэта.
К этой же теме Блок вскоре вернется еще раз, в поэме "Возмездие":

Но песня - песнью все пребудет,
В толпе все кто-нибудь поет.
Вот - голову его на блюде
Царю плясунья подает;
Там - он на эшафоте черном
Слагает голову свою;
Здесь - именем клеймят позорным
Его стихи...

"Страшная апатия" овладевает поэтом при мысли о будущем:
"Трудно вернуться, и как будто _н_е_к_у_д_а_ вернуться - на таможне
обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, -
цензура не пропустит того, что я написал", - говорится в письме к матери 19
июня 1909 года.
В памяти всплывают кровавый рубец от казацкой нагайки, с которым долго
ходил брат поэта Иннокентия Анненского, журналист и общественный деятель,
рассказы о жестоком избиении поэта Леонида Семенова, о наряде полиции,
который ввели во время прощальной лекции Менделеева в университете (Анна
Ивановна, вдова ученого, которая вместе с Блоками находилась в Венеции,
вспоминала, как ассистенты увели его, плачущего от такого посрамления "храма
науки").
"Точно попала под тяжелую крышку, под которой трудно дышать", -
жаловалась по возвращении из Италии художница Остроумова-Лебедева.
Почем знать, чем встретит родина Блока?!
Ведь обвинят же через год В. А. Серова в "оскорблении пристава 1-го
участка Тверской части" Москвы и полицейский явится к матери художника с
предупреждением, что по пробытии из-за границы сын ее, академик,
осмелившийся написать "дерзкое" письмо "в часть", может быть арестован.
"Пока что рисую басни Крылова, - юмористически сообщает "преступник"
другу в июле 1911 года, - а под осень в Москву прямо в кутузку значит -
всегда готовый пострадать за престол и отечество В. Серов".

В черное небо Италии
Черной душою гляжусь, -

("Жгут раскаленные камни...")

пишет Блок во Флоренции. Вместо радостной смены впечатлений появляется
усталость; погрязшая "в пыли торговой толчеи" Флоренция раздражает, тихие
провинциальные города кажутся пышным кладбищем, где похоронено прошлое.

Далеко отступило море,
И розы оцепили вал,
Чтоб спящий в гробе Теодорих
О буре жизни не мечтал.

А виноградные пустыни,
Дома и люди - всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.

Лишь в пристальном и тихом взоре
Равеннских девушек, порой,
Печаль о невозвратном море
Проходит робкой чередой.

("Равенна")

В застывшей истории Блок слышит не тишину умиротворения.
"Остановившееся" мгновенье, запечатленное в камне, не так уж беспримесно
прекрасно:

О лукавая Сиена,
Вся - колчан упругих стрел!
Вероломство и измена -
Твой таинственный удел!

От соседних лоз и пашен
Оградясь со всех сторон,
Острия церквей и башен
Ты вонзила в небосклон!

("Сиена")

"Если бы здесь повторилась история - она бы опять потекла кровью", -
говорит Блок о Перуджии.
Страна кажется мертвой, путешествие по ней порой представляется
нисхождением по ступеням дантовского ада, от жизни - к теням.

Все, что минуло, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.

("Равенна")

Быть может, эта строфа, чеканно-гудящая, как "медь торжественной
латыни" на надгробных плитах, - тоже только эпитафия? И в ней даже есть
звенящая капелька личного горя по другому, недавно усопшему младенцу?
Или есть в этих стихах надежда, что сон этот не вечен, что увиденное
Блоком в Италии - это как бы вырванный из бесконечной ленты времен,
застывший перед нами на экране кадр истории?
Быть может, перед нами, как считает один из исследователей творчества
поэта, П. Громов, "притаившаяся, временно свернувшаяся, уснувшая, но
готовящая силы для нового взрыва жизнь"?
Ведь даже в этой кажущейся могильной тишине возникает образ равеннских
девушек, в чьем взоре - "весна", "черный глаз смеется, дышит грудь", тянется
рука с любовной запиской, раздается голос уличного певца, стучит топор...
Под мраморной величавостью прошлого как будто бьется, пульсирует
трогательная, нежная жилка жизни.
Быть может, где-то в Блоке смутно пробивалась мысль, что и тот - увы,
не запечатленный в столь дивных формах! - кошмарный сон, который охватил его
страну, не вечен, а только кажется таким вблизи?

Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, -
К плитам Сиенского собора
Свой натруженный взор склони.

Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь - Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.

Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.

("Сиенский собор")

Вечной ночи нет! Жизнь воскресает, и художник должен свершать свой
труд, быть мудрым свидетелем происходящего.
Эти мысли не существуют у Блока в чистом, сформулированном виде.
Напротив, они где затуманены, осложнены, где доведены до полемической
крайности.
"...Вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу
людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости,
гешефтмахерства", - записывает он ночью 11-12 июня 1909 года.
И как реакция, следует резкий вывод о необходимости бегства в келью
искусства: "Только бы всякая политика осталась в стороне".
Все вокруг предельно мрачно. Ни в Европе с ее буржуазными, мещанскими
нравами, ни в России жить нельзя. Впереди - безнадежность.
"Переделать уже ничего нельзя - не переделает никакая революция. _Все_
люди сгниют, _несколько_ человек останется", - пишет Блок матери 19 июня
1909 года.
Это ощущение человека, при начавшемся потопе снаряжающего для себя и
близких "ковчег" - "легкий челнок искусства".
"Я надеюсь все-таки остаться человеком и художником. Если освинеют все,
я на всех плюну и от всех спрячусь", - говорит он в письме к матери 27 июня
1909 года.
Черные волны отчаянья уже переливаются через борт:
"Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня - все та же
- лирическая величина. На самом деле - ее нет, не было и не будет".
И вот уже блестят впереди станционные огни пограничной станции, как
пуговицы на мундире.
"Обыскивали долго, тащили кипами чьи-то книги в какой-то участок -
любезно и предупредительно, - с горечью вспоминает Блок. - ...Утром
проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые
кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я
ослепительно почувствовал, где я: это она - несчастная моя Россия,
заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище.
Здравствуй, матушка!"
М_о_я Россия.
"...где-нибудь хоть на травке полежать".

О, нищая моя страна,
Чт_о_ ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?

("Осенний день")

Трагичны стихи Блока этого времени! "Сонмы лютые чудовищ", "страшный
мир" обступают поэта со всех сторон, прокрадываются в его собственную душу.
Таково основное настроение его книги "Ночные часы" (1911).

Я на земле был брошен в яркий бал,
И в диком танце масок и обличий
Забыл любовь и дружбу потерял.

("Песнь Ада")

Быть может, нигде тогдашнее мироощущение Блока не сказалось с такой
ясностью, как в стихотворении "На островах":

Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный,
И хруст песка и храп коня.

Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней.
Но не таясь и не ревнуя,
Я с этой новой - с пленной - с ней.

В прекрасный зимний пейзаж, в поэтичнейшую картину ночного свидания
неожиданно вплетается горькая нотка. Тени любовной пары воспринимаются как
преследующее, тягостное воспоминание о том, что все это уже не раз было. И
тогда оказывается, что горечью было проникнуто уже первое слово
стихотворения: "Вновь".
Радостная неожиданность, надежда найти в возлюбленной идеальные черты,
богатство души уступила место невеселой трезвости:

Нет, я не первую ласкаю
И в строгой четкости моей
Уже в покорность не играю
И царств не требую у ней.

Нет, с постоянством геометра
Я числю каждый раз без слов
Мосты, часовню, резкость ветра,
Безлюдность низких островов.

Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить,
И мчаться в снег и темноту...

Все так обыденно, так просто, так... безопасно! Нет даже риска в этом
приключенье, нет борьбы, нет страстей...

Ведь грудь моя на поединке
Не встретит шпаги жениха...

Ведь со свечой в тревоге давней
Ее не ждет у двери мать...
Ведь бедный муж за плотной ставней
Ее не станет ревновать...

Горячая кровь жизни опять обернулась клюквенным соком. "Две тени,
слитых в поцелуе", исчезнут с наступленьем дня, как призрак любви. Это - как
бы одна из пар маскарада в "Балаганчике", на минуту вырвавшаяся на
авансцену, чтобы потом опять потонуть "в диком танце масок и обличий".

Чем ночь прошедшая сияла,
Чем настоящая зовет,
Всё только - продолженье бала,
Из света в сумрак переход...

Много раз в стихах Блока возникает тема смерти - то как спасительного
выхода из жизненного тупика, то как олицетворение последнего. Вот черновик
стихотворения "Дух пряный марта был в лунном круге...":

Весь город истаял в мокрой вьюге,
Рыдал безумно у чьих-то ног.
...Средь ночи припал я к холодной ступени,
На выезде к морю, где часовня и ночь.
Как любовницам гордым целовал я колени,
Смерть, целую твой след, если можешь помочь.

Очень выразительна эта перекличка рыдающего города с вымаливающим
смерти человеком. Но в окончательном варианте Блок убирает эту тему в
подтекст; так и в целом ряде других стихов мысль о собственной смерти
увидена на "экране" чужой судьбы:

Поздней осенью из гавани
От заметенной снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжелые корабли.

В черном небе означается
Над водой подъемный кран,
И один фонарь качается
На оснеженном берегу.

Кстати, это едва ли не первое "поэтическое Крещенье" подъемного крана,
который, как и многие другие, новые тогда детали петербургского пейзажа,
входит в стихи Блока - вместе с трамваями и "черным мотором" автомобилей.

И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Всё потеряно, всё выпито!
Довольно - больше не могу...

Право же, это не эпизод портовой жизни, хотя и вполне реальный.
"Заметенная снегом земля" - это "земля в снегу", скованная морозом реакции
Россия. "Тяжелые корабли" - символ чьих-то усилий упрямо пролагать путь в
будущее, все та же "барка жизни", которая никак не стоит на месте. И
"матрос, на борт не принятый", напоминает нам горькое предположение Блока:
"Только нас с собою, верно, не возьмут", Его участь - уснуть "в самом
чистом, в самом снежном саване".
Это - один из двойников поэта, который мог бы сказать о себе:

..."Устал я шататься,
Промозглым туманом дышать,
В чужих зеркалах отражаться
И женщин чужих целовать..."

("Двойник")

Участь Блока - не исключение в русской жизни. Поэтому он не столько
"переносит" на чужую судьбу свое, сколько обнаруживает родство своих и чужих
переживаний. Так, вероятно, возник замысел стихотворения "На железной
дороге".
Летом 1910 года Блоку потребовалось по делам поехать в Петербург из
Шахматова. Свой обратный путь он описал в письме Е. П. Иванову:
"Я сидел один... Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно -
жизнь "следует" мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и
веселые, и скучные, - а я, зевая, смотрю вслед с "мокрой платформы". Или -
так еще ждут счастья, как поезд ночью на открытой платформе, занесенной
снегом".
Эти мимолетные впечатления тут же разительно трансформировались, в них
вошло что-то от знаменитой сцены из толстовского "Воскресения", когда Катюша
бежит на станцию к поезду Нехлюдова, и от некрасовского стихотворения "Что
ты жадно глядишь на дорогу...". И демонический образ Фаины, тоскливо ждущей
"жениха", вдруг претворился в житейски обыденную и вместе с тем полную
высокого драматического накала фигуру героини нового стихотворения.
На замысел стихотворения могло повлиять и письмо Евгения Иванова, где
он рассказывал о виденной им самоубийце - девушке 13-15 лет, лежавшей возле
придорожной канавы.
"...Это не пустяки, - писал Е. Иванов. - Это буря, бурей выкинуло".
Обыкновение провинциальных жителей выходить посмотреть на проходящие
поезда претворяется у Блока в символ пустоты существованья, попусту
пропадающих сил. Нехитрые радости и упованья простодушной девушки ("Быть
может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон") перекликаются с
жаждой иного, осмысленного, разумного существованья, которой томится и сам
Блок и все лучшее в стране и народе. Но все эти ожиданья напрасны:

Вставали сонные за стеклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блеклыми,
Ее, жандарма с нею рядом...

Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, "огромный, грустный",
усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во
многом олицетворяющей Россию.
Рядом с девушкой из нового стихотворения - прозаический жандарм, куда
более реальный и вечный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской
судьбы. "Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и
жандарм", - писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии.
Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени.
"Случай", во всех его прозаических конкретных особенностях, органически
сливается в стихотворении "На железной дороге" с социальным, социальное
неотъемлемо от душевно-исторического, личное явно сплетается с драматизмом
истории, - пишет Павел Громов. - "Чудо" строфы, знаменитой не менее, чем все
стихотворение, в том, что социальное "звенит" невероятной силой лиризма:

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели".

Молчанье вагонов для "чистой публики", их "пустынные глаза", "ровный
взгляд" их "сонных" обитателей - вот чем отвечает жизнь на волненье и жажду
счастия, в чьем бы сердце они ни таились,
И вот - финал, такой же, как у матроса в стихотворении "Поздней осенью
из гавани...". Его крик: "Всё потеряно, всё выпито! Довольно - больше не
могу..." - сливается с горькой женской жалобой; "Да что - давно уж сердце
вынуто!"

Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

Какая удивительная цветовая перекличка - между некошеным рвом и платком
самоубийцы! Это еще одна краска, роднящая героиню с обликом родной земли.

В начале 1910 года умирают Комиссаржевская и Врубель.
Блок тяжело переживает эту утрату. "С Комиссаржевской умерла лирическая
нота на сцене, - писал он впоследствии, - с Врубелем - громадный личный мир
художника, безумное упорство, ненасытность исканий - вплоть до
помешательства".
Комиссаржевская и Врубель - часть жизни самого Блока; их искания,
особенно врубелевские, ему глубоко родственны.
"С Врубелем я связан жизненно..." - писал он матери 8 апреля 1910 года.
В круг наиболее "существовавших" для поэта людей входил, начиная с
университетской поры, внук известного художника Ге - Николай Петрович,
племянник жены Врубеля, с детства влюбленный в его картины и в него самого.
В 1903 году "Мир искусства" поместил его статью о художнике. Большим
знатоком творчества Врубеля был и брат "рыжего Жени" - Александр Павлович
Иванов, автор первой монографии о художнике, часто бывавший у Блока.
Врубелевские работы долго служили поводом для тупых обывательских
острот, как одно время и стихи самого Блока.
К аналогиям с Врубелем часто прибегали литераторы-символисты уже при
оценке раннего творчества Блока. Еще чаще сопоставляли их позже, когда, по
выражению Сергея Соловьева о Блоке, "белые краски исчезали с его палитры,
заменялись розовыми, чтобы погаснуть в черно-фиолетовых сплавах, в диком
врубелевском колорите".
На похоронах Врубеля под пенье ранних жаворонков звучит единственная
речь - Блока, произнесенная по просьбе матери Н. П. Ге и, конечно, не без
ведома его близких.
Через год, по свидетельству очевидцев, на кладбище вокруг вдовы и
сестры художника собралась тесная группа близких друзей, и Блок снова был
среди них.
"Сколько с этим лицом связано у меня", - записал Е. Иванов в дневнике,
увидев В. Комиссаржевскую на репетиции "Балаганчика".
И поэт навсегда запомнил, как в предреволюционные годы появилась перед
зрителями "эта маленькая фигурка со страстью ожидания и надежды в синих
глазах, с весенней дрожью в голосе, вся изображающая один порыв, одно
устремление куда-то, за какие-то синие, синие пределы человеческой здешней
жизни".
Он писал о всеобщей влюбленности его поколения в Комиссаржевскую, в то,
к чему она призывала своим искусством, которое возбуждало страстные дебаты
среди близких Блоку людей.
"Мы все очень много говорим теперь и думаем о театре, с Н. Н.
[Волоховой] говорим, - писала Л. Д. Блок матери поэта 25 сентября 1907 года.
- Нет одной точки, в которой бы я с ней сходилась. Вот Вам пример - она
считает Комиссаржевскую одной из обаятельнейших и женственнейших женщин, - и
все в том же духе... И мы все спорим, но хорошо, только будя мысль друг у
друга противоположностью".
Уход двух крупнейших художников, титанов нового искусства, как бы
обострил симпатии Блока к его недавним соратникам, которые кажутся ему
сподвижниками в отстаивании едва ли не единственной, на тогдашний взгляд
поэта, непреходящей ценности - искусства.
"Искусства вне символизма в наши дни не существует, - заявляет он в
статье "Памяти В. Ф. Комиссаржевской". - Символист есть синоним художника".
Запальчивость поэта объясняется тем, что символизм в этот момент
подвергается ожесточенным наскокам.
"В этом году, - вспоминал Блок впоследствии, - явственно дали о себе
знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и
друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма".
К тому времени прекратилось издание двух символистских журналов -
"Весы" и "Золотое руно". А в недавно возникшем "Аполлоне", сначала
присягавшем на верность символизму, послышались новые ноты: Михаил Кузмин
потребовал" от искусства "прекрасной ясности", или, как он выразился,
"кларизма" {От французского слова "clair" (ясный).}, Н. Гумилев и С.
Городецкий заговорили о мужественном, "первозданном" взгляде на мир
("адамизме").
Блок "вступился" за символизм не только по своей врожденной
рыцарственности. ("Остаться _одному_ даже в покидаемом литературном лагере
мне не только не страшно, но и весело, и хорошо, и дерзостно", - писал он Л.
Д. Блок 19 июня 1903 года.)
Он различал в критике символизма не только верное, о чем он сам говорил
раньше, но и сугубо чуждое его взгляду на искусство.
"Если вы совестливый художник, - писал М. Кузмин, - молитесь, чтобы ваш
хаос (если вы хаотичны) просветился и устроился, или покуда сдерживайте его
ясной формой..."
Блок как бы в ответ ему говорит о "вдохновении тревожном, где мрачное
пламя сжигает художника наших дней, художника, который обречен чаще
ненавидеть, чем любить...".
Кларисты и акмеисты призывают описывать вещный мир как он есть, без
символических ухищрений. Многие их нападки очень остроумны: они
посмеиваются, что при символистском взгляде на мир "на столе нельзя обедать,
потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может
значить такое, что сам потом не рад будешь".
Но Блок не может и не хочет ограничиваться этим новым, эстетизированным
видом натурализма.
По его словам, художник - это "тот, кто роковым образом, даже
независимо от себя, по самой природе своей, видит не один только _первый_
план мира, но и то, что скрыто за ним, ту неизвестную даль, которая для
обыкновенного взора заслонена действительностью наивной...".
В апреле 1910 года Блок выступает с докладом "О современном состоянии
русского символизма".
"...Нас немного, и мы окружены врагами, - говорит он, - в этот час
великого полудня яснее узнаем мы друг друга; мы обмениваемся взаимно
пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины".
Новорожденным течениям он решительно предпочитает символизм, который,
по верной характеристике современного исследователя Л. К. Долгополова, был в
понимании поэта литературным течением, возникшим на почве тревожного
ожидания и предчувствия событий всемирно-исторического значения.
"...Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, - горько говорит
Блок, - а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком".
Андрей Белый пишет старому другу восторженное письмо: доклады Блока и
Вячеслава Иванова о символизме вместе с его собственной деятельностью в
Москве по созданию издательства "Мусагет" и поэтических курсов кажутся ему
преддверием нового взлета начавшего угасать течения.
"Настроение у нас вот какое, - пишет Белый Блоку в конце октября 1910
года, - вчера над морем плавали символические корабли; но была "_Цусима_".
Думают, что нас нет и флот уничтожен... "_Мусагет_" есть попытка заменить
систему кораблей системой "_подводных забронированных лодок_". Пока на
поверхности уныние, у нас в катакомбах кипит деятельная работа по сооружению
подводного флота. И мы уверены и тверды".
В свою очередь, и Сергей Соловьев предлагает Блоку "ликвидировать наш
раздор".
Блок вполне миролюбиво встречается и переписывается с давними друзьями,
но ревниво настаивает на том, что он - не блудный сын, которого милостиво
допустили в "отеческий дом" символизма, "простив" ему старые грехи.
"...Учел ли Ты то обстоятельство, что я остаюсь самим собой, тем, что
был всегда, - спрашивает он Андрея Белого (в письме от 22 октября 1910 г.),
- т. е. статья _не есть покаяние_, отречение от своей _породы_... Настаиваю
на том, что я никогда себе _не противоречил в главном_".
А Сергею Соловьеву, восхищавшемуся циклом "На поле Куликовом", где он
"радостно узнал мощные и светлые звуки прежнего певца "Прекрасной Дамы",
Блок ответил!
"Если б я не написал "Незнакомку" и "Балаганчик", не было бы написано и
"Куликово поле" {"Письма Александра Блока", 1925, стр. 36.}.
Андрей Белый беспокоился, что включение в его книгу "Арабески" старых
полемических статей против Блока заденет адресата. Блок вежливо успокаивает
его и добавляет:
"...Единственно, что мне необходимо ответить Тебе, как самому
проникновенному _критику_ моих писаний, - это то, что таков мой _путь_, что
теперь, когда он пройден, я твердо уверен, что это должное и что все стихи
вместе - "_трилогия воочеловечения_" (от мгновения слишком яркого света -
через необходимый болотистый лес {"Нечаянная Радость" - книга, которую я, за
немногими исключениями, терпеть не могу" (прим. А. Блока. - А. Т.).} - к
отчаянию, проклятиям, "возмездию" и... - к рождению человека
"общественного", художника, мужественно глядящего в лицо миру...)".
"Реставрация" символизма не удалась, и это выяснилось очень скоро.
Напротив, он все больше обнаруживал свою преходящесть и исчерпанность.
"_Талантливое_ движение, называемое "новым искусством", кончилось, -
говорится в том же письме Блока к Белому от 6 июня 1911 года, - т. е.
маленькие речки, пополнив древнее и вечное русло, чем могли, влились в
него".
Характерно, что в это время не удается осуществить издание журнала,
задуманного поэтом-символистом В. А. Пястом, с которым Блок вновь сблизился
в конце 1910 года, и либеральным профессором Е. В. Аничковым.
Блок сначала принял горячее участие в этом начинании и должен был быть
третьим редактором журнала. Быть может, им, как уже однажды в 1908 году,
овладели "мечты о журнале с традициями добролюбовского "Современника". Во
всяком случае, он стремился к тому, чтобы специфически символистский дух не
главенствовал в журнале.
Пяст предлагал откровенно назвать журнал "Символист", Блок рекомендовал
более нейтральные имена: "Путник" или "Стрелец", и настаивал на том, чтобы
ни Пяст, ни он сам не брали на себя руководящей, направляющей роли в
журнале.
В числе ближайших сотрудников должен был быть Вячеслав Иванов. Однако
вскоре выяснилось решительное несогласие с ним.
Блок стал разочаровываться в издании.
"Все эти дни я искал в "себе" журнала - и не нашел ни следа, -
признавался он В. А. Пясту 23 января 1911 года. - Прочной связи нет".
В свою очередь, отказался от сотрудничества и Вячеслав Иванов,
отказался с сожалением, чувствуя, что в Блоке существует еще какая-то
свежая, неиспользованная сила.
"...Вы были как-то особенно гениальны, в Вас был большой ветер, - писал
он в одном из черновиков письма Блоку, - а мы принесли свое в виде
карточного домика".
Конечно, талантливый и лукавый Василий Шуйский символизма, как назвал
Вячеслава Иванова один из современников, умел тонко и умно польстить, но
тут, кажется, он говорил сущую правду о столкновении блоковского "ветра" с
"карточными домиками" символистских схем.
И как перекликаются с этим воспоминания самого Блока:
"Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного
напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало
сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль,
которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во
все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было
легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших
первой революции, а также - в неистинном мистическом похмелье, которое
наступило вслед за нею".
Годом позже Блок пишет стихотворное послание "Вячеславу Иванову",
ознаменовывая им свое расставание с тем, кто на время показался ему
союзником:

...в слепящей вьюге,
Не ведаю, в какой стране,
Не ведаю, в котором круге,
Твой странный лик явился мне...

И я, дичившийся доселе
Очей пронзительных твоих,
Взглянул... И наши души спели
В те дни один и тот же стих.

Но миновалась ныне вьюга.
И горькой складкой те года
Легли на сердце мне. И друга
В тебе не вижу, как тогда.

Это не обличение. Напротив, используя портретную деталь - золотые
волосы В. Иванова, Блок создает эффектный образ вождя литературного течения:

В кругу безумных, томнооких
Ты золотою встал главой.

"Золотая глава" символистской "церкви" - таков Иванов у Блока. Он
отдает должное своеобразию поэтического мира Иванова:

Порой, как прежде, различаю
Песнь соловья в твоей глуши...

И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты...
Твой мир, поистине, чудесен!
Да, царь самодержавный - ты.

Эта характеристика поэзии В. Иванова подчеркнуто объективна и
беспристрастна. Перед нами - своего рода "соловьиный сад" будущей поэмы
Блока, полный цветов и античных статуй, или царский поезд, торжественно
движущийся среди сумятицы жизни, отделенный от нее, чуждый ей.
И вот финал стихотворения:

А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
Теперь на пыльном перекрестке
На царский поезд твой смотрю.

Удивительный поэтический поединок, где нет ни сарказма, ни гнева, где
печальный взгляд нищего, не таящий вроде бы даже укора, напоминает о чем-то
таком, что может заставить померкнуть сияние "золотой главы" и "царского
поезда"!
Быть может, хотя об этом можно только догадываться, "печальный, нищий,
жесткий" герой стихотворения сродни лермонтовскому пророку, который тоже
"наг и беден".
Не одного Вячеслава Иванова - Блок как бы провожает в прошлое весь
"царский поезд" символизма, то в этом течении, что было далеко от "пыльного
перекрестка" жизни, русской действительности.
Русское искусство на грани двух первых десятилетий века явно переживало
кризис новых течений, и сами их представители, наиболее чуткие и
прозорливые, ощущали это. Они стали замечать не только, что приобретено на
новых путях, но и что потеряно.
Давно ли слово "передвижники" часто звучало в устах молодых художников
как синоним живописной консервативности и игнорирования художественной
формы? Но вот уже в 1909 году появляется статья художника Василия Милиотти
"Забытые заветы".
"Я говорю, - поясняет автор, - о том громадном душевном подъеме,
который характеризуется глубиной, значительностью и широтой задач первых
передвижников.
"Мир искусства" бросил упрек передвижникам в склонности к "рассказу"
там, где нужно было живописать, но сам лишь изменил и измельчил его
содержание... Передвижники стремились проникнуть в дух истории и отразить
быт, носили в себе Христа, как символ нравственных запросов души,
"мирискусники" отразили в ценных графических образцах несколько
анекдотически послепетровскую Русь, и там, где билось и трепетало сердце
истории и народа, явились изысканные мемуары... Христос и апостолы,
"униженные и оскорбленные" - великие духовные драмы русского человека
заменились боскетами, амурами, манерными господами и дамами; страданья
крепостного мужика - эротическими шалостями барина-крепостника. "Галантная"
улыбка XVIII века сменила "смех сквозь слезы": душа уменьшилась, утончилась
и ушла в слишком хрупкую изысканную форму".
Разумеется, дело не столько в этом единичном течении - речь идет обо
всем процессе развития искусства на рубеже двух веков.
Одно из парижских изданий произвело опрос своих читателей и выяснило,
что "акции" символизма и импрессионизма сильно упали. Комментируя это,
французский критик Шарпентье писал о символизме: "В стремлении своем
навязать нам _существенное_ он заволок выражение этого существенного такой
мечтой, таким туманом, что на время отвратил нас от всяких новых усилий и
новых исканий... Он вцепился в горло лирике и прервал ее дыхание... Большие
вопросы он заменил вопросами мелкими... он заставил нас раскрыть наши уши,
которые до тою порядочно-таки обленились, и это остается его неоспоримой
заслугой, но нового он нам немного сказал".
Художник Л. Бакст писал, что художники заняты "раскапыванием своего
утонченнейшего "я", раскладыванием миниатюрных бирюлек, точно искусство
конца девятнадцатого века стало близоруко и похоже на ту пастушку Андерсена,
которая испугалась глубины и грандиозности необъятного звездного неба и
попросилась домой к себе, на уютный камин".
Одно из проявлений этого "обмеления" искусства заключалось в
исчезновении больших эпических жанров, в отсутствии произведений обобщающего
характера, в бесконечном дроблении жизни на мгновенья, фиксируемые пусть не
без блеска, но не дающие представить себе лица Времени.
"Жужжащие мухи с тысячей взмахов крыла в секунду - они заставляют
забыть об орлином полете..." - ядовито писал Леонид Андреев, прочитав как-то
коллективный сборник символистских поэтов.
Аналогичные упреки в преобладании на картинных выставках этюдов, в
"узости и ограниченности пейзажа "настроений" звучат и в статьях
художественных критиков.
"Недостаток... современной талантливости, как много раз говорилось, -
записывает Блок, - _короткость_, отсутствие longue haleine {Широкое дыхание
(франц.).}... полупознал, полупочувствовал, пробарабанил - и с плеч долой".
Любопытно, что поэт, готовя издание своих произведений в "Мусагете",
заносит в записную книжку (4 июня 1911 г.):
"Надоели все стихи - и свои... Скорее отделаться, закончить и издание
"собрания" - и не писать больше лирических стишков до старости".
"...Отныне _Я не лирик_", - пишет он через два дня Белому.
Эти размышления охватывают Блока все сильнее, ибо он делает решительную
попытку подняться над миром на орлиных крыльях эпоса.