Александр Блок - Критика и публицистика - Андрей Турков. Александр Блок - часть 5

Семеновские казармы на Невке, где жили молодые Блоки вместе с отчимом и
матерью поэта, были со всех сторон окружены фабриками и домами, где обитали
рабочие.

...счастью в очи не взглянули
Миллионы сумрачных людей, -

писал Блок в неоконченной поэме 1904 года. И Андрей Белый, получив эти
стихи, сделал пометку на полях: "В общем типично и знаменательно для Блока
(поворот к социализму, уже не раз мелькавший)".
Мысль об этой таящейся до поры лаве горя и гнева начинает все чаще
посещать Блока в памятном 1904 году:

Поднимались из тьмы погребов.
Уходили их головы в плечи.
Тихо выросли шумы шагов,
Словеса незнакомых наречий.

("Поднимались из тьмы погребов...")

В декабре, когда был сдан японцам Порт-Артур, всеобщее брожение резко
обострилось. "Везде недовольство, ропот, распущенность - хотят перемен", -
записывала в дневнике 22 декабря 1904 года М. А. Бекетова.
К этому времени относится примечательное стихотворение поэта, чутко
передающее атмосферу событий:

Барка жизни встала
На большой мели.
Громкий крик рабочих
Слышен издали.
Песни и тревога
На пустой реке.
Входит кто-то сильный
В сером армяке.
Руль дощатый сдвинул,
Парус распустил
И багор закинул,
Грудью надавил.
Тихо повернулась
Красная корма,
Побежали мимо
Пестрые дома.
Вот они далеко,
Весело плывут.
Только нас с собою,
Верно, не возьмут!

В конце 1904 года Блок работает над поэмой "Ее прибытие". Занятые
"тяжелым", "медленным" трудом в "душном порту" люди неясно мечтают о
каком-то чуде. Наконец гроза поет им "веселую песню", предвещая скорое
прибытие "больших кораблей из далекой страны".
Корабли приходят.

А уж там - за той косою, -
Неожиданно светла,
С затуманенной красою
Их красавица ждала...

То - земля...

Так, пожалуй, впервые появляется в поэзии Блока образ красавицы родины
с ее "затуманенной красою".
Но кто же, наконец, Она, которая прибывает?
"Дошел наконец до части, где должна явиться Она, - пишет Блок Белому 23
декабря. - Знаю, как надо... но тут идет одна золотая нитка, которую
прервать нет ни нужды, ни сил, продолжить - может быть - тоже. Дело в том,
что на корабле должна прибыть Она. На корабле - _бочка_, самая простая, так
- среди других тюков и бочонков. В бочке - _ребенок_. Все это только канва,
но на канве появился самый реальный, страшно глупый _Добрый_ мохнатый щенок
с лиловым животом, по которому ходят блохи. Если я останусь правдивым, - то
заменю ребенка в бочке именно таким щенком..."
"Прибытие Прекрасной Дамы" - называлась поэма в рукописи. Но Блок в том
же письме говорит и о том, что ему "надоело" "обоюдоострое название" героини
его прежних стихов, и о том, что все это "было _пережито_ раньше". "Дальше и
нельзя ничего, - писал он уже осенью после одного стихотворного наброска в
старом духе. - Все _это_ прошло, минуло, "исчерпано".
Очевидно, Она в поэме уже не тождественна Прекрасной Даме. Ясно, что
это символ чего-то высокого, радостного для людей.
Все наши гадания о смысле этого образа рискуют остаться спекулятивными,
истолковывающими его "задним числом", в свете дальнейшего хода истории и
поэтической эволюции самого поэта. Но, по счастью, мы располагаем
свидетельством едва ли не самого близкого Блоку человека, и уж, во всяком
случае, самого искреннего - Евгения Павловича Иванова.
Е. П. Иванов привлек поэта своей бесстрашной правдивостью и
беспощадностью к себе, очень близкими самому Блоку, но здесь доходившими до
какого-то исступленного горения.
"В Петербурге есть великолепный человек: Евгений Иванов, - писал Блок
Белому (7 апреля 1904 г.). - Он юродивый, нищий духом, потому будет
блаженным".
"Рыжий Женя", как часто ласково называли Е. П. Иванова близкие, был
решительно не способен пойти против своей совести, подольститься к людям,
"попасть в тон" общепринятым суждениям.
Поэтому то, что он писал в своих многочисленных дневниковых и мемуарных
заметках о Блоке, заслуживает особенного доверия. Одно из его свидетельств
очень важно и при суждении о поэме "Ее прибытие".
"Она девушка!" - когда скажет он, бывало, о ком... - пишет Е. П. Иванов
о Блоке, - то что-то страшно хорошее, как ставящее... знак плюса над
явлением, слышалось в голосе его. "Она девушка" - это сказал он в себе о
революции".
И снова: "Она девушка. Это моя невеста!" - сказал А. Б[лок] революции и
поверил ей..." В тех же черновых набросках Е. Иванова именно к революции
относится выражение: "Ее прибытие", позже зачеркнутое.
Трудно определенно сказать, почему работа над поэмой прервалась в
декабре 1904 года, чтобы больше не возобновиться.
Одним из самых достоверных предположений кажется то, что новое и очень
неясное (и само по себе и для Блока) жизненное содержание резко
противоречило форме, для Блока в значительной мере уже традиционной,
"исчерпанной".
Как ни была дорога для поэта мысль о "новых надеждах", его, вероятно,
смущала и даже раздражала некая бесплотность ее воплощения.
"Ничего мокрого, ничего зеленого", - сердито заметил Блок о русалках,
слишком отвлеченно, общо изображенных Бальмонтом. Не та же ли проснувшаяся в
нем тяга к земной конкретности, к щедрым краскам породила и загадочное
появление "мохнатого щенка с лиловым животом"? Он как бы забрел в мысли
Блока о поэме из другого образного ряда, из стихов о тварях весенних и
болотных чертенятах, как живой укор ее отвлеченности.
Поэма оказывалась далекой и от реальной жизни:

Буйные толпы, в предчувствии счастья,
Вышли на берег встречать корабли.
Кто-то гирлянду цветочную бросил,
Лодки помчались от пестрой земли.
Сильные юноши сели у весел,
Скромные девушки взяли рули.
Плыли и пели, и море пьянело...

Тут строкой точек обрывалась поэма 16 декабря 1904 года. Ничего
похожего на это ликование русская действительность не представляла.
Быть может, Блок еще попытался бы вырваться из оков прежних ритмов и
образов, если бы не прозвучавшие в Петербурге залпы по народным толпам, в
шествии которых к Зимнему дворцу не было ничего буйного.
"Задолго до 9-го января уже чувствовалась в воздухе тревога, -
вспоминала М. А. Бекетова. - Александр Александрович пришел в возбужденное
состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг. Когда
начались забастовки фабрик и заводов, по улицам подле казармы стали ходить
выборные от рабочих. Из окон квартиры можно было наблюдать, как один из
группы таких выборных махнет рукой, проходя мимо светящихся окон фабрики, и
по одному мановению этой руки все огни фабричного корпуса мгновенно гаснут.
Это зрелище произвело на Александра Александровича сильное впечатление".
В ночь на 9 января 1905 года отчима поэта срочно вызвали к командиру
полка; Александра Андреевна тоже вышла из дому. Солдаты уже строились возле
казарм.
- Алексей Иванович, санитарные повозки взяли? - донеслось до нее.
Скоро на ногах оказалась вся семья. Александра Андреевна и Александр
Александрович ходили по улицам, освещенным солдатскими кострами, зашли за
Марьей Андреевной Бекетовой. Откуда-то донеслись выстрелы. Мать поэта
ужасалась: неужели и Францу Феликсовичу придется принять участие в расправе?
Сам Блок был взволнован тем, что правительственные меры превратят
мирную манифестацию в кровавое восстание.
Страшное смятение царило в этот день и в семье Менделеевых. Дмитрий
Иванович никуда буквально не выезжал в последние годы, но, встревоженный
видом направляющихся к Зимнему дворцу толп и слухами о кровавой встрече,
которая им готовится, он внезапно послал за каретой.
Зная его крутой нрав, никто не попытался его удержать, и карета исчезла
в петербургских улицах. Прошло шесть томительных часов, переполненных
известиями и слухами, страхом за судьбу семидесятилетнего старика, недавно
перенесшего тяжелую операцию глаз.
Наконец он вернулся, бледный и молчаливый, а вскоре домашние увидели,
как он с усилием снимает один из висевших у него в кабинете портретов.
- Никогда не говорите мне больше об этом человеке, - сказал он,
поворачивая к стене портрет Витте.
Сопровождавший его слуга подтвердил Анне Ивановне Менделеевой, что они
ездили к этому важному сановнику, который, будучи раньше министром финансов,
очень ценил ученого и поддерживал многие его идеи. Карету часто не
пропускали войска, и Менделеев долго добирался до дома Витте всякими глухими
улицами.
Что произошло во время этого разговора, так и осталось неизвестным.
Накануне у Витте была целая делегация от столичной интеллигенции с просьбой
употребить свое влияние как председателя комитета министров. Витте
отговорился незнакомством с положением вещей и незначительностью занимаемого
им поста, громкого только по названию.
Вероятно, нечто подобное опытный царедворец говорил и Менделееву.
Неизвестно, что тот сказал ему в ответ. Вряд ли что-нибудь особенно лестное.
Во всяком случае, в пространных воспоминаниях Витте описаны и день 9 Января
и депутация от петербургской интеллигенции, но про визит своего "верного до
смерти сотрудника и друга", как называл Менделеева мемуарист, он
запамятовал.
Поэт Леонид Семенов, в начале войны возглавивший ура-патриотическую
манифестацию студентов, 9 января снова появился перед Зимним дворцом вместе
с рабочими, идущими подавать царю петицию о своих нуждах.
Он шел в первых рядах и спасся только тем, что догадался упасть вместе
с убитыми и ранеными. Он вернулся с площади полным жажды возмездия.
Видевший этот расстрел из окна художник В. А. Серов выходит из членов
Академии художеств, которую возглавлял командовавший в тот день войсками
великий князь Владимир Александрович, а спустя некоторое время в ответ на
просьбу Дягилева написать портрет царя телеграфирует: "Я в этом доме больше
не работаю".
Когда Франц Феликсович ненадолго отлучался со службы и прибегал домой,
ему приходилось выслушивать от пасынка и от приехавшего как раз в эти дни
Андрея Белого негодующие речи о правительстве и военном командовании.
Приезжий еще стеснялся скромного, пожилого, худощавого военного,
умоляюще поднимавшего прекрасные глаза при особо трудном для него повороте
разговора. Блок же, вообще любивший "Францика", на этот раз был резок и
беспощаден, немногословно, но ясно укорял тех, кто хотя бы невольно
участвует в поддержке правительства.
М. А. Бекетова вспоминает, что с этой зимы у Блока появился "живой
интерес ко всему происходящему". Пережитые страной в это время события
вызвали наружу то, что уже подспудно зрело в душе поэта.
"Для меня это был год бури, водоворота", - говорил об этом времени
Брюсов.
За внешней сдержанностью Блока нельзя было уловить всей сумятицы чувств
и мыслей, которая в нем бурлила.
"Завтра может произойти на улице то же, что было в день твоего приезда
в Пбг [Петербург] - 9 января", - пишет он А. Белому 19 февраля.
"Кошмар и ужас вслед за ужасом" видит он в поражениях царских войск на
Дальнем Востоке.
Политика и партии для него по-прежнему чужды, он не может заключить
своих ощущений от происходящего в какие-либо четкие формулировки.
"...Когда заговорили о "реформах", - пишет он Сергею Соловьеву в январе
1905 года, - почувствовал, что деятельного участия в них не приму. Впрочем,
консерваторов тоже почти не могу выносить".
Неразговорчивый, он почти не участвует в бурных дебатах у Мережковских.
Их суждения часто высокомерны и пристрастны, мнения - категоричны.
Мережковский долго обходил вопрос о сущности самодержавия, наконец,
согласился с женой и близким другом обоих - Д. В. Философовым:
- Да, самодержавие - от антихриста!
"Я... записала это на крышке шоколадной коробки", - вспоминает Гиппиус.
И право, кажется, что выбор пал на эту картонную "скрижаль" не
случайно, а в какой-то степени закономерно. Громовое обличение
самодержавия... на конфетной коробке!
В конце марта между Мережковскими и Блоком происходит конфликт: поэт
отказывается участвовать в каком-то затеянном ими деле. З. Гиппиус письменно
обвиняет его в "некрасивом ломанье", в отсутствии чувства солидарности.
А Блок, может быть, с особым вкусом пишет в рецензии на книгу академика
Веселовского о Жуковском:
"Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность". ("Какие грубые
Мережковские..." - жалуется через несколько лет Блоку А. М. Ремизов.)

В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война...

(Некрасов)
Блок молчит и, сидя у Евгения Иванова, стреляет и стреляет из
игрушечной пушечки.
Так из Петропавловской крепости подают весть о близящемся наводнении.
"Подъем воды народной не убывает", - записывал Евгений Иванов 10 января
1905 года; позже ему казалось, что "вода сбыла и молча отпрянула", но так ли
это на самом деле?
"В Пб [Петербурге] слухи о каких-то демонстрациях крестьян против
помещиков, - пишет мать Блока Белому 27 февраля 1905 года. - Говорили о том,
что, м[ожет] б[ыть], не удастся в нынешнем году жить в Шахматове".
А тут еще весть о цусимской катастрофе, услышанная на улице от матроса
фраза:
- Терпелив русский народ. Если только и этим не возмутится, так,
значит, совсем оскотинился он.
В Шахматове все же поехали.
"...Я болтаюсь, колеблемый ветром и несозревшими идеями, по лесам с
двумя краббами (таксами)", - шутливо сообщает Блок в письме Е. Иванову.
Кажется, что слышно, как гудят в деревьях весенние соки. Все неслыханно
быстро зацветает, и вот уже гнет ветки сирень - тяжелая, фиолетовая,
врубелев-ская.
И даже она кажется сейчас переливающейся через забор волной
подступающего к усадьбе моря.
"Тишина в моей ласковой клетке", - говорится в одном из черновиков
Блока, из которого выросло стихотворение "Старость мертвая бродит
вокруг...". Так, еще еле звучно, появляется тема будущего "Соловьиного
сада".

Что за стены обстали мой двор,
Что за ветки закрыли крылечко.

(Черновик "Старости...")

Еще недавно Блок с женой старательно устраивали свое летнее "гнездо".
"Блоки поселились в отдельном флигеле. От двора он отделялся забором,
за которым подымались кусты сирени, белых жасминов, шиповника и ярких
прованских роз, - пишет М. А. Бекетова. - Целый день дети бегали из флигеля
в дом и обратно, точно птицы, таскающие соломинки для гнезда. (За ними по
пятам трусили две таксы: мой Пик и сестрин Крабб)".
Как мечтал Блок перед свадьбой в письмах к невесте из немецкого
городка:
"...Если бы мы были здесь с Тобой вдвоем... было бы хорошо. Можно бы
было почти никого не видеть... Несмотря на однообразие, было бы то
преимущество, что мы бы были совсем вдвоем".
Кажется, все свершилось: "Теперь - одни, одни, одни, почаще, побольше,
подольше..."
Все вокруг любуются красивой парой.
"Царевич с Царевной" - вот что срывалось невольно в душе. Эта солнечная
пара среди цветов полевых так запомнилась мне", - описывает Андрей Белый
свое первое посещение Шахматова.
"Как прекрасен Саша... Рубаха, как у царевича Гвидона, вышита
лебедями... Бабы жали и, увидя Любу в сарафане и Сашу в рубахе, кудрявого,
бросили жать и все смотрели на них... они на холме двое как сказка", -
записал в дневник Е. Иванов.
Почему же в черновиках стихотворения "Старость мертвая бродит
вокруг..." возникают странные строки:

Я прокрался тихонько, _как вор_,
И пилю золотую дощечку.

(Курсив мой. - А. Т.)

И что это, собственно, за "старость мертвая", которая бродит вокруг
дома-гнезда, созданного "как стихи", по выражению Е. Иванова? "Старый парк
дедов", о котором говорится в одновременно написанном стихотворении "В
туманах, над сверканьем рос..."? Но ведь Блок так любил и любит его!..
Или... или все, что еще так
недавно было безоговорочно дорогим, внезапно увидено каким-то иным
взглядом, открывшим нечто горькое в этом романтическом уединенье?
М. А. Бекетова засвидетельствовала скромный факт, стоящий в ряду
деловых хлопот молодого хозяина Шахматова ("выпилил слуховое окно"), хлопот,
которые позволили Белому сравнить Блока с "тульским помещиком Шеншиным, свои
стихотворения о розах и астрах подписывавшим "А. А. Фет".
Сам поэт пережил этот факт по-своему:

Старость мертвая бродит вокруг,
В зеленях утонула дорожка.
Я пилю наверху полукруг -
Я пилю слуховое окошко.

Чую дали - и капли смолы
Проступают в сосновые жилки.
Прорываются визги пилы,
И летят золотые опилки.

Вот последний свистящий раскол -
И дощечка летит в неизвестность...
В остром запахе тающих смол
Подо мной распахнулась окрестность...

Это прекрасно уже по острейшему ощущению конкретного переживания, но
"дали", "распахнувшаяся окрестность" волнуют не столько открывшимся
"красивым видом", сколько ощущением внезапно возникшего, прежде невиданного,
волнующего простора. В соседнем, по времени написания, стихотворении "Моей
матери" мы снова видим "лик" поэта "в круге окна слухового"; поэт
прислушивается к "флюгарке на крыше", которая "сладко поет о грядущем".
В очерке "Девушка розовой калитки и муравьиный царь" Блок писал об
опустевшем средневековом замке, где "песенка жизни спета".
Немного начинает походить на такой замок и жизнь любимой,
"благоуханной" шахматовской усадьбы. Призрак "старости мертвой" забродил
вокруг, обнаружился в речах приезжавших сюда Андрея Белого и Сергея
Соловьева, чьи неустанно повторяемые слова "София, Мария, влюбленность"
внезапно напомнили поэту "невидимые рясы, грязные и заплеванные, поповские
сапоги и водку".
Счастливого уединенья не вышло, да и выйти не могло. И не только
потому, что семейная жизнь Блоков быстро не заладилась, что "поповские
сапоги" московских мистиков в нее вторглись и наследили там, что истерично
клявшийся Блоку в вечной дружбе Андрей Белый в этот приезд, в июне 1905
года, передал Любови Дмитриевне записку с любовным признанием.
"...Мы были бы совсем вдвоем, - мечтал Блок в Бад-Наугейме. - Не было
бы даже третьей - России".
Но она - есть, таинственная, незнакомая, манящая, пугающая.

Я живу в одинокой сторожке.
За лесами - крыши деревни.
Но призыв колокольни древней
Весь - в моем слуховом окошке, -

пишет Блок в черновых набросках стихотворения. Они также отбрасываются и
сменяются другими, как сами настроения поэта в этом бурном году.
"Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно,
вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять
_о_г_о_н_ь_, что жизнь не ждет (она не успеет ждать - _о_н_ _с_а_м_
прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче... Старое рушится... Если
б ты узнал лицо русской деревни - оно переворачивает; мне кто-то начинает
дарить оружие... Какое важное время! Великое время!"
Так пишет Блок Е. П. Иванову 25 июня 1905 года, хотя спустя месяц с
лишним сообщает ему же: "Думаю теперь не так, как в предыдущем письме".
"Какое важное время! Великое время!"
"Чую дали... В остром запахе тающих смол подо мной распахнулась
окрестность".
Блок как бы сам выходит навстречу "веселой и трагической жизни".

Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.

Разгулялась осень в мокрых долах,
Обнажила кладбища земли,
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.

("Осенняя воля")

Выходит не потому, что ждет от жизни легкости и праздничности.
Напротив, в стихах его живет предчувствие сложности жизни, крушения
возникающих надежд, сознание того, что радостные ожидания обманут многих и
многих.

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.

...И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, - плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.

Быть может, как полагает исследователь творчества поэта Л. К.
Долгополов, есть в этих стихах и отголосок гибели русского флота у Цусимы.
Петербург встретил Блоков осенним наводнением, что при обычае поэта
усматривать во всем мистические знаки и предупреждения казалось
знаменательным.
Действительно, в столице становилось день ото дня тревожнее. Горничная
Ивановых, вернувшаяся из родной деревни, говорила, что там "бог знает что
делается". В университете шли бурные сходки студентов.
"...Экзамены становятся бледным призраком", - сообщал задержавшейся в
Шахматове матери Блок уже 12 сентября.
"...Я ясно видел, - вспоминает С. Ю. Витте, возвратившийся тогда же в
Россию после заключения мира с Японией, - что смута растет не по дням, а по
часам, все усиливаясь и усиливаясь.
В конце сентября и начале октября она начала бить наружу фонтаном".
В октябре забастовки охватили множество фабрик и заводов, забастовали
железные дороги.
"Все эти дни мы с Сашей предаемся бурным гражданским чувствам, - пишет
А. А. Кублицкая-Пиоттух А. Белому 27 сентября, - радуемся московскому
беспокойству (стачке. - А. Т.) и за это встречаем глубокое порицание
домочадцев".
Петербург выглядел тревожно, люди запасались провизией, как во время
осады, многие лавки были закрыты. В неопубликованном дневнике поэта М. А.
Кузмина есть запись, что кто-то из его знакомых вечером смотрел из окна "на
темные фабрики с таким мрачным и испуганным видом, будто с городской башни
страж на гуннов у стен города".
Все эти дни Блок бродил по городу и жадно наблюдал за происходящим.
"Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские
дни", - писал он Е. Иванову 16 октября, накануне объявления вырванных у
власти "свобод" в так называемом "Манифесте 17 октября" {"Письма Александра
Блока к Е. П. Иванову". М.-Л., 1936, стр. 43. В дальнейшем ссылки на это
издание обозначаются так: "Письма Ал. Блока к Е. П. Иванову", стр....}.
Вспоминают, что он участвовал в какой-то восторженной демонстрации по
поводу "победы" и даже нес красное знамя.
Скептически настроенный по отношению к "либералам" Брюсов иронизировал
впоследствии, что Блок "ходил по Невскому с красным флагом".
Однако как далеки стихи, написанные Блоком в эти дни, от поверхностного
ликованья:

Вися над городом всемирным,
В пыли прошедшей заточен,
Еще монарха в утре лирном
Самодержавный клонит сон.

И предок царственно-чугунный
Все так же бредит на змее,
И голос черни многострунный
Еще не властен на Неве.

Уже на домах веют флаги,
Готовы новые птенцы,
Но тихи струи невской влаги,
И слепы темные дворцы.

И если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи,
И ни один сустав не сдавлен
Сверкнувших колец чешуи.

Да, ощущение исторической исчерпанности самодержавия определяет всю
структуру образов стихотворения: "в пыли прошедшей заточен... самодержавный
клонит сон... слепы темные дворцы".
Оно в эти дни, что называется, носилось в воздухе.
"Возвращаясь домой мимо Зимнего дворца с часовыми, как при какой-нибудь
Екатерине или Павле, я думал, как это далеко, как запустело, лишено всякого
смысла кажется все это и стоит он как исторический памятник, как дворец
каких-нибудь Дожей", - записывает 9 октября 1905 года М. Кузмин.
"Слепота темных дворцов", упорно не желавших считаться с временем,
раздражала даже писателей отнюдь не революционного склада и толкала их на
оппозиционные выходки.
Так, В. В. Розанов опубликовал в "Весах" заметку об устроенной
Дягилевым Выставке исторических русских портретов, где саркастически
противопоставлял "блистательному" прошлому русской истории картину И. Е.
Репина "Заседание Государственного Совета":
"Ни в каком месте, ни на улице, ни в собрании я не видел такого
множества _ничем не характеризованных лиц_. Со спины (напр., вид одного -
докладчика) они еще как-то значительнее, чем с лица. Как повернуть, лицом
или в профиль к зрителю - руки опускаются!
...И колдун этот Репин: сперва я сказал себе: "где же его талант? где
эти спины и лица запорожцев?! Как все серо тут: бессильна кисть". Но к концу
часа я догадался: "хитрец, он именно дал только то, что видел: ничего
больше". Это - картина великая, это - Карфаген, перед разрушением. Carthago
delenda est... {Карфаген должен быть разрушен... (латин.).}"
Подписью к этой репинской картине могли бы служить строки из
блоковского стихотворения "Сытые":

Шипят пергаментные речи,
С трудом шевелятся мозги.

Но поэт расслышал сквозь гул ликований и то, что лик "дарованной
свободы" скрывает "лик змеи", что на самом деле "несчастных, просящих хлеба,
никому не жаль" ("Еще прекрасно серое небо...").
Очень любопытен эпитет, которым Блок характеризует "голос черни":
"многострунный". Тут заключена мысль о богатстве его всевозможных оттенков и
одновременно о том, что среди них есть трагически противоборствующие между
собой (впоследствии эта мысль воплотится в образный строй поэмы
"Двенадцать").
1905 год - первое испытание "на излом" многих человеческих
взаимоотношений, дружб и привязанностей. Первые трещины бегут по стенам,
которые доселе казались незыблемыми.
После летнего визита А. Белого и С. Соловьева в Шахматове отношения их
с Блоком становятся крайне напряженными, находящимися на грани разрыва.
Однажды, получив письмо от Блока, Сергей Соловьев пришел в такое
неистовство, что "почуял в себе начало Петра, а в нем - Алексея", как он
признавался Белому. Речь идет о Петре Первом, как известно, казнившем сына
Алексея.
"Пути наши с Блоком круто разошлись. Переписка оборвалась", - вспоминал
С. Соловьев об этом времени.
Неизвестно, не последовал бы примеру своего старого друга и Андрей
Белый, если бы его не понуждали сохранять общение с Блоком обстоятельства
романического свойства.
Но все-таки Белый устраивает Блоку форменный допрос с пристрастием,
недовольный новыми нотками, звучащими в стихах певца Прекрасной Дамы:
"...Я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной
Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю -
куда Ты идешь? Опомнись!.. Прости за прямоту. Но сейчас ничто не мешает мне
сказать, ибо я - властный".
Ответ Блока выдержан в очень смиренном тоне, но тем заметнее на этом
фоне ноты некоторого вызова и иронии:
"Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом,
я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и
знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами,
которые тоже ничего не знают".
Столкновение сглажено, и оба вновь уверяют друг друга во взаимной
любви. Блок благодарит Белого за то, что из-за него снова "любит всех
Мережковских, которых осенью начинал забывать". Но впоследствии, в
исторической перспективе, он припомнит 1905 год, который впервые серьезно
"разделил" его с Мережковскими.