Александр Блок - Критика и публицистика - Андрей Турков. Александр Блок - часть 8

В мире все темнело и темнело. Как сказал однажды Вячеслав Иванов, день
истории сменяется ночью, и кажется, что ночи ее длинней дней.
Наступала эпоха Столыпина, который, по выражению его предшественника на
посту премьер-министра, С. Ю. Витте, "водворил в России положительный
террор, но самое главное - внес во все отправления государственной жизни
полнейший произвол и полицейское усмотрение".
По мере своего правления, наглея от безнаказанности и, с другой
стороны, пугаясь ответных вспышек индивидуального террора, Столыпин делался
"все большим и большим полицейским высшего порядка".
В стране воцарилась чудовищная атмосфера военно-полевых судов и
виселиц, полицейского сыска и покушений, среди которых, по мнению
современников, не так легко было отличить совершаемые революционерами от
провоцируемых охранкой.
В борьбе с революцией правительственные агенты не брезговали
средствами, разжигая национальную рознь и шовинистические инстинкты.
Пусть умер Победоносцев, который, подобно щедринскому градоначальнику,
не смог вместить манифест 17 октября, обещавший - хотя бы на словах! -
ненавистные для него поблажки. Но над Петербургом встала тень его тупого и
послушного ученика - Александра Третьего.
Встала не только в политической атмосфере, но в реальности, на площади
у Николаевского вокзала.
Воссев на тяжелого битюга, высился былой самодержец, больше похожий на
ставшего на пост городового.
Эта гениальная и дерзкая работа скульптора Паоло Трубецкого, официально
выглядевшая как верноподданнический памятник, вызвала массу возмущенных и
восторженных откликов.
Напрашивалось сопоставление этого памятника с фальконетовским Петром:
заря и закат самодержавия!

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?

Прискакали... Копыта скользят в крови расстрелянных, и кажется порой,
что августейший всадник судорожно вцепился в поводья, чтобы не упасть.
Эта же судорожная хватка сквозит во всем - в торопливых росчерках его
сына на указе о разгоне Государственной думы, в щеголеватых писарских
завитушках в протоколах военно-полевых судов, в нервных воплях
градоначальников: "Патронов не жалеть! Холостых залпов не давать!" - ив
придирках ополоумевших от страха чиновников к искусству.
Опера Римского-Корсакова "Золотой петушок"? Опять:

Сказка - ложь, да в ней намек,
Добрым молодцам урок?..

Запретить!
Красный флаг на картине? Да вы что?!
Тающий снег в лесу? "Весна"? Я знаю, что значит "весна". Убрать!
Мужчина и женщина - в порыве стремления?
Они стремятся? Куда они стремятся? Зачем стремятся? Убрать.
Протесты не помогают, иронические или патетические запросы в Думе не
помогают.
"Опять весь российский кошмар втиснут в грудь, - пишет жене В. Серов,
узнав за границей о разгоне Третьей Государственной думы в июле 1907 года. -
Тяжело. Руки опускаются как-то и впереди висит тупая мгла".
И кое-кто уже бьет отбой, забывает написанное вчера, в разгар
свободолюбивых надежд; подыскивает житейское оправдание своему уходу "в
кусты".
Начинается резкий спад общественного движения, проявляющийся в разных
формах и по-своему задевающий даже тех, кто бурно протестует против
покорства реакции.
Д. Мережковский пишет статью "Грядущий хам", развивая мысли Милля и
Герцена об опасности буржуазного мещанства. Ни самодержавие, ни покорная ему
православная церковь, ни "глупый старый черт политической реакции" не
кажутся ему столь страшными, как "лицо хамства, идущего снизу, -
хулиганства, босячества, черной сотни".
А "глупый старый черт" резвится вовсю, громоздя виселицу на виселице,
забивая насмерть, громя не только еврейские хибарки, но и "дарованные царем"
свободы и учреждения.
В этой обстановке статья Д. Мережковского кажется несвоевременной даже
одному из самых отъявленных декадентов, Федору Сологубу. Он усматривает в
ней "странную ненависть к освобождению в его современной форме".
Блок отрицательно отнесся к статье Мережковского, в частности к оценке
Горького. Поэт ощущал в творчестве этого писателя и примыкавших к нему
авторов сборников "Знание" нечто важное и ценное.
"...Если и есть реальное понятие "Россия", или, лучше, - _Русь_, -
помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий
и пр., то есть если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и
обетованное, что мы привыкли объединять под именем _Руси_, - то выразителем
его приходится считать в громадной степени - Горького", - утверждал Блок в
статье "О реалистах", прямо полемизируя с Мережковским.
Но статья эта посвящена даже не столько Горькому, сколько тем его
собратьям, которым обычно жесточайшим образом доставалось в символистских
журналах, где они суммарно именовались "разными Телешовыми, Чириковыми,
Гусевыми-Оренбургскими, Куприными" или даже попросту "подмаксимками".
Не очень церемонясь даже с Горьким и Андреевым, "Весы" утверждали,
например, что за "пределами" их произведений в сборниках "Знания" начинается
"ровная плоскость одноцветного, одногеройного писательских-дел-мастерства".
Такое высокомерное отношение к реалистической и демократической
литературе было широко распространено среди символистов. На этом фоне Блок
резко выделялся своей позицией.
Еще в январе 1905 года он писал Сергею Соловьеву, что начинает
"чувствовать преданность и благодарность товариществу "Знание". В отличие от
В. Брюсова, К. Бальмонта и С. Соловьева он признал за И. Буниным в статье "О
лирике" "право на одно из главных мест среди современной русской поэзии".
"Неожиданным, поначалу, показалось мне спокойное и вдумчивое отношение
Александра] Александровича] к лицам и явлениям поэтического мира, выходившим
далеко за пределы родственных ему течений, - вспоминает поэт В. А.
Зоргенфрей. - Школа, которой духовным средоточием был он, не имела в нем
слепого поборника - мыслью он обнимал все живое в мире творчества..."
Как будто Блок и согласен с "Весами", что "непосредственно за Леонидом
Андреевым русская реалистическая литература образует крутой обрыв".
"Но, - пишет он тут же, - как по обрыву над большой русской рекой
располагаются живописные и крутые груды камней, глиняные пласты, сползающий
вниз кустарник, так и здесь есть прекрасное, дикое и высокое, есть какая-то
задушевная жажда - подняться выше, подниматься без отдыха".
Эта литература, к которой "культурная критика" относится
пренебрежительно, входит для Блока в пейзаж родины, Руси, который все чаще
рисуется в его поэзии:

Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.

Блок пишет о том, что "графоманов" в этой литературе меньше, чем среди
декадентов, что в "партийном упрямстве" демократов есть свое благородство,
что эти писатели пока что намеренно самоограничиваются ради достижения своих
ближайших целей, что можно понять это их свойство и ожидать от них в будущем
новых тем.
Блок не отказывается от своего собственного творчества, не спешит
записаться в ряды другой литературной армии, но старается трезво оценить ее
силы и слабости.
"Это - "деловая" литература, - пишет он, - в которой бунт революции
иногда совсем покрывает бунт души и голос толпы покрывает голос одного. Эта
литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции.
Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных
душ и их сокровенные сквознячки".
Так в статье "О реалистах" начинает пробиваться будущая тема Блока -
автора "Двенадцати" и "Интеллигенции и революции": ветровая музыка "роковых
минут" мира, "высоких зрелищ" истории, говоря словами Тютчева.
Статья "О реалистах" вызвала грубое и оскорбительное письмо Андрея
Белого:
"Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих новости, - писал
он в первых числах августа 1907 года. - Мне было трудно поставить крест на
Вашем внутреннем облике... Наконец, когда Ваше "прошение", pardon {Простите
(франц.).}, статья о реалистах появилась в "Руне", где Вы беззастенчиво
писали о том, чего не думали, мне все стало ясно".
Все это сопровождалось градом статей самого Белого, З. Гиппиус и Эллиса
с постоянными намеками на Блока, на его дружелюбное отношение к Георгию
Чулкову, с попытками дискредитировать стихи и критические оценки поэта.
"Ах, эта милая бездна петербургских модернистов! - пишет Белый в
фельетоне "Штемпелеванная калоша". - Она - предмет комфорта, она - щит, она
- реклама, она - костер, на котором сгорают - _снежный костер_... Не бездна,
а _благодетельница_..."
Нельзя отказать этой характеристике в меткости по отношению к ряду
эпигонов, всех этих "под-бальмонтиков", "под-брюсников" (выражение самого
Брюсова!) и "блокистов", но Белый метил этой стрелой непосредственно в Блока
с его "костром из снега и вина". На него же намекает "старый друг" и говоря
о "слабовольных петербургских художниках", которых вывозят в свет
"безграмотные и бездарные Чуйковы". О нем же, "кощунствующем" над прежними
святынями, пишет:
"Отчего кощунственное дерзновение осеняет грудь смышленых людей,
спокойно делающих свою литературную и прочую карьеру? Многие из них
совершают триумфальное шествие жизни - может быть в колеснице, везомые на
костер? О нет: просто в удобных тележках в виде корзиной развернутого
журнала, везомые теми бездарными критиками, которых у них хватает смелости
превозносить".
Недаром Сергей Соловьев в одном из своих писем к А. Белому заметил:
"Последняя книжка "Весов" представляет любопытный документ. Все стихи -
излияние любви твоей к Любе, и почти вся проза - (неразборчиво. Может быть:
"излияние"? - А. Т.) ненависти к Саше". "Имеющий уши слышать, да слышит!"
Оскорбленный Блок вызвал Белого на дуэль, которая, к счастью, не
состоялась после того, как сам Белый признал тон своего письма
оскорбительным и взял назад слова о "прошении".
Резко настроены против Блока Эллис и Мережковские с Философовым.
Нотации, которые эти представители "культурной критики" читают Блоку,
вызывают у него резкую отповедь. Некоторые места статей противников
скрещиваются как шпаги.
З. Гиппиус вздыхает (в статье "Трихина", полной грубейших выпадов
против Чулкова) о том, как было бы хорошо, если Блок "продолжал бы сохранять
свое скромное достоинство тонкого, нежного лирика, который ничего ни в какой
общественности не понимает, не хочет понимать и имеет право не понимать,
потому что и не глядит в ту сторону".
"...Лирика нельзя накрыть крышкой, нельзя разграфить страничку и
занести имена лириков в разные графы, - как бы отвечает Блок в статье "О
лирике". - Лирик того и гляди перескочит через несколько граф и займет то
место, которое разграфлявший бумажку критик тщательно охранял от его
вторжения".
И не без полемического подтекста защищает он в той же статье дружно
осуждаемые символистской критикой "Рабочие песни" Бальмонта, усматривая в
них этап пути Бальмонта к "высшей простоте". И если в отношении к Бальмонту
Блок ошибся, то в общем им был верно ухвачен назревающий кризис символизма,
отход от негр крупнейших поэтов.
В статье "О реалистах" Блок сочувственно отзывался о страницах повести
Скитальца, "где спит на волжской отмели голый человек с узловатыми руками,
громадной песенной силой в груди и с голодной и нищей душой, спит, как
"странное исчадие Волги":
"...Думаю, что эти страницы представляют литературную находку, если
читать их без эрудиции и без предвзятой идеи, не будучи знакомым с "великим
хамом".
Мережковский не упустил случая посчитаться с Блоком за подобные
неоднократные полемические замечания по поводу "Грядущего хама" (а быть
может, и за финал "Балаганчика", где, как уже говорилось, мог усмотреть
намек на одну из своих статей).
В статье "Асфодели и ромашка" он, противопоставляя Чехову современных
писателей, которые, по его мнению, чужды России, включает в их число и
своего оппонента:
"И Александр Блок, рыцарь "Прекрасной Дамы", как будто выскочивший
прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в
"некультурную Русь"... к "исчадию Волги", хотя насчет Блока уж слишком ясно,
что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном
покушении, "не хочет и не может".
Последняя часть фразы довольно характерна для средств полемики, к
которым прибегала "культурная критика".
Но любопытно другое: прыжок "рыцаря "Прекрасной Дамы" из готического
окна явно имеет целью представить блоковский порыв к "исчадию Волги" таким
же трагикомическим, как полет Арлекина (в финале "Балаганчика") "вверх
ногами в пустоту".
"Ведь вот откуда мои хватанья за Скитальца, - объяснял Блок Андрею
Белому (в письме от 15-17 августа 1907 г.), - я за Волгу ухватился, за
понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль".
Этот порыв Блока очень понятен в тогдашней окружавшей его атмосфере,
ознаменованной явственным кризисом так называемого "нового искусства".
Он отходит от Георгия Чулкова, публикуя заявление, что он никогда не
имел ничего общего с "мистическим анархизмом", но и попытки Белого
"укреплять теорию символизма" не находят в нем сочувствия. Его не
удовлетворяет собственный "Балаганчик". Блок нисколько не похож на
безгрешного оракула, он рассматривает все происходящее в искусстве как
закономерное отражение смятенности в душах художников, в том числе - его
собственной.
"...Я не страдаю манией величия, - пишет он Андрею Белому 23 сентября
1907 года, - я не провозглашаю никаких черных дыр, я не приглашаю в хаос, я
ненавижу кощунство в жизни и литературное кровосмесительство. Я презираю
утонченную ироническую эротику. Поскольку все это во мне самом - я ненавижу
себя и преследую _жизненно и печатно_ сам себя (например, в статье "О
лирике"), отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого".
Он не отрекается от своего предшествующего пути, напротив, даже с
некоторым подчеркиванием заявляет о своем уважении к "Весам", где его почти
что травят, и к покойному "Новому пути", именуя его своей родиной. Эти
журналы "утра символизма" в этом высказывании явно противопоставляются
новоявленным "болотам дурного модернизма".
"В те дни, - вспоминает Блок в статье "Три вопроса", - художники имели
не только право, но и обязанность утверждать знамя "чистого, искусства". Это
не было тактическим приемом, но горячим убеждением сердца. Вопрос "как",
вопрос о формах искусства - мог быть боевым лозунгом. Глубина содержания
души художника не была искомым, она подразумевалась сама собой".
Действительно, для значительнейших зачинателей "нового искусства"
характерен интерес к форме как к средству более углубленного исследования
человеческой личности, ее прошлого и настоящего, таящихся в ней возможностей
- обнадеживающих и пугающих (а что последние были, прекрасно доказала
впоследствии хотя бы история фашизма!).
Очень любопытная характеристика новых течений в искусстве сделана в
наброске статьи "Что такое поэзия" И. Анненского, поэта, во многом близкого
Блоку:
"С каждым днем в искусстве слова все тоньше и все беспощадно-правдивее
раскрывается индивидуальность с ее капризными контурами, болезненными
возвратами, с ее тайной и трагическим сознанием нашего безнадежного
одиночества и эфемерности. Но целая бездна отделяет индивидуализм новой
поэзии от лиризма Байрона и _романтизм от эготизма_.
С одной стороны - я, как герой на скале, как Манфред, демон; я
политического борца; с другой я, т. е. каждый, я ученого, я, как луч в
макрокосме; я Гюи-де-Мопассана, и человеческое я, которое не ищет
одиночества, а, напротив, боится его; я, вечно ткущее свою паутину, чтобы
эта паутина коснулась хоть краем своей радужной сети другой, столь же
безнадежно одинокой и дрожащей в пустоте паутины; не то я, которое
противопоставляло себя целому миру, будто бы его не понявшему, а то а,
которое жадно ищет впитать в себя этот мир и стать им, делая его собою"
{"Аполлон", 1911, Ќ 6, стр. 56.}.
Блок также считает, что "запечатлеть современные сомнения,
противоречия, шатание пьяных умов и брожение праздных сия способна только
одна... лирика". Но одновременно он считает ее "гибкой, лукавой, коварной",
не закрывает глаз на "странное родство", в котором, по его словам,
"находятся отрава лирики и ее зиждущая сила".
Он остро чувствует, что в обстановке политической реакции, наступившей
после поражения революции, многие аспекты исследования человеческой души
возбудили жадное, нездоровое любопытство, определенные литературные и даже
политические спекуляции.
Открывавшиеся в человеческой психике, частной жизни ненормальности и
искривления делались не предметом объективного анализа, а поводом для
наглого оправдания любых свершавшихся в ту пору гнусностей - предательства,
равнодушия, ухода в "свою хату", в разгул, в разврат. (Любопытна запись в
дневнике М. Кузмина 31 августа 1906 года о разговоре с Нувелем "о ширине
(широте) и талантливости неверности".)
Совершилось нечто парадоксальное: еще десять и даже меньше лет назад
отстранявшиеся от буржуазной толпы декаденты и символисты вдруг оказались
признанными, оказались внесенными в "меню" обывательского духовного обихода!
"Теперь у нас мода на декадентство, - писал Александр Бенуа. - Богатые
люди строят декадентские дома, нарядные дамы заказывают декадентские
платья".
Один из критиков метко окрестил это "торжество" - "декадансом
декаданса".
Когда Андрей Белый много лет спустя напишет в воспоминаниях: "...мне
мода на нас прозвучала, как звон похоронный", - он верно передаст то
ощущение тревоги, которое появилось у наиболее значительных деятелей нового
искусства.
Произошло нечто вроде того, что случилось с героиней блоковской
"Незнакомки", чье имя узурпировали дамы легкого поведения, фланировавшие по
вечерним петербургским улицам.
Как по команде, они приобрели шляпы с черными страусовыми перьями и
стали на разные голоса приставать к прохожим:
- Я - Незнакомка. Хотите познакомиться?
- Угостите Незнакомку! Я прозябла.
- Мы пара (!) Незнакомок. Можете получить "электрический сон наяву".
(Эта "пара" обладала еще большей наслышанностью о Блоке, авторе
стихотворения "В кабаках, в переулках, в извивах, в электрическом сне
наяву...".)
"В те дни, когда форма стала легкой и общедоступной, - пишет Блок о
литературной современности, - ничего уже не стоило дать красивую оправу
стеклу вместо брильянта, для смеха, забав, кощунства и наживы".
Он с ужасом видит вокруг себя мириады поэтических поденок, знающих
"как" и даже "что" надо писать: о "настроениях", о городе-"дьяволе", о
"прозрачности" и "тишине" природы. Самый воздух искусства кажется ему
заразительным. Блок выдвигает для размежевания с "площадным гамом подделок"
"третий, самый соблазнительный, самый опасный, но и самый русский вопрос:
"зачем", "вопрос о _необходимости и полезности художественных
произведений_".
Как бесконечно далеко ушел Блок от своего юношеского отношения к
"толпе" (хотя и оно в определенной степени было литературной позой, модной в
его окружении)!
Теперь он мечтает обозначить статьями "свою разлуку с декадентами".
"...Растет передо мной понятие "_гражданин_", - пишет он Е. П. Иванову
(13 сентября 1908 г.), - и я начинаю понимать, как освободительно и целебно
это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе".
Все это совершается не в процессе логических выкладок, сделанных в
кабинете мыслителя, а в суете петербургской жизни, где растущая популярность
Блока накладывает на него многообразные и часто тягостные обязательства, в
горьком семейном разладе, в окружении, которое, часто намеренно, толкает
поэта к богемному времяпрепровождению.
По воспоминаниям современницы, большинство окружавших Блока в ту пору
поэтов и писателей "вольно или невольно усваивало себе ту или иную позу,
обволакивало себя некой дымкой или даже сильным туманом, имевшим целью
интриговать, а то и пугать людей дьявольщиной или просто "чертовщиной"
(Сологуб, Ремизов, Чулков)".
"Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения
на него", - замечает о том же круге Сергей Городецкий. - "...Дурман все
сгущался. Эстетика сред (Вячеслава Иванова - А. Т.) все гуще проникалась
истонченной эротикой. Кузмин пел свои пастушески-сладострастные
"Александрийские песни". На этом Парнасе бесноватых Блок держался как "бог в
лупанаре" {Публичный дом (латин.).}.
"Бог в лупанарии" - это стихотворение, посвященное Блоку Вячеславом
Ивановым:

Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем вакховым ожил,
И ядом огненного хмеля
Налилась сеть бескровных жил.

И взор бесцветный обезумел
Очей божественно-пустых;
И бога демон надоумил
Сойти на стогна с плит святых -

И, по тропам бродяг и пьяниц,
Вступить единым из гостей
В притон, где слышны гик и танец
И стук бросаемых костей...

И, флейту вдруг к устам приблизив,
Воспоминаньем чаровать, -
И, к долу горнее принизив,
За непонятным узывать.

В воспоминаниях Сергея Городецкого о Блоке, быть может, есть некоторая
сгущенность красок в том, что касается ивановских "сред". На них, в
особенности вначале, бывали интереснейшие дебаты, где, как свидетельствует
тот же Городецкий, "блестящий подбор сил гарантировал каждой теме
многоцветное освещение, - но лучами все одного и того же волшебного "фонаря
мистики".
"Лупанарий" в стихотворении - совсем не описание быта на "башне", в
здании напротив Государственной думы, где жил Вячеслав Иванов. Но,
разумеется, и не просто публичный дом и не притон, как простодушно полагают
некоторые биографы Блока.
Это общая атмосфера Петербурга тех лет, с его "душной атмосферой,
которую создает эротика", с его "нестерпимыми теплыми компаниями", где
хорошие и талантливые люди, собравшись, отравляют друг друга своими
сомнениями, скепсисом, надрывом, невольно следят друг за другом и...
сплетничают.
"Ох, уже эта Тата, Зина, Чулков, Вяч. Иванов и пр. и пр., -
страдальчески пишет Блок во время своих объяснений с Белым в 1907 году. - Не
верьте рассказам и предположениям третьих лиц. Этой зимой вышло однажды из
этих рассказов, что я уже умер..."
Характерно, что рисовавший в эту пору поэта К. Сомов упорно искал в нем
черты этого отравленного Блока. Ему был понятен вскоре ставший весьма
интимным другом художника Михаил Кузмин в его надушенной поддевке и с
подведенными глазами. Но Блок... И, желая найти "подходящую" обстановку,
Сомов накануне сеансов водил поэта по трактирам и притонам, а во время
работы "для увеселения" призывал все того же Кузмина.
Не удивительно, что портрет Сомову не удался. "Я не могу понять, -
удивляется хорошо знавшая Блока в ту пору актриса В. П. Веригина, - откуда
художник взял эту маску с истерической складкой под глазами, с красными, как
у вампира, губами".
Все эти характерные детали, включая "застывший энигматический
[загадочный] взор" отвечали скорее ходячему представлению о поэте-декаденте,
чем реальному характеру Блока.
Такая же аберрация, обман зрения происходили и о некоторыми даже весьма
искушенными читателями тогдашних стихов поэта.
Собираясь принять участие в редактировании оборников "Знание", Леонид
Андреев хотел привлечь к сотрудничеству некоторых писателей, дотоле от них
далеких, в частности Блока и Сологуба.
30 мая 1907 года Блок писал жене в Шахматове: "...тут у меня сложнейшие
планы и комбинации - литературные, в зависимости от Горького, Андреева, Бори
[Белого], парижан (Мережковских и Философова, находившихся за границей. - А.
Т.) и пр. Буду тебе излагать, когда приеду".
"Как хорошо, что ты в "Знании"..." - заранее радовалась Любовь
Дмитриевна.
По-видимому, распространившимися слухами о возможном сотрудничестве
Блока в "Знании" и объясняется то, что Белый назвал статью поэта "О
реалистах" "прошением".
22 июля (4 августа) 1907 года Л. Андреев написал Горькому о
необходимости "пригласить теперь же Блока, Сологуба, Ауслендера, еще
кой-кого".
Однако Горький решительно воспротивился приглашению Блока и Сологуба,
"Мое отношение к Блоку - отрицательное, как ты знаешь, - пишет он 26-30
июля - (8-12 августа) Андрееву. - Сей юноша, переделывающий на русский лад
дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня
своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под
бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком
жадного к славе мальчика с душою без штанов и без сердца".
Правда, вскоре Горький изменил свое мнение, о поэте к лучшему. Уже
через год Горький говорил посетившему его на Капри С. Ауслендеру: "Вот Блок
хорошие стихи пишет".
А 31 августа 1908 года, собираясь путешествовать по Италии пешком, он
сообщал в письме Брюсову: "...возьму с собою вторую книгу ваших "Путей [и
перепутий]" и "Нечаянную радость" Блока. Люблю читать стихи в дороге".
Однако к тому времени Л. Андреев уже отказался редактировать "Знание"
(причем расхождения в вопросе о приглашении Блока и Сологуба сыграли при
Этом едва ли не главную роль).
А "мальчик с душой без штанов и без сердца" в эту пору сурово и трудно
размышляет над тем, как идет его жизнь, как складываются отношения с людьми.
"Мне все серьезнее и все грустнее", - пишет он матери ночью 15 сентября
1907 года. И снова:
"...Мне кажется, что я с лета не написал _н_и_ч_е_г_о_ ценного, и
вообще ценность моя - проблематическая; но, - не без грустной усмешки
добавляет он, - мода на меня есть (пока мы были в Ревеле, устроила публика
скандал на концерте из-за того, что я "не прибыл")".
Но ведь это мода...
"Твое письмо о моих стихах я получил, но не очень верю, чтобы я был
большой поэт. Впоследствии это выяснится".
В 1908 году "слишком жадный до славы" Блок отказывается от публичных
выступлений и объясняет это тем, что новые поэты (и он в их числе) "_еще
почти ничего не сделали_" и "нельзя приучать публику любоваться на
писателей, у которых нет _ореола общественного_".
"Моя жизнь катится своим чередом, - писал Блок матери 28 апреля 1908
года, - мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами".
Эти "грузные волны" - сродни работящим рекам, вроде Волги, текущим
упорно все вперед и вперед, хотя встречный ветер порой и гонит вспять
верхние слои воды.