Александр Блок - Критика и публицистика - Андрей Турков. Александр Блок - часть 16

"Было очень торжественно на море - шторм", - писал однажды Блок А. М.
Ремизову.
И вот теперь он присутствовал при таком же торжественном часе истории,
о котором можно было сказать тютчевскими строками:

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые -
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир;
Он их высоких зрелищ зритель...

Молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами - таков Блок в первые
месяцы после Октября, по свидетельству ближайших к нему людей.
Ведь революция не погибла, революция продолжается, или лучше сказать -
только начинается!
Очень любопытны записи, сделанные в Октябрьские дни таким далеким от
политики человеком, как поэт М. Кузмин, в его неопубликованном дневнике. Они
полны сочувствия к восставшим, хотя Кузмин считает их обреченными на
поражение, и презрения к буржуазии:
"26 (четверг). Чудеса свершаются. Все занято большевиками. Едва ли они
удержатся на благословенной [Руси? нрзб.]. Конечно, большинство людей -
проклятые паники [в смысле: паникеры?], звери и сволочи. Боятся мира,
трепещут за нажитое [нрзб.; может быть, и "нажиток" и "подпитки"] и готовы
их защищать до последней капли чужой крови... На улицах тепло и весело. Дух
хороший.
27 (пятница). Действительно, всё в их руках, но все от них отступились,
и они одиноки ужасно. Власти им не удержать, в городе паника. Противны
буржуи и интеллигенты, все припишут себе, а их даже не повесят. Идет
Керенский, Корнилов, Каледин, чуть ли не Савинков... Опять не исполнится
надежда простых, милых, молодых солдатских и рабочих лиц.
28 (суббота). Демократические (то есть кадетские, правоэсеровские и
меньшевистские. - А. Т.) газеты призывают к гражданской войне. Какая
сволочь. Сплошная истерика".
Подобные свидетельства помогают понять, что переход Блока на сторону
новой власти не таил в себе никаких расчетов, ни даже увлеченности мощью
победителя.
Поэт встал под знамя борцов за новый мир в такое время, когда исход
борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим "трезвым
наблюдателям" абсолютно исключенным.
Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об
Эвфорионе - сыне Фауста, погибшем во время своего вдохновенного,
самозабвенного взлета.
Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и
величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой
справедливости.

Икар! Икар!
Довольно стенаний! -

цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и добавлял:
- И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это место переведено
совершенно наоборот, - Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? То
же и у нас о революции, о России: где надо бы "довольно стенаний!", там
стенают - горе тебе!
Конкретный социально-политический смысл Октябрьской революции, по
мнению Блока, уступал ее вдохновляющему и очищающему моральному воздействию.
Он услышал в революции отзвук своему давнишнему убеждению:
"Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни:
все или ничего; ждать нежданного; верить не в "то, чего нет на свете"
(строка из стихов З. Гиппиус. - А. Т.), а в то, что должно быть на свете;
пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь _отдаст_ нам это, ибо она
- _прекрасна_".
В этих словах в значительной мере заключена разгадка и устремленности
Блока навстречу революции в ее самые трудные времена и (из песни слова не
выкинешь) позднейшего понижения пафоса его поэзии.
Но последнее еще впереди. А на рубеже 1917 и 1918 годов Блок оказался в
числе немногих, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному
тысячей опасностей обществу.
В пушкинской сказке про царя Салтана царица рождает богатыря, которого
корыстные и завистливые придворные хотя.т оклеветать и погубить вместе с
матерью.
Об этом напомнил в одной из своих статей тех дней Андрей Белый:
"Родись среди нас богатырь... мы, пожалуй, дадим ему имя: "Зверушка".
Только мать будет знать, что она - "родила богатыря"... Бабы старые,
Бабарихи - все мы..."
Он писал о тех, кто прежде разглагольствовал о свободе, а теперь от нее
отшатнулся:
"Они не узнали младенца: если бы он родился Нарциссом, - пожалуй; но...
материнские крики и кровь... Фи! Ужасно!"
И что бы ни думал о себе и своем участии в политике Блок, он в своем
творчестве этого времени, создавая в январе 1918 года поэму "Двенадцать",
сам был подобен Эвфориону, который восклицал:

Я не зритель посторонний,
А участник битв земных.

"Двенадцать" принадлежат к тому удивительному роду произведений,
которые столь же хрестоматийно известны, сколь до сих пор недооценены. Время
от времени поэма подвергается набегу критика-догматика, которому кажется,
что он вот-вот найдет ей "законное место" в системе своих прямолинейных
воззрений {См. об этом, например, статью Л. Тимофеева "Поэма Блока
"Двенадцать" и ее истолкователи" ("Вопросы литературы", 1960, Ќ 7).}.
Обжигаясь, перебрасывает он с руки на руку не остывшее за десятилетие
слово Блока о революции и пытается втиснуть его в уготованное" место. Но
выходит, как сказано у Маяковского:

Начнешь это
слово
в строчку всовывать,
а оно не лезет -
нажал и сломал.

Впрочем, ломается не литое слово, а хрупкая, как старые кости,
"строчка" концепции.
Высокий реализм блоковской поэмы не поддается натуралистическому
истолкованию, его невозможно "разъять, как труп".
Облик эпохи, революции, ее героев и жертв возникает из порывистых, как
облака метели, строк поэта.
Как будто снова повторяется рождение суровой и грозной красоты, не из
пены южного моря, как появилась Афродита, а из режущих лицо "кружев"
северной метели.
Может представиться странным сопоставление поэмы о революции со
стихами, написанными о любви, - но сам поэт проводил эту параллель; говоря о
том, что в январе 1918 года он отдался "стихии" так же, как в 1907 и 1914
годах, создавая "Снежную маску" и "Кармен"!
Признание очень знаменательное, обнажающее глубоко личный характер
восприятия Блоком событий 1917 года!
"Двенадцать" - одно из самых загадочных произведений русской поэзии,
одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в
немногих словах.
Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно
заостренных фигур уходящего мира - попа, "писателя-витии", барыни в каракуле
и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке
буржуя и его подобия - пса, потом вывести на сцену красногвардейский
патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с
Катькой и Ванькой...
Но как бы изобретательно или строго, "в сукнах", ни поставить этот
"спектакль", из него уйдет очень многое, не постигаемое подчас не только что
при первом, а даже при сотом чтении и открывающееся только тогда, когда мы
воспринимаем эту поэму в реальной общественной и литературной
действительности 1918 года, в атмосфере всей русской истории, литературы,
искусства, предшествовавших великому перевороту.
Тогда вьюга, бушующая в "Двенадцати", уже совсем перестанет казаться
только воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным
аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением
бурлящего "варева" истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и
ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей {"...Несмотря на ее
небольшой объем (всего 335 строк, из которых около половины одно- и
двусловных), в ней "скрестились" основные вопросы русской истории", - пишет
Л. К. Долгополов в книге "Поэмы Блока и русская поэма конца XIX - начала XX
веков" (М.-Л., "Наука", 1964, стр. 148).}.
Автор "Двенадцати" слыхал множество упреков в "измене" идеалам высокой
литературы, в "снижении" своего стиля до частушки и плаката, - а критики
иного стана за последнее его, напротив, хвалили, наивно полагая, что поэт
тонкой и сложной индивидуальности смиренно "опростился" и чуть ли не встал
на один творческий путь, скажем; с Демьяном Бедным или с "Окнами РОСТА".
Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения
поэмы! Ведь если в ней отсутствуют "ссылки на источники", так на то и стихи,
а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые
делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической
русской литературы.
Блок не только имел право сказать в статье "Интеллигенция и революция",
что перед ним та Россия, которую "видели в устрашающих и пророческих снах
наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; та Россия,
которую Гоголь назвал несущейся тройкой".
Его поэма во многом запечатлела воплощение этих "видений" в жизни.
Достоевский остро чувствовал _призрачность_ старого Петербурга, его
оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент,
когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом воплощена
была тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных
мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами империи.
И вот в поэме Блока как бы _воплощается_ это грозное пророчество. Если
в первой главе мы еще встречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским
Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города разительно меняется, вьюга словно
сметает с улиц все напоминавшее о прошлом:

Не слышно шуму городского,
Над невской башней тишина,
И больше нет городового...

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме
отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку. Как
известно, Достоевскому виделась на месте былой столицы Российской империи
прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается
фальконетовская статуя Петра I. (Любопытно, кстати, что конец царской власти
в этом видении сильно напоминает финал пушкинской сказки о золотой рыбке,
когда жадная, капризная, бесконечно требовательная старуха низвергается с
вершины жизненных благ к "разбитому корыту".)
Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы:

Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.

"Где же конь? Где же всадник? - напоминает критик образ Достоевского. -
Их нет. И там, где был конь, - там теперь стоит "безродный пес, поджавший
хвост", там, где был всадник... там теперь "стоит буржуй на перекрестке и в
воротник упрятал нос..."
Приняв догадку Иванова-Разумника, мы можем создать своего рода
скульптурную композицию, где за фальконетовским Петром следует памятник
Александру III Трубецкого и, наконец, блоковский "буржуй на перекрестке".
Блок призывал современных ему художников "слушать ту музыку, которой
гремит "разорванный ветром воздух".
Этот образ из гоголевских "Мертвых душ" совершенно созвучен его
собственной поэме.
Двенадцать красногвардейцев - сродни птице-тройке, перед которой
сторонятся окружающие страны и государства.
Процитировав заключительную строчку из строфы;

Гуляет ветер, порхает снег,
Идут двенадцать человек.
Винтовок черные ремни,
Кругом - огни, огни, огни... -

один из современников тогда же, в начале 1918 года, записал в дневнике:
"_Гоголевское - "мимо, мимо_". В этом сопоставлении верно подмечена
экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то
очень похоже на стремительный лёт тройки, так что даже метель - скорее не
внешняя обстановка действия, а - _порождение_ этого шествия, возникающее
вокруг в мире как отголосок "державного шага" двенадцати.

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови...

Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными
языками разыгравшейся вьюги, которая смела с лица земли недавно
красовавшийся здесь "Санкт-Петербург", его чиновных жителей, мнивших себя
солью российской земли.
Россия устремилась вперед вместе с "двенадцатью", "Русь, куда ж ты
несешься, дай ответ. Не дает ответа, Чудным звоном заливается
колокольчик..." - писал Гоголь. И вероятно, не было тогда, в 1918 году,
слов, более близких сердцу Блока.
Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта еще в его
статьях 1900-х годов, и его тревожная трактовка вызвала в ту пору упреки в
"боязни", сгущении красок... со стороны тех самых людей, которые после
Октября 1917 года в испуге шарахнулись от "дьявольской метели" {Вл. Орлов
высказал основательное предположение, что, рисуя "писателя-витию" в
"Двенадцати", Блок мог иметь в виду Георгия Пулкова; он в ту пору издавал
журнал "Народоправство" и печатал там фельетон "Метель (Листки из
дневника)", в котором "обнаруживается близкое "пейзажное" сходство с
"Двенадцатью".}.
"Что же вы думали? - спрашивает Блок былых "оптимистов" в статье
"Интеллигенция и революция". - Что революция - идиллия? Что творчество
ничего не разрушает на своем пути? Что народ - паинька?.. И, наконец, что
так "бескровно" и так "безболезненно" и разрешится вековая распря между
"черной" и "белой" костью, между "образованными" и "необразованными", между
интеллигенцией и народом?"
Блок чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из
множества "капель" - неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий,
мстительных упований и высоких надежд. Можно было бы вспомнить в этой связи
строки из его стихотворения 1914 года:

...в каждой тихой, ржавой капле
Зачало рек, озер, болот.

И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.

("Задебренные лесом кручи...")

И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем,
кто "подвернулся под руку", жестокую расправу, бесцельное разрушение ни
превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в
глубине, у самого истока его, всегда таится реальная, по-человечески
понятная причина. Поэтому для него самая "черная злоба" - все-таки "святая
злоба".
"Почему дырявят древний собор? - Потому, что сто лет здесь ожиревший
поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? - Потому, что там
насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? - Потому, что сто лет под их развесистыми
липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему -
мошной, а дураку - образованностью".
Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи "Интеллигенция
и революция" в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести
старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный
разгромом, который постиг и Шахматово и менделеевское Боблово. Ни Бекетовы,
ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не
могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии,
несправедливости.
"Однажды дед мой, - писал Блок в автобиографии, - видя, что мужик несет
из лесу на плече березку, сказал ему: "Ты устал, дай я тебе помогу". При
этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка
срублена в нашем лесу".
Но "черная злоба, святая злоба" не пощадила и домов этих идиллических
землевладельцев, распространилась и на этот "угол рая неподалеку от Москвы",
который, как писал Блок в последних набросках "Возмездия", приобрели
Бекетовы, "не прозревая грядущих бедствий".
"Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни,
не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали
кожу", - говорится в статье Блока "Памяти Леонида Андреева".
Так что поэт в своей известной статье не "читал рацеи" другим
интеллигентам, а в первую очередь передавал то сложное переплетение мыслей и
чувств, которое царило в его собственной душе.
Вспоминая "лучшие времена жизни", юношескую влюбленность, поездки
верхом по окрестностям Шахматова, Блок думает о том, что беднота "знала, что
барин - молодой, что у него невеста хороша и что оба - господа".
"А господам, - приятные они или нет, постой, погоди, ужотка покажем.
И показали.
И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том,
господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько "заслуженного"
перед революцией писателя, как А. Блок, то _не смею я судить_. Не эти руки
выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные
миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело,
но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и
кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза - как же, мол,
гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин - за нас? Ой, за нас ли барин?"
(Запись 6 января 1919 г.).
В дневнике Блок с горечью отмечает иную, характерную для многих
интеллигентов реакцию на происходящее: "разочаровались в своем народе"
известный историк С. Ф. Платонов, хотя уж ему-то, специально изучавшему
Смутное время, казалось бы, и карты в руки, чтобы хотя бы терпеливо
отнестись к событиям, Султанова-Леткова, некогда близкая к революционному
народничеству, и многие другие.
Иван Алексеевич Бунин с ужасом пересказывал услышанную им историю о
том, как при разгроме богатого имения мужики поймали павлинов и повыщипали
их красивые перья.
Быть может, Бунину это казалось символическим: вот, дескать, как теперь
распорядятся новые "хозяева" с миром - повыщипают из него все яркое,
обесцветят и испоганят!
А между тем был в мужицкой проделке с невинными птицами свой жестокий и
грубоватый юмор: важничающие павлины с их крохотной головкой чем-то
напоминали своих хозяев, пусть-ка теперь поживут без своего яркого оперения,
посмотрим, что у них выйдет!
Высокомерное третирование частью интеллигенции "взбунтовавшихся рабов"
вызывало возмущение даже у лучших из тех, кто революцию не принял.
"Неужели вы не замечаете, - говорит один из участников философского
диалога Сергея Булгакова "На пиру богов", - какое барское, недостойное здесь
отношение к народу: то крестоносцы (во время войны. - А. Т.), а то звери!"
"Совсем уж зачернили народ наш, - вторит другой участник спора, -
спасибо, хоть иные поэты вступились за его душу, вот Блоку спасибо..."
И хотя сам Булгаков отнюдь не полностью согласен с этим своим героем,
но что многие тогда испытали к автору "Двенадцати" благодарность, он не счел
возможным утаить.
Пройдет время, и блоковскую заслугу оценят и немало из тех, кто в
первую минуту не только отвернулся от "изменника", но и активно, подчас с
оружием в руках, сражался с восставшим народом.
"Трудно любить сегодняшнюю Россию в голоде, крови, грязи и болезнях, -
говорится в одной из статей сборника "Смена вех", вышедшего в июле 1921 года
и обозначившего поворот значительной части эмигрантской интеллигенции к
сотрудничеству с Советской властью. - Но слишком легко было любить ее вчера,
когда в ней была самая белая в мире крупчатка, самый сладкий и белый сахар,
самая чистая, крепкая и пьяная в мире водка. Слишком легко для тех, у кого
всего этого было вволю. Так в этой нищей России привычно сытно, сладко и
пьяно жилось, что, когда вдруг исчезли мука, сахар и водка, показалось, что
и сама Россия исчезла...
Но... "полюбите нас черненькими..." - полюбите Россию красную, другой
ведь и нет сейчас.
Трудно, не многие могут; могут Блок, Горький, А. Белый, Шаляпин из
артистов, Ольденбург из ученых и, кажется, никто из
политиков-профессионалов".
Блок действительно вступился за душу народа.
"...Лучшие люди говорят: "Мы разочаровались в своем народе", -
саркастически писал он, - лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют,
не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства (а человек - тут рядом)..."
Блок увидел в революции мощный разлив народной стихии, закономерно
выступившей из берегов прежней жизни. Еще в августе 1917 года, говоря о
"пламени вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия,
мести", вспыхивающем в "миллионах душ", поэт писал: "задача _русской
культуры_ - направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и
Емельяна (то есть Разина и Пугачева. - А. Т.) превратить в волевую
музыкальную волну".
Можно сказать, в "Двенадцати" поэт и пытался художественно, осмыслить
основные тенденции этого процесса.
Двенадцать красногвардейцев несут в себе самые разнообразные
возможности, вплоть до шального разгула, в котором бессознательно
проявляется их освобожденная сила, и сведения личных счетов, в которых,
однако, таится зерно давней, в сущности - классовой, обиды. Как грозная
туча, омрачающая небо, возникают в их душе отголоски первобытного, дикого
бунта; стремления почувствовать себя хозяином хоть на час, "позабавиться"
испугом в глазах былых "хозяев жизни", насладиться их унижением, обострить
чувство перемены в жизни испытанным старым средством "поднятия духа":

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба -
Гуляет нынче голытьба!

Вековое недовольство слишком часто вспыхивало в русской истории чадящим
пламенем слепого бунта, чтобы в массовой психологии и на этот раз была
заказана тропа к поспешным, жестоким актам, к лихому разбойничьему наскоку
на жизненные блага, чтобы урвать себе хоть часть того, что награблено
господами у отцов, дедов, прадедов...
Примечательно, что Блок давно размышлял об этом.
"...нечего совать детям непременно _все_ русские сказки, - писал он в
1915 году, - если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте
злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости
хоть ее _несчастную_, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в
ней _творческое_, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не
знает способа применить себя и "переливается по жилочкам".
В обильной литературе, создавшейся о поэме Блока, нередко проявляется
наивное желание разграничить в среде красногвардейцев "доброе" от "злого",
или, точнее, "сознательных" от "несознательных".
Собственно даже, в "несознательных" ходит один Петруха, "бедный убийца"
проститутки Катьки, которую он любил. Все же прочие представляются каким-то
монолитным коллективом, оказывающим на своего непутевого товарища здоровое
воспитательное воздействие.
Вряд ли это верно. Вглядимся и вслушаемся в то, что сказано о
"двенадцати" при первом же их появлении:

В зубах - цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!

Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та!

Холодно, товарищи, холодно!

- А Ванька с Катькой - в кабаке...
- У ей керенки есть в чулке!

- Ванюшка сам теперь богат...
- Был Ванька наш, а стал солдат!

- Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
_Мою, попробуй, поцелуй_!

Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Катька с Ванькой занята -
Чем, чем занята?..

Тра-та-та!

Смелость автора поэмы в том, что он принимает бой, в самых невыгодных
условиях.
В левоэсеровской газете "Знамя труда", где в это время активно
сотрудничал Блок, напечатавший там и статью; "Интеллигенция и революция" и
"Двенадцать", в разгар его работы над поэмой (12 января) Николай Клюев
писал:

Наши юноши - в тучах орлы,
Звезд задумчивей девушки наши!

И хотя сам Николай Клюев скоро стал петь другие песни, но этот
стилизованный и идеализированный образ, как чеховская Душечка, нашел себе
иных покровителей.
Блок же берет своих героев из тех, которые и в самом деле могут
оттолкнуть и испугать своим подчеркнуто вызывающим ухарским видом "буйных
голов", афиширующих свою близость "каторжным" элементам {Весьма основательно
в этой связи мнение о влиянии на сюжет "Двенадцати" драматического эпизода
убийства двух бывших министров Временного правительства, Шингарева и
Кокошкина, в январе 1918 года, высказанное Л. К. Долгополовым в книге "Поэмы
Блока и русская поэма конца XIX - начала XX веков".}.
"Свобода без креста" - в их устах это звучит как разгульный,
разбойничий клич, своего рода "сарынь на кичку". За ним кроется
развязанность рук для всего, о чем вчера еще только в мечтах помыслить
могли, отрешение от принудительно навязанных - а не сознательно принятых! -
"правил".
Но ощущение неисчезнувшей опасности заставляет их быть настороже:

Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!

Сам разговор же их вроде ничем не примечателен и рисует их иззябшими
людьми, не без зависти думающими о тепле и кабаке, в котором обретаются
Ванька с Катькой.
Но в то же время с этим разговором в поэму входит тема
_отступничества_, житейского соблазна, которому как-то поддался Ванька,
перекочевавший во вражеский стан.
И в дальнейшем, при столкновении с Ванькой, в героях проявляется не
только зависть к его беспечальному житью, к его лихости в любовных делах, но
и месть за измену товарищам, их общему, пусть даже неясно представляемому
делу.
"Ты будешь знать... как с девочкой чужой гулять!.." - это то, что
выговорилось в пылу короткого преследованья "лихача", где красуется Ванька,
как еще недавно разъезжали "настоящие" господа и офицеры.
Ванька хочет сладкого житья? Да кто ж его не хочет! Все двенадцать
хотят. Но он откровенно готов ограничиться собственным довольством,
стакнувшись с теми, кого недавно еще ненавидел вместе со своими товарищами.
За эту не названную вслух вину его и ненавидят.

Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней, -

так когда-то Блок описывал любовное свиданье и словно вызывал этим образом
воспоминание о том, что все это уже не раз повторялось.
И "любовный" дуэт Ваньки с Катькой - это кривляющаяся тень недавней
господской жизни, то же "унижение" любви, человека, женщины, которое ужасало
Вло-ка в "богатых" публичных домах. Поэтому еще с такой яростью палят по
лихачу с Ванькой красногвардейцы, ведь это снова перед ними - та "Святая
Русь", лицемерная, толстосумная, откормленная, которую они хотели сжить со
света и брали на мушку стареньких австрийских ружьиц:

Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь -

В кондов_у_ю,
В избяную,
В толстозадую!

Но пуля настигает не Ваньку, а "толстоморденькую" проститутку Катьку.
Неизвестно, удастся ли "двенадцати" осуществить свою угрозу и расправиться
завтра с "утекшим" Ванькой, а Катька - "мертва, мертва!".
Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь "покарана" измена: Катьку любил
Петруха, а она?

С офицерами блудила...
С юнкерьем гулять ходила -
С солдатьем теперь пошла?

Стоит ли жалеть ее?

Чт_о_, Катька, рада? - Ни гу-гу...
Лежи ты, падаль, на снегу!..

Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного
первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом,
ревностью, циничным осмеянием "предмета" своей страсти, сквозь наро- чито
грубые слова звучит неостывшая любовь:

У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!

А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно:

- Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил...
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил...

- Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча... ах!

Только недавно говорилось, что "у бедного убийцы не видать совсем
лица": он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами
выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской
бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни чувствам
прекраснейших героев лирики Блока и его самого.
Да и Катька, эта "проститутка не из самых затрапезных", как
снисходительно пишут о ней подчас, осветилась иным светом! И поэт мог бы
обратить к ней слова из стихотворения "Перед судом":

Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь...

Но ведь я немного по-другому,
Чем иные, знаю жизнь твою,
Более, чем судьям, мне знакомо,
Как ты очутилась на краю.

Как очутилась Катька "на краю"? Быть может, тоже, "бывало, шла походкой
чинною на свист и шум за дальним лесом" с неясной надеждой на любовь и
счастье, как героиня стихотворения "На железной дороге", а потом очутилась
не на рельсах, а на панели, но все равно раздавленной?
Отголосок какой-то драмы, вроде постигшей толстовскую Катюшу Маслову,
соблазненную молодым барином, слышится в бешено ненавидящих и полных
страдания речах Петрухи:

Помнишь, Катя, офицера -
Не ушел он от ножа... {*}
Аль не вспомнила, холера?
Али память не свежа?

{* Утвердилась версия, что это убийство - тоже дело рук Петрухи. Однако
это вполне можно трактовать как уверенность Петрухи, что "погубитель" Катьки
нашел возмездие в одной из массовых расправ с "офицерьем".}

Как быть ее памяти свежей, когда перед ней нескончаемой чередой
проходили "в звоне стаканов купчик, шулер, студент, офицер" и даже ко всему
привыкший бог был как бы заново распят в этой комнате позорного дома и
корчился от нечеловеческих страданий:

...губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве _это_ мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой...

("Унижение")

Голос самого поэта, чувствующего вину всего прежнего общества перед
этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с Петрухиным; причитаньям
"бедного убийцы" как бы вторят струны всей блоковской лирики:

Страстная, безбожная, пустая,
Незабвенная, прости меня!

("Перед судом")

"...Вся эта драматическая история любовных столкновений и измен -
только каркас поэмы, а не ее плоть", - утверждает один из исследователей
"Двенадцати". Утверждение крайне спорное, равно как и противопоставление
"малой человеческой трагедии Петрухи" величию эпохи.
Что из того, что "частная" трагедия канула в "море" революции, - разве
не сообщила она ему еще какой-то "капли" гнева, не влилась в "девятый вал",
накатывающийся на старый мир?
Это и ,есть живая, трепещущая, страдающая "плоть" не только поэмы
Блока, но народной жизни, истории. Пет-руха не только не "отстающий" от
неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура
среди них, близкая и понятная Блоку - да и нам! - реальной сущностью своих
переживаний.
В высшей степени замечательно, что в поэму, в связи с "малой
человеческой трагедией Петрухи", входит одна из тем, которую потом целые
десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в
крайности, будет решать вся советская литература, - о соотношении революции
и личности, о жертвах, которые человек приносит революции.
Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту
ноту.
Вот красногвардейцы, кто участливо, кто грубовато-насмешливо,
расспрашивают своего помрачневшего товарища:

- Что, товарищ, ты невесел?
- Что, дружок, оторопел?
- Что, Петруха, нос повесил,
Или Катьку пожалел?

Любопытно, что интонация этих строф ассоциируется с известной народной
песней о Стеньке Разине - "Из-за острова на стрежень..." (вплоть до почти
текстуальных совпадений: "Что ж, вы, хлопцы, приуныли". Впоследствии же
друзья сетуют: "Что ты, Петька, баба, что ль?").
Похоже, что, вольно или невольно, вся сюжетная ситуация знаменитой
песни в какой-то мере "сквозит" в истории Петьки и Катьки, хотя и в
удивительно трансформированном виде.
Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается
своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская
княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам:

- Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!

"Этот ропот и насмешки", говоря словами песни, слышит Петруха и
пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, - бросить в
"Волгу" революции память о своей любви:

И Петруха замедляет
Торопливые шаги...

Он головку вскидавает,
Он опять повеселел...

Эх, эх! Позабавиться не грех!

Но "грянуть плясовую на помин ее души", как то поется в песне, Петрухе
не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно
чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль
насмерть раненной души:

Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!

...Упокой, господи, душу рабы твоея...
Скучно!

Блок рассказывал как-то, что он начал писать поэму со слов,
впоследствии вошедших как раз в эту часть:

Уж я ножичком
Полосну, полосну!

Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в _звуковой_
выразительности первой строки дело?
Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция
"Двенадцати": грозный, зловещий, разбойный облик "каторжников" с цигарками в
зубах, за которым потом открывается глубоко человечья сущность?
Любовная драма Петрухи глубоко закономерна для замысла Блока: если бы
не она, изображенное им шествие красногвардейцев было бы просто плакатом,
провозвестником галереи так называемых "кожаных курток" - упрощенных образов
большевиков в литературе двадцатых годов. История Петрухи открывает в них
людей с живой, горячей кровью.
Их шествие приобретает еще б_о_льший драматизм, когда они замечают, что
за ними увязался "нищий пес голодный". Прежде мы видели его на перекрестке
рядом с буржуем:

Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.

Старый мир, буржуй, пес - эти образы так многократно пересекаются друг
с другом, входят один в другой, воплощаются один в другом, что, когда мы
видим ковыляющего позади красногвардейцев пса, эта деталь воспринимается в
самом широком плане:

- Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались - поколочу!

...Скалит зубы - волк голодный -
Хвост поджал - не отстает...

Из жалкого "старый мир" становится угрожающим; уже Иванов-Разумник
писал, что он "ждет только минуты, когда можно будет наброситься и
растерзать носителей мира нового".
Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль.
29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, Блок
пометил в записной книжке!
"Я понял Faust'a. Knurre nicht, Pudel" {"Не ворчи, пудель" (нем.) -
фраза из гётевского "Фауста".}.
Речь идет о псе, увязавшемся во время прогулки за Фаустом, который
сразу заподозрил в нем оборотня:

Кругами, сокращая их охваты,
Все ближе подбирается он к нам.
И, если я не ошибаюсь, пламя
За ним змеится по земле полян.
...Как он плетет вкруг нас свой извивы!
Магический их смысл не так-то прост.

(Перевод Б. Пастернака)

Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и после заклинаний
превратился в дьявола, Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям
человека-творца "вырваться на свет.... из лжи окружной".
Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам
"двенадцати", по следам России, "птицы-тройки", ринувшейся в неведомую даль,
гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой
возвышенной мечты!
Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они "ко
всему готовы", настороженны; их ведет вперед инстинкт; они еще толком не
представляют себе до конца весь смысл своей борьбы, своего "державного шага"
в будущее.
До рези в глазах всматриваются они вперед, в белую кипень метели, где
"не видать совсем друг друга за четыре за шага" (даже испытанные политики не
могли предугадать тогда развития событий!), стреляют в мельтешащие вокруг
тени и не знают, что их дело - свято, высоконравственно, что:

Впереди - с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Исус Христос.

В своей знаменитой книге "Десять дней, которые потрясли мир" Джон Рид
писал: "Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками
дежурили на перекрестках..."
Более или менее случайное число патрульных превратилось у Блока в
символ {Наблюдение это сделано Н. Венгровым.}: его красногвардейцы, пусть,
далеко не всегда сознательно, делают то же, что некогда двенадцать
апостолов, разносивших по миру, новое учение - "бурю, истребившую языческий
старый мир" (как писал Блок в очерке "Катилина").
Христос во главе красногвардейцев означал собою моральное благословение
революции, ее конечных целей и идеалов.
Поэтому образ его возбудил ожесточенную полемику (впрочем, как и вся
поэма!). Художественная ценность его оспаривалась из самых разных
соображений: от заведомо вкусовых до сугубо политических. Представляется,
что в чисто художественном отношении к "Двенадцати" может быть отнесено
замечание одного писателя о картине Александра Иванова "Явление Христа
народу": "...почему "явление Христа народу", а не "затмение Христа
народом"...".
Так же, как у Иванова, нас в основном интересуют люди, занимающие
первый план картины-поэмы; Христос же остается символом определенного
отношения поэта к революции.
Блок писал об одном из итальянских художников:
"Нам: должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который,
придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан
позволить ему расписать новую капеллу".
Поэма "Двенадцать" казалась современникам такой же свежей росписью
революции.
Нам тоже должно быть дорого и памятно "паломничество" Блока в суровую
страну революции и написанная им доныне не потускневшими, не осыпавшимися
красками "фреска".
Написанная с порывом, родственным полету птицы-тройки и "державному
шагу" красногвардейцев, и с той свободой, которая заставляет вспомнить мысль
Рихарда Вагнера, высоко ценимую Блоком: "Искусство есть радость быть самим
собой, жить и принадлежать обществу".