Александр Блок - Критика и публицистика - Андрей Турков. Александр Блок - часть 13
Одним из источников драматического напряжения, каким исполнены
размышления Блока этих лет, послужили впечатления от поездок за границу в
1911 и 1913 годах.
Они укрепляли поэта в убеждении, высказанном в письме к матери 8 марта
1911 года:
"Правительства всех стран зарвались окончательно, М[ожет] б[ыть], еще и
нам суждено увидеть три великих', войны, своих Наполеонов и новую картину
мира".
В письмах к матери из-за границы Блок набрасывает причудливую,
составляющуюся, как и всегда у него, из фактов, взятых из самых разных
областей жизни, картину Европы накануне первой мировой войны.
Маячащие на горизонте военные корабли - и кровь, оставшаяся на молу,
где рыбаки потрошили попавшую в сети рыбу.
Измученные и напряженные лица прохожих - и пошлые, торгашеские
физиономии решающих их судьбы дипломатов, "скучающие, плюгавые и сытые"
автомобилисты.
Заброшенный Лувр, откуда только что украли знаменитую картину Леонардо
да Винчи "Джоконда", - и неслыханно раздувающиеся военные бюджеты (в день,
когда стало известно о пропаже "Джоконды", Блоку в полусне представлялось,
что ее похищает... американский миллиардер!).
Даже попав в романтические места в Пиренеях, связанные с легендой о
Роланде, Блок с грустью переиначил название "Pas de Rolands" (то есть Путь
Роланда) - в "Здесь нет Роланда" ("pas" имеет во французском языке и
значение отрицания).
"Мы тоже прошли через это ущелье, - пишет он, - там страшно сильно
пахнет ватерклозетом".
Европа кажется ему то ярмаркой с голосистыми зазывалами, морочащими
публику, - политиками и особенно журналистами, то какой-то зловещей в своей
пошлости мастерской, где деловито, по-торгашески готовят войну.
Блок особенно чутко прислушивался к "новому звуку", появившемуся в
мире, - к шуму пропеллера.
Он - неизменный посетитель всех демонстрационных полетов громоздких и
вместе с тем хрупких первых аэропланов в Петербурге. Новорожденное средство
передвижения (да только ли передвижения!) - частая тема в его разговорах,
письмах, дневниковых записях.
Впрочем, можно сказать, что авиаторы в известной мере вообще вошли
тогда в моду.
Газеты почти постоянно сообщают о всех новых удачных или неудачных
полетах, о планах использования аэропланов в будущем, о первых опытах
воздушной почты в Англии, о проекте перелета Петербург - Москва, о
начавшемся трагической катастрофой воздушном путешествии из Парижа в Мадрид.
Модная тема быстро стала объектом журналистских сенсаций, фельетонных
обыгрываний и фарсовых представлений.
На сцене одного петербургского театрика в облаках разыгрывалась
любовная сцена: смелая кокетка расточала свои чары, суровый пилот не
выдерживал натиска, оба исчезали из поля зрения, но из облаков начинали
падать различные детали туалета.
Не было недостатка и в иной, "раздирательно-драматической" трактовке
темы. "Угрожающее обилие авиационных сюжетов" отмечалось в парижских
художественных салонах 1911 года. Один скульптор изобразил весьма
натуралистически аэроплан, а под ним - погибшего пилота; другой - Икара,
падающего в море с искаженным криком лицом.
Действительно, редкая неделя обходилась в те годы без авиационной
катастрофы, часто кончавшейся гибелью пилота.
В неуверенном, зыбком полете
Ты над бездной взвился и повис, -
писал Блок в первом из своих стихотворений, посвященных "стальной,
бесстрастной птице".
Быть может, эта очевидная ненадежность аэропланов заставляла многих
скептически относиться к "фантазии тех лиц, которые мечтают о вторжении
аэропланов в неприятельскую страну и разрушении ими как железных, дорог в
тылу неприятеля, так и складов со взрывчатыми веществами".
А тем временем французский генеральный штаб уже выпускал карты для
воздухоплавателей, а американские военные решили во время восстания в
Мексике испытать пригодность аэропланов для их целей.
Летчик Гамильтон пролетел над местом стычек, мексиканских войск с
инсургентами, причем обе стороны, заранее предупрежденные об эксперименте, с
наивным восторгом приветствовали пилота, который приглядывался к ним как к
будущим наземным целям.
Лишь какой-то солдат, не знавший, видимо, в чем, дело, сначала в испуге
кинулся прятаться в воду, а потом долго бежал вслед за тихоходной машиной,
яростно грозя ей кулаком.
Газеты писали, что "исторический полет Гамильтона, окончательно доказал
полную пригодность современных аэропланов в военном деле, а также выяснил,
что они, несомненно, сыграют громадную роль в будущих войнах".
В этой обстановке зародились блоковские стихи "Авиатор" (1910-1912);
Летун отпущен на свободу.
Качнув две лопасти свои,
Как чудище морское в воду,
Скользнул в воздушные струи.
Его винты поют, как струны...
Смотри: недрогнувший пилот
К слепому солнцу над трибуной
Стремит свой винтовой полет...
В торжественное описание полета, еле заметно поначалу, вплетается
тревожная, настораживающая нота. Нечто хищное сквозит в том, как
новоявленное чудище "скользнуло" в небо. (Быть может, для Блока,
ненавидевшего "цивилизацию дредноутов", в этом описании был важен и
некоторый параллелизм со спуском на воду военного корабля, которые в ту пору
один за другим сходили со стапелей в разных странах.)
И в то же время устремленность пилота к солнцу невольно ассоциируется с
полетом Икара и заставляет предчувствовать трагедию:
Все ниже спуск винтообразный,
Все круче лопастей извив,
И вдруг... нелепый, безобразный
В однообразьи перерыв...
Смолкает "струнное" пенье винтов, их "неземной аккорд".
И зверь с умолкшими винтами
Повис пугающим углом...
В рукописи стихотворение было посвящено памяти В. Ф. Смита, погибшего
на глазах у Блока 14 мая 1911 года, но впоследствии посвящение было снято, и
стихотворение стало своего рода общей эпитафией для множества разбившихся
авиаторов.
Но не только эпитафией смельчакам были эти стихи. Невинное соревнование
в точности метания с высоты в цель... апельсинов, которое проводилось во
время "авиационной недели", когда погиб Смит, обернулось в стихах Блока
грозным пророчеством:
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?
Быть может, влились в эти строки другие, более поздние впечатления:
"...Все смотрели, как какой-то, кажется, Блерио описывал над
Петербургом широкие круги на высоте, которой я, кажется, еще ни разу не
видел, - рассказывает? поэт в письме к матери 21 июля 1912 года. - Почтя
пропадал из глаз и казался чуть видным коршуном..."
Так раскрывается одна из готовностей великого открытия. О ней надо
знать людям, которым - под тем же названием, что стихотворение Блока, -
преподносят сладенькую и опасную идиллию:
Вольной птицею я рею,
За розовой тучкой гонюсь;
Когда грянет гроза, не сробею,
Сквозь сети тумана прорвусь.
Эти вирши Е. Дмитриева были напечатаны в день гибели В. Ф. Смита в
"Новом времени".
И как мудро тревожился Блок о судьбе могучего детища человеческого ума,
к которому уже тянулись хищные, алчные руки:
О стальная, бесстрастная птица,
Чем ты можешь прославить творца?
("В неуверенном, зыбком полете...)
Бывают великие открытия, обретающие в истории зловещую судьбу богатыря
Василия Буслаева: его сила часто оборачивалась злом.
Сурово и печально звучит предостерегающий блоковский "Голос из хора"
(1910-1914):
Как часто плачем - вы и я -
Над жалкой жизнию своей!
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
...Весны, дитя, ты будешь ждать -
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать -
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет... {*}
Будьте ж довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы!
{* Один из исследователей Блока, К. Мрчульский, отметил, что в рифмах
"обманет, встанет, канет" "есть тупая грузность, тусклость, глухой гул
падения".}
Что это - просто мрачные фантазии пессимиста? Или поэт, как необычайно
чуткий сейсмограф, уже улавливал какие-то сдвиги геологических пластов
истории, грозящие человечеству неслыханными катастрофами?
Пройдет время, разразится в июле 1914 года первая мировая война,
которую многие из собратьев Блока встретят восторженно, схлынет воинственный
пыл, и на ту же тему обеспокоенно заговорят "солидные" буржуазно-либеральные
философы:
"В начале настоящей войны еще можно было тешиться иллюзиями о том, что
данная война будет последнею. Но теперь стало очевидным, что она - только
начало того всемирного грозового периода, когда новые грозы будут рождаться
из испарений предыдущих гроз... Все погибнет в мире, все его ценности будут
обесценены, если человеческие души станут как бы отточенными для взаимного
истребления орудиями сверхиндивидуальных чудовищ - государств, и в мире
воцарится уродливый облик человека для войны. Тогда наша земля превратится в
ад..."
Но это настроение в обществе появилось несколько лет спустя, а когда
Блок предложил "Голос из хора" в журнал "Аполлон", то его редактор С. К.
Маковский вернул стихи обратно.
"...Как мне ни грустно, - писал он Блоку (7 января 1915 г.), - я
принужден (в первый раз) не печатать того, что как поэзия меня увлекает, но
как настроение на тему современности мне представляется глубоко
несправедливым, расходящимся со всем, что сейчас объединяет сотрудников
"Аполлона". Мы верим. Мы ждем. И грядущие дни озарены для нас всенародной и
праведной победой..."
Как похоже это письмо на отповедь журнала "Новый путь" тем, кто в
начале войны с Японией опасался "нового Севастополя"!
Опять, несмотря на то, что десятки тысяч русских солдат уже заплатили
своей жизнью за неудачное наступление в Восточной Пруссии, "...хвастовство в
стихах и прозе оглушало, словно московский колокольно-медный звон. И, как
всегда в момент катастроф, громче всех кричали жулики" {"Летопись", 1916, Ќ
3, стр. 174.}.
Впрочем, не только жулики поддались патриотическому ражу. Редко кто не
подтянул воинственным руладам, несшимся со всех страниц.
Первые неудачи не отрезвили этих "певцов во стане русских воинов".
Позднее обозреватель горьковского журнала "Летопись" ядовито подметил, что
тут "либералы были... даже более оптимистичны, чем бюрократические сферы".
Они "положительно захлебывались от восторга перед теми необъятными
перспективами, которые предвкушались ими и на Ближнем Востоке, и в области
спрямления нашей западной границы до Данцига, и вообще везде, куда только ни
заносили их бурные порывы империалистической фантазии".
И все нахвалиться не могли русским народом, который по-прежнему покорно
идет на фронт. Точь-в-точь как щедринские пустоплясы подбадривали
надрывавшегося от вековечного труда конягу!
"Народ должен быть сам своим интендантом!" - провозгласили буржуазные
лидеры, когда стали обнаруживаться вопиющая неподготовленность к войне и
неспособность бюрократических кругов справиться с начавшейся в стране
экономической разрухой. Так сказать, сам воюй, сам и снабжайся...
Впрочем, буржуазия даже забеспокоилась насчет того, не надорвался ли
бедный коняга. Газета, издававшаяся П. П. Рябушинским, "Утро России",
озабоченно писала, что "дворянину и буржуа нельзя уже стало вместе
оставаться на плечах народа и одному из них придется уходить".
Это удивительно напоминало ситуацию из рассказа О'Генри, когда один из
бандитов собирался "убрать" другого, поскольку у них была всего одна лошадь,
Боливар, а - "Боливару не снести двоих".
Однако даже на то, чтобы избавиться от царизма, русская буржуазия не
оказалась способной. "Буржуазии октябристско-кадетского типа _нужна_
монархия, как глава бюрократии и армии для охраны привилегий капитала против
трудящихся" {В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 31, стр. 19.}, -
писал В. И. Ленин. Обозреватель "Летописи" иронически определял положение
русской буржуазии:
"Пробудившаяся под влиянием грозных событий душа промышленника рвется
ввысь, жаждет послужить отечеству, спасти его хотя бы ценою решительной
битвы с бюрократией, а грешное тело тянется по-прежнему на дно, к закулисным
соглашениям с бюрократией".
Выгодные военные заказы породили невероятную свалку между "товарищами
по классу".
Во время дальневосточной кампании центр подобных интриг находился в
Харбине. Ныне воцарился, по чьему-то выражению, "всероссийский Харбин".
Но не только эта вакханалия наживы была отвратительна. Мобилизованное
"общественное мнение" воюющих стран - продажная и голосистая (по выражению
Блока) пресса поднимала грязные волны шовинистической, националистической
пропаганды.
Не в диковинку было читать в те годы стихи, где поэты грозились
противнику:
Они заплатят нам военные миллиарды
(то есть контрибуцию. - А. Т.),
Хотя бы им пришлось
Сто лет подряд есть одну картошку.
Публицисты обоих враждующих лагерей взапуски забрасывали друг друга
грязью.
"А, вы объявили нам войну! Ну, так знайте: Ньютон стащил
дифференциальное исчисление у Лейбница!" Из-за моря несется телеграфный
ответ флегматичного британца: "Сам дурак! Лейбниц стащил дифференциальное
исчисление у Ньютона..." В Берлине спорят, можно ли играть на сцене
Шекспира, и решают, что можно, так как он ругал Францию. У нас для
исполнения сонат Бетховена пожаловали последнему голландскую натурализацию.
Немцы, чтобы доконать французов, изгнали из своего языка слово coiffeur
{Парикмахер (франц.).}. Французы, чтобы доконать немцев, обогатили свой язык
словом boche {Презрительная кличка немцев.}", - писалось в "Летописи".
А что же Блок?
"Бертран любит свою родину, - писал он о герое "Розы и Креста" в марте
1916 года, - притом в том образе, в каком только и можно любить всякую
родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не
националист, но он француз, для него существует ma dame France {Моя госпожа
Франция (франц.).}, которая жива только в мечте, ибо в его время объединение
Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал.
От этой любви к родине и любви к будущему - двух любвей, неразрывно
связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к
настоящему своей родины, - никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего,
кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану".
Здесь Бертран полностью отождествляется с Блоком, если не целиком
_подменяется им_. "...Он не националист". И люди, наблюдавшие Блока в эту
пору, считали, что он "больше, чем кто другой, боялся наступления темной и
страшной ночи национального "индивидуализма"..."
"...В его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость
ее объединения он предчувствовал", - это сказано уже совсем не о Бертране, а
о Блоке, и не о Франции и ее объединении - о России, о еще не совершившейся,
но давно предчувствовавшейся поэтом революции.
"...Для него существует ma dame France, которая жива только в мечте..."
Это прямо совпадает с размышлениями поэта о России как "лирической
величине".
"Любовь к будущему" - тоже один из главных мотивов деятельности Блока.
Однако не забудем даты этой исповеди -. март 1916 года. События
предшествующих полутора с лишним лет войны решительно повлияли на мысли
Бертрана - Блока (ничего подобного, кстати, не найдем мы в более ранних
комментариях поэта к пьесе, например в "Записках Бертрана, написанных им за
несколько часов до смерти", датированных маем 1913 г.). В "исповеди" не
только еще громче возглашаются некоторые давние убеждения поэта, но и
незримо присутствуют его недавние "боренья с самим собой".
О том, что Россия для него "лирическая величина", Блок сказал в одну из
горчайших для себя минут, во время путешествия в Италию. "На самом деле - ее
нет, не было и не будет", - писал он в том же письме к матери. В этот момент
"доля священной ненависти к настоящему своей родины", к столыпинскому
террору, казалось, надолго придавившему все живое в России, была у Блока
огромна, а "любовь к будущему" явно переживала кризис, не находила, на что
опереться.
Знаменательно, что, находясь в этом настроении, Блок, с особенным
вниманием отнесся к роману Андрея Белого "Серебряный голубь", в печати
называл эту книгу гениальным произведением.
Несомненно, эта оценка объясняется тем, что Блока задела за живое
тревога, снедающая главного героя романа - Дарьяльского.
"Будто я в пространствах новых, будто в новых временах", - вспоминает
Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта; и тот вот измаялся: если
останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль", -
говорится в романе.
Стихи принадлежат Блоку ("Милый брат! Завечерело..."). Говоря об этом
отрывке из романа в письме к матери (1 апреля 1910 г.), "когда-то любимый"
Белым поэт замечает:
"Действительно, во мне все крепче полевая мысль".
Но, конечно, не этим отрывком исчерпывается интерес Блока к
Дарьяльскому и не тем, что, по справедливому замечанию исследователей, в
этом герое личные черты автора сочетаются с чертами его друзей литераторов.
(Действительно, "перемигивание с сельскими попиками", "кровью красная, хотя
и шелковая, но зато ухарская рубаха", пребывание в ночных городских чайных,
трактирах и полпивных "с всегда над душой стоящим Феокритом" и ряд других
деталей относятся уже скорее к Сергею Соловьеву. Любопытно, кстати, что,
когда А. Белый читал ему какие-то главы романа, С. Соловьев с ним жестоко
поссорился.)
Образ Дарьяльского как-то перекликался со смутными еще для автора
фигурами поэмы "Возмездие", "мятежных отраслей" семьи, которые "осуждены на
погибель", но "правы новизною".
"Все дряхлое их (современников. - А. Т.) наследство уже в нем
разложилось, - писал о Дарьяльском Белый, - но мерзость разложения не
перегорела уже в добрую землю: оттого-то слабые будущего семена как-то в нем
еще дрябло прозябли; и оттого-то он к народной земле так припал..."
Быть может, и страсть Дарьяльского к рябой бабе-сектантке,
символизирующая в "Серебряном голубе" устремление героя к народу, в какой-то
мере перекликается с набросками "Возмездия", рисующими встречу "сына" с
Марией, простой женщиной родом с Карпат.
Отношение Дарьяльского к России сложно и двойственно; "лесная дебрь
народа" и притягивает и пугает его, в мелькающих там огоньках он видит то
волчьи глаза, то сияние свечей молящихся, возбуждающее в нем надежды на
избранническую роль своего народа: "...В тот день, когда к России привьется
Запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому
что только из пепельной смерти вылетит райская душенька - Жар-Птица".
То, что думает Дарьяльский, близко размышлениям Блока, запечатленным в
"Народе и интеллигенции" и других статьях 1907-1910 годов ("Литературные
итоги 1907 года", "Стихия и культура").
И тогда и позже поэт очень много гадал о том, как в действительности
обстоит дело в России, которую, как он пишет, "мы видим из окна вагона
железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей,
которые еще А. А. Фет любил обходить в прохладные вечера, "минуя деревни".
Этот упрек Блок целиком обращал и к себе. Действительно, круг
наблюдений поэта был в значительной мере ограничен Шахматовой и Петербургом
и его окрестностями.
Конечно, уже многолетнее пребывание в Шахматове могло дать
представление о состоянии русской деревни.
"Вам было бы интересно и нужно, я думаю, увидать эту Россию, - писал
Блок (24 мая 1911 г.), приглашая к себе В. А. Пяста: - За 60 верст от
Москвы, как за 1000; благоуханная глушь, и в земном раю - корявые,
несчастные и забитые люди с допотопными понятиями, сами себя забывшие".
Однако надо учесть, что поэт воспитывался в беке-товской семье, где
общение с крестьянами ограничивалось лишь самыми необходимыми деловыми
связями. "Должно сказать, что у нас не было ни большой близости, ни особого
интереса к крестьянам", - свидетельствует М. А. Бекетова. А сам Блок с
улыбкой передавал в автобиографии анекдоты о том, как его дед разговаривал с
мужиками: даже когда он по рассеянности не обращался к ним по-французски, из
бесед этих мало что выходило путного. Любимыми собеседниками А. Н. Бекетова
оказывались завзятые плуты, умевшие и вовремя поддакнуть этому "идеалисту
чистой воды" и обвести его вокруг пальца.
Несмотря на свою ласковую иронию в рассказе о деде, Блок, видимо,
унаследовал многие из его черт. В высшей степени характерно, что при первом
появлении в Шахматове каких-либо крестьян или мастеровых они обычно
приводили поэта в восхищение.
"Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и
красивее почти каждого интеллигента", - пишет он, например, матери 31 мая
1910 года, в начале перестройки шахматовского дома.
Но потом, обнаружив, что есть среди них и пьяницы, и лодыри, и плуты,
он быстро начинает тяготиться обязанностями хозяина и надсмотрщика и видеть
все уже совсем в черном свете. "...В Шахматове было, по обыкновению, под
конец невыносимо - лучше забыть, забыть..." - записывает он в дневнике про
это время.
К подобным резким колебаниям была еще более склонна Александра
Андреевна. "...Аля сердится, злая, - записывает Мария Андреевна Бекетова в
дневнике (2 апреля 1906 г.) и передает ее слова: - "...Русские крестьяне -
мерзость". ...Говорили они оба с Сашурой об отвратит[ельной] некультурности
России, о том, чтобы "уехать из этой противной страны" (Сашура), о скуке
русской истории, о неспособности России к культуре... С ума с ними сойдешь".
Не удивительно поэтому, что многие суждения Блока о России наивны.
Удивительнее как раз то, что при таком сравнительно малом жизненном опыте он
зачастую интуитивно приходит к очень верным мыслям, гениальным прозрениям.
Как будто имея дело с теми же фактами, что и большинство его современников,
он обладая способностью улавливать, говоря языком физиков, их ультразвуки,
недоступные обычному уху, или "невидимую часть спектра", исходящего от них.
С 1907 года у Блока завязалась переписка с крестьянским поэтом Н. А.
Клюевым, впоследствии перешедшая в знакомство. Не только современных нам
исследователей, но и некоторых друзей и близких знакомых поэта удивляло
значение, которое он придавал письмам своего корреспондента, часто
впадавшего то в притворное смирение и жеманство ("Не писал же я Вам, потому
что остерегаюсь на белом мраморе Вашей залы наследить сапогами..."), то в
пророчески-обличительный тон.
"Перезвон красивых фраз, - сердито писала сестра Е. Иванова, Мария
Павловна, матери поэта (20 декабря 1911 г.), - и А[лександр] А[лександрович]
принял это очень к сердцу только потому, что, вероятно, сам переживал разные
сомнения..."
Однако Блока не могло не волновать уже само проникновение его стихов в
глухой Вытегорский уезд Олонецкой губернии и возникшие в некоем читательском
кружке вокруг них споры.
"Вот мы сидим, шесть человек, - писал ему Клнь; ев, - все читали Ваши
стихи, двое хвалят - что красивы, трое говорят... что Вы комнатный поэт".
Шестому же, самому автору письма, от блоковских, стихов "жаждется чуда
прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд". И именно Блоку,
вызвавшему у него эту жажду, посылает он свои стихи:
Горниста смолк рожок... Угрюмые солдаты
На нары твердые ложатся в тесный ряд.
Казарма, как сундук, волшебствами заклятый,
Смолкает, хороня живой дышащий клад.
...Казарма спит в бреду, но сон ее опасен,
Как перед бурей тишь зловещая реки,
Гремучий динамит для подвига припасен,
Для мести без конца отточены штыки.
...Взовьется в небеса сигнальная ракета,
К восстанью позовет условный барабан...
При всех очевидных огрехах стихи эти и многие места клюевских писем
были для Блока драгоценной вестью из таинственной "лесной дебри народа",
пользуясь выражением Андрея Белого.
Поэт прислушивался к Клюеву не только тогда, когда тот признавался, что
при чтении стихов Блока "душа становится вольной, как океан, как волны, как
звезды, как пенный след крылатых кораблей".
Многое в "Земле в снегу" Клюев отрицал, как, "сладкий яд в золотой
тонкой чеканке", а цикл "Вольные мысли" (1907) целиком характеризовал как
"мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками "для
разнообразия" и вообще "отдыхающего" на лоне природы".
Клюев не заметил в запале обличений, что "барин-дачник" почти
молитвенно глядит на тех, кто занят трудом, пусть самым скромным:
Однажды брел по набережной я.
Рабочие возили с барок в тачках
Дрова, кирпич и уголь. И река
Была еще синей от белой пены.
В отстегнутые вороты рубах
Глядели загорелые тела,
И светлые глаза привольной Руси
Блестели строго с почерневших лиц.
Уже почти не лица, а лики святых видятся здесь поэту... Клюев этого не
понял. А Блок серьезнейшим образом отнесся к его отзыву. "Другому бы я не
поверил так, как ему", - писал он матери.
Это прислушиванье тем значительнее, что Блок далеко не все принимал в
Клюеве и, судя по письмам последнего, упрекал его за "елейность". Ему,
очевидно, претили претензии Клюева "обручить раба божия Александра (то есть
Блока. - А. Т.) рабе божией России", но он находил в клюевских Филиппинах
отклик своим собственным суровым требованиям к себе, к своим соратникам по
символизму.
Клюев писал;
Вы - отгул глухой, гремучей
Обессилевшей волны,
Мы - предутренние тучи,
Зори росные весны.
И Блок в спорах об искусстве говорил накануне войны:
- Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, - а может
быть, он сам. Заговорит по-настоящему, но всю мочь легких своей богатырской
груди, заговорит от лица народа, - и одним дыханием сметет всех вас, - как
кучу бумажных корабликов, - все ваши мыслишки и слова, как ворох карточных
домиков.
"_Надо, чтобы жизнь менялась_", - вспоминается более ранняя его запись
в дневнике.
Конкретный облик этих перемен было трудно предугадать.
В первые дни войны Блок, по воспоминанию З. Гиппиус, сказал ей по
телефону: "...Ведь война - это прежде всего _весело_!"
З. Гиппиус трактует эту фразу так же плоско и поверхностно, как Клюев -
"Вольные мысли". Эта "веселость" - от надежд и предчувствий какого-то
решительного переворота. "Казалось минуту, что она, - писал Блок о войне
впоследствии, - очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно
впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи
и мерзости, в которых купалась наша родина".
Быть может, вначале война эта рисовалась Блоку какой-то аналогией
Отечественной войны 1812 года, тем более что за несколько лет до ее начала
подобные смутные предчувствия были высказаны ему Андреем Белым.
"Читаю "Войну и мир", - писал он Блоку Б июне 1911 года, - и мне" ясно:
1912, 1913, 1914 годы еще впереди. Мы живем в эпоху Аустерлица; и поступь
грядущих вторжений... осознаем одинаково ("Куликово пале")".
В этих фантазиях, сочувственно воспринятых и Блоком, диковинно
преломились и нарастание предвоенной ситуации, и воспоминания о 1812 годе с
его национальным подъемом, и еще более давние, воспринятые сквозь цикл
блоковских стихов "На поле Куликовом", и пророчества Вл. Соловьева (ибо
одним из грядущих вторжений А. Белый тоже считает - монгольское), и даже
чисто литературные планы восстановить единство символистского лагеря:
"...Нужно, чтобы уделы русские положили оружие: скрип повозок татарских
уже слышен, а удельные князья еще ссорятся.
Да не будет Калки!"
"Да - да не будет Калки", - задумчиво повторяет Блок в ответном письме
26 июля 1911 года, вкладывая в эти слова, быть может, свой, более широкий
смысл. В нем сталкиваются в трудном споре "священная ненависть к настоящему
своей родины" и пугающий образ взаимных распрей и раздоров, оставляющих ее
беззащитной перед лицом опасности.
Позже, в 1913 году, читая "Серафиту" Бальзака, он сделает из нее
многозначительную выписку:
"Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка".
Это так близко его собственным отчаянным признаньям:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться...
Вольному сердцу на что твоя тьма?
Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия и на любовную мольбу
звуки; и как звон кандалов, перекликаются "царь" и "Сибирь", "Ермак" и
"тюрьма".
...За море Черное, за море Белое
В черные ночи и в белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни...
Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой
угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в "мать"
чуждого начала "татарщины" - насилия, жестокости, бесправия. Но
"разлучиться" с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный,
хотя и бессильный, протест против ее настоящего, порыв к освобождению и даже
интонация ("разлучиться, раскаяться") как бы передает тщетные напряженные
усилия разорвать "узы" сыновней привязанности, то в последней строфе
господствует покорное сознание их нерушимости:
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим...
Чт_о_ же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
И в первые недели войны, в августе 1914 года, как развитие этого
мотива, признание своей околдованности "сонным маревом", рождается
стихотворение:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.
Три раза поклониться долу,
Семь - осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд,
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой, у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне...
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Поистине "ряд волшебных изменений милого лица", говоря словами Фета, -
грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной
и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного
самоистязания ("_тайком_ к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом"), и
преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не
смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика.
Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь "оттенки",
которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке
(не все могут "переслюнить купоны"!). Он с горечью и грустью принимает их за
то, что в "трудных" от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают
проблески истины, совести, желания приобщиться к чему-то высокому,
притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом, - "поцеловать
столетний, бедный и зацелованный оклад".
"Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка..."
Блок ощутил, что в этой войне на Россию легла огромная тяжесть, что
взгляд партнеров по лагерю Антанты на ее роль предельно циничен - как на
неисчерпаемый источник пушечного мяса. 6 октября 1914 года он пишет жене,
уехавшей работать в госпиталь сестрой милосердия: "...Чувствую войну и
чувствую, что вся она - на плечах России, и больнее всего - за Россию..."
В. А. Пяст даже вывел из нелюбви Блока к "союзникам" заключение, что в
поэте заговорила кровь немецких предков (с отцовской стороны)! Однако в
начале войны Блок, напротив, надеялся еще на благополучный исход ее для
России и наивно возмущался "подлыми слухами о мире" в ноябре 1914 года, "в
дни, когда мы бьем немцев особенно мощно", как писал он в дневнике.
Дневники и письма Блока свидетельствуют о его иллюзиях, обольщениях,
ошибках в оценках тех или иных фактов, особенно в первый период войны. 13
декабря 1914 года он писал жене: "...Во мне буря всяких чувств и мыслей". Но
чутье великого художника уберегло его от каких-либо неверных, фальшивых нот.
"Теперь и Сологуб воспевает барабаны. Северянин вопит: "Я ваш душка,
ваш единственный, поведу вас на Берлин", - насмешливо и печально говорил
Блок поэтессе Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. И очень любопытно в его устах
столь резкое высказывание об Игоре Северянине, в котором Блок прежде видел
"настоящий, свежий, детский талант". Раньше Блок считал, что, как в стихах
героя "Бесов" Достоевского, капитана Лебядкина, в северянинских "поэзах" за
внешней пошлостью проглядывает искреннее чувство, и даже собирался написать
об этом статью. Впоследствии же не без иронии пишет жене в письме о
предполагавшейся постановке "Розы и Креста" силами литераторов: "Игоря
Северянина предлагают в Алисканы (не спросясь его)".
Его стихи о войне рождаются из отстоя самых разных впечатлений, скупо и
мудро допущенных в тайное тайных души.
Вот строчка из письма Л. Д. Блок к поэту, в первые дни войны еще
находившемуся в Шахматове: "...больше не поют на манифестациях (по поводу
объявления войны. - А. Т.), а ночью, когда проезжают запасные, отчаянно
кричат "ура" и плачут".
Александра Андреевна потрясена гибелью гимназического приятеля сына -
Виши Грека. "Кровь, кровь, кровь, - пишет она 1 сентября М. П. Ивановой. -
Они с Сашей одних лет. Я говорила ему ты".
Вот строчки из дневника самого Блока (19 августа 1914 г.): "Мы потеряли
много войск. Очень много". 30 августа: "Эшелон уходил из Петрограда - с
песнями и "ура".
И, как река из многих родников, возникают стихи:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца - взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда... В закатной дали
Были дымные тучи в крови.
И, садясь, запевали В_а_р_я_г_а одни,
И другие - не в лад - Е_р_м_а_к_а,
И кричали у_р_а, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист -
Заиграл к отправленью сигнал.
И военною славой заплакал рожок,
Наполняя тревогой сердца.
Примечательно, что хотя Блок, как о том говорится, в финале
стихотворения, не хотел, чтобы оно было грустно, - печаль пронизывает любую
из этих строф...
Великолепен, этот перевод казенных формул, скрывающих истинную суть
происходящего, на простой и ясный язык человеческих чувств: "взводы" и
"штыки" оказываются тысячами жизней, оказываются олицетворенными "болью
разлуки, тревогами любви, силой, юностью, надеждой". А "дымные тучи в крови"
как бы пророчат близкое будущее этих людей.
Чем дальше, тем безразличнее и холоднее относится Блок к
лжепатриотическому ажиотажу вокруг. Пусть по типографской ошибке в том его
стихов вклеили целый лист из сборника Игоря Северянина, но в его поэзию не
попадет ни единой нотки, прославляющей эту дрянь и глупость, как начинает он
отзываться о войне. И когда жена Федора Сологуба, Анастасия Чеботаревская
прислала ему письмо с "залпом" упреков за то, что он участвует в "гадком",
"пораженческом" журнале "Летопись", Блок лаконично ответил ей (27 декабря
1915 г.):
"Журнал Горького не производит на меня гадкого впечатления. Я склонен
относиться к нему очень серьезно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что
враждебно, - стоящее и сильное".
И в письме к матери замечал:
"После Крымской войны нашему поражению радовался, между прочим,
Хомяков".
Хомяков - известный славянофил прошлого века, и упоминание о его
"пораженческой" позиции очень примечательно: невозможно же Хомякова
заподозрить в отсутствии патриотизма или "пронемецких настроениях"!
Вот - свершилось. Весь мир одичал, и окрест
Ни один не мерцает маяк.
И тому, кто не понял вещания звезд, -
Нестерпим окружающий мрак.
И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,
Что грядущего ночь не пуста, -
Затуманила сердце усталость и месть,
Отвращенье скривило уста...
("Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...")
Так писал поэт в разгар войны, в июне 1916 года.
Блок не поддается ура-патриотической фразе, он упрямо отстаивает свою
давнюю любовь к немецкой культуре (хотя немецкая же обывательщина вызывала у
него крайнее отвращение), он готов защитить и спасти от гибели высокие
человеческие идеалы:
Ты - железною маской лицо закрывай,
Поклоняясь священным гробам,
Охраняя железом до времени рай,
Недоступный безумным рабам.
("Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...")
Надо ли говорить, что "безумные рабы" - это вовсе не согнанные и не
попавшие в ослеплении на всемирную бойню люди?
"Безумные рабы" - это все коноводы и подпевалы "великой" войны,
желающие, чтобы весь мир одичал, и с воинственным воплем замахивающиеся на
все, чем дорожило человечество. Это мобилизованное "общественное мнение",
барды и трубадуры войны, по большей части славящие ее "из прекрасного
далека".
"Как можно быть счастливым, когда кругом такой ужас?" - недоуменно
сказал Блок своей родственнице С. Н. Тутолминой накануне ее свадьбы,
состоявшейся в начале 1916 года.
Уйти от этого ужаса в искусство, в радость плотского существования?..
Но это ведь тоже значит - дать вплести в себя "страничку" из Игоря
Северянина;
Еще не значит быть изменником
Быть радостным и молодым,
Не причиняя боли пленникам
И не ходя в шрапнельный дым.
...Еще не значит! Прочь уныние
И малодушная хандра! Война - войной!
Но, очи синие,
Сияйте нынче, как вчера!
А Блок завершает в первые же месяцы войны ранее набросанное
стихотворение:
Милый друг, и в этом тихом доме
Лихорадка бьет меня.
Не найти мне места в тихом доме
Возле мирного огня!
Голоса поют, взывает вьюга,
Страшен мне уют...
Даже за плечом твоим, подруга.
Чьи-то очи стерегут!
За твоими тихими плечами
Слышу трепет крыл...
Бьет в меня светящими очами
Ангел бури - Азраил!
В этом стихотворении угадывается будущее создание поэта - "Соловьиный
сад".