Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть первая - рождение поэта - Талант растет в тиши уединенья... -Гете - Глава третья - Горизонт в огне


Всей душой откликнулся Блок на "призывы зари". Миф о Вечной Женственности стал для него "мировой разгадкой", а Владимир Соловьев -- "властителем дум".
Остро помнилось, как единственный раз увидел он его издали. (Потом он назовет эту встречу в числе событий, особенно сильно на него повлиявших.)
Александр Блок -- Георгию Чулкову (23 июня 1905 года): "Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолоки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду -- тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 года, в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: "Экая орясина!" Я чуть не убил его".
Ко времени этой случайной и безмолвной встречи Блок уже дышал атмосферой соловьевского культа, хотя еще не имел случая близко познакомиться с сочинениями Соловьева.
Средоточием культа была уже помянутая родственная Блоку семья Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых, проживавшая в Москве, а летом -- в подмосковном Дедове. Здесь автор "Оправдания добра" и "Трех разговоров" был объявлен пророком, провозвестившим приближение повой всемирно-исторической эры.
Михаил Сергеевич, низкорослый, тщедушный, болезненный, очень скромный, но душевно твердый, был широко образован и во всех отношениях незауряден, хотя -- единственный из Соловьевых -- не соблазнился ни литературной, ни ученой славой, оставшись просто педагогом, учителем Шестой московской гимназии. Он разделял взгляды своего старшего брата, был погружен в философию, религию и эстетику, много занимался критическим исследованием Евангелия, а под конец жизни изучал еврейский язык, задумав написать большое сочинение об Иисусе Христе. В московской интеллигентской элите девяностых годов слыл арбитром по части художественного вкуса и, не в пример большинству (в частности, и Владимиру Соловьеву), заинтересованно, а, случалось, и сочувственно относился к новомодным, "декадентским" веяниям в искусстве.
Ольга Михайловна (двоюродная сестра матери Блока) -- тоже миниатюрная, по-цыгански смуглая и черноглазая -- художница и переводчица. Она была очень умна, талантлива и порывиста, увлекалась итальянской живописью эпохи Возрождения и сама работала в этой манере (расписала в Тамбове храм al fresco в духе Мазаччо). Была страстной поклонницей английских прерафаэлитов; восхищалась Рескином и Уайльдом, Верленом и Метерлинком; глубоко почитала Фета (он обратился к Ольге Михайловне с изящным мадригалом, назвав ее "поклонницей и жрицей красоты"); написала и напечатала в журнале примечательный рассказ; к Владимиру Соловьеву относилась, как и муж, с "религиозным восторгом". Андрей Белый так говорит о ней в автобиографической поэме "Первое свидание":
Молилась на Четьи-Минеи,
Переводила де Виньи;
Ее пленяли Пиренеи,
Кармен, Барбье, д'Оревильи,
Цветы и тюлевые шали...
Все переписывалась с "Алей",
Которой сын писал стихи,
Которого по воле рока
Послал мне жизни бурелом;
Так имя Александра Блока
Произносилось за столом
"Сережей", сыном их...
Этот тогда еще совсем юный, но особенно восторженный почитатель своего знаменитого дяди тоже зарисован в "Первом свидании":
"Сережа Соловьев" -- ребенок,
Живой, смышленый ангеленок,
Над детской комнаткой своей
Восставший рано из пеленок, --
Роднёю соловьевской всей
Он встречен был, как Моисей:
Две бабушки, четыре дяди
И, кажется, шестнадцать теть
Его выращивали пяди,
Но сохранил его господь;
Трех лет, ну право же-с, ей-богу-с,
Трех лет (скажу без лишних слов),
Трех лет ему открылся Логос,
Шести -- Григорий Богослов,
Семи -- словарь французских слов;
Перелагать свои святыни
Уже с четырнадцати лет
Умея в звучные латыни,
Он -- вот, провидец и поэт,
Ключарь небес, матерый мистик,
Голубоглазый гимназистик...
Столь рано, не по годам созревший Сергей Соловьев оказался неважным поэтом, запальчивым критиком и хорошим филологом, а под конец стал сперва униатским, потом православным священником.
У Сергея Соловьева был задушевный друг (на пять лет старше его), живший в том же доме Рахманова на углу Арбата и Денежного, Борис Бугаев, сын известного математика, профессора Московского университета, в недалеком будущем снискавший шумную известность под именем Андрея Белого.
Единственный в семье ребенок, плод неравного союза старого чудаковатого ученого и молодой капризной дамы, Боря Бугаев вырос, как и Саша Блок, в тепличной атмосфере, сгущенной вдобавок взаимной родительской ревностью. Заласканный женщинами -- матерью, теткой, гувернанткой, он был крайне нервным, впечатлительным ребенком, баловнем и капризником, и эти качества остались при нем навсегда. Натура, одаренная чрезвычайно щедро, с проблесками гениальности, рано проникшийся сознанием собственной исключительности, он находился в постоянном состоянии душевного смятения и безотчетной истерики. Для него были наиболее характерны резкие метания, перепады настроения, вечная подозрительность, нестойкость в отношениях даже с самыми близкими людьми. Все это сказалось и в его повадках -- преувеличенной любезности и вместе с тем "двойственности", неполной искренности. Он никогда не "выкладывался" весь, целиком и, по характеристике одного хорошо знавшего его человека, был "воплощенной неверностью".
В гостеприимной квартире Соловьевых Боря Бугаев был своим человеком. Именно здесь познакомили его с новейшей западной и русской литературой, с новой живописью, вообще занимались его философским и художественным воспитанием, поощрили его литературные опыты и помогли ему выпустить в свет первую книгу. Здесь он встречался со множеством интересных людей, успел побеседовать с Владимиром Соловьевым.
... Сквозной фантом,
Как бы согнувшийся с ходулей,
Войдет -- и вспыхнувшим зрачком
В сердца ударится, как пулей;
Трясем рукопожатьем мы
Его беспомощные кисти,
Как ветром неживой зимы
Когда-то свеянные листья;
Над чернокосмой бородой
Клокоча виснущие космы
И желчно дующей губой
Раздувши к чаю макрокосмы,
С подпотолочной вышины
Сквозь мараморохи и сны
Он рухнет в эмпирию кресла, --
Над чайной чашкою склонен,
Сердит, убит и возмущен
Тем, что природа не воскресла,
Что сеют те же господа
Атомистические бредни,
Что декаденты -- да, да, да! --
Свершают черные обедни
Он -- угрожает нам бедой,
Подбросит огненные очи,
И -- запророчит к полуночи,
Тряхнув священной бородой...
Здесь же Боря Бугаев, еще в 1897 -- 1898 годах, услышал от Сергея Соловьева про его петербургского кузена Сашу Блока, который подобно им пишет стихи, а кроме того, увлекается театром.
Долго таивший свои писания от всех, кроме матери, Блок по ее же совету стал посылать их Соловьевым -- в надежде, что они будут встречены сочувственно (два стихотворения он посвятил Ольге Михайловне). Так и случилось: Соловьевы были первыми, кто со стороны обратил внимание на безвестного поэта.
Той же весной 1901 года, когда на стол Блока легла книга стихов Владимира Соловьева, он ближе познакомился с поэзией русских декадентов, о которой раньше знал понаслышке. Товарищ по юридическому факультету Александр Васильевич Гиппиус (тоже писавший стихи), с которым Блок близко сошелся, показал ему только что вышедший в свет первый альманах "Северные цветы". Он не замедлил приобрести эту книгу, и многое из помещенного в ней (например, драма Зинаиды Гиппиус "Святая кровь"), а особенно стихи Валерия Брюсова ("И снова ты, и снова ты...", "Отрывки из поэмы") произвели на него сильное впечатление, окрасившись "в тот же цвет" -- цвет соловьевской мистики.
Лето 1901 года, проведенное, как всегда, в Шахматове, Блок назвал "мистическим летом". Четвертого июня было написано знаменитое, уже вполне соловьевское по духу стихотворение с вкрапленной в него цитатой из Соловьева:
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо --
Все в облике одном предчувствуя Тебя
Весь горизонт в огне -- и ясен нестерпимо,
И молча жду, -- тоскуя и любя.
Июньские и июльские письма к Александру Гиппиусу, пересыпанные цитатами из Соловьева и соловьевскими терминами, полны душевного восторга и многозначительных намеков: ".. я в последнее время далеко не чужд прямо великолепных настроений, что прежде случалось редко"; "жизнь довольно полная, в высокой степени созерцательная и далеко не чуждая мистических видений, "непостижных уму"", "настроение, как видите, такое, что всякую мысль готов превратить в лирический стих. Очень радостное и очень напряженное".
Радостью и напряжением дышат новые стихи, которые сообщает он Гиппиусу:
Они звучат, они ликуют,
Они живут, как в те года,
Они победу торжествуют,
Они блаженны, как тогда!
Кто уследит в окрестном звоне,
Кто ощутит хоть краткий миг
Мой бесконечный -- в тайном лоне --
И гармонический язык?
Веселье буйное в природе,
И я, причастный ей во всем,
Вдвойне ликую на свободе,
Неразлученный с бытием.
Назвав Владимира Соловьева "властителем своих дум", он продолжает: "Есть и еще властители всего моего существа в этом мире, но они заходят порою в мир иной (конечно, в воображении моем и мыслях) и трудно отделимы от божественного".
Такие намеки, конечно, касались Л.Д.М., отношения с которой вступили в фазу решающую. "Любовь Дмитриевна проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился", -- записал Блок много лет спустя в дневнике. Там же -- запись первостепенной важности: "Началось то, что "влюбленность" стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо". Того и другого, -- заметим это.
Все смешалось и в душе, и в раздумьях Блока, и в его стихах: юношеская влюбленность -- и сознание пророческой миссии, земной образ розовой девушки -- и чудесный Лик, проступающий на огненном горизонте, "суетливые мирские дела" -- и "виденья, сновиденья, голоса миров иных".
Подолгу скитается он на коне вокруг Боблова -- ищет места, где происходили "свершения" его высокой мечты, неотделимой от юношеской страсти к розовой девушке. Он взял за правило сопровождать свои стихи пометами: "ante lucem" ("до света") и "post lucem" ("после света") -- то есть до или после встречи с Л.Д.М. Прислушиванье к голосам из иных миров совмещается с продолжающимися театральными затеями: в Боблове готовится спектакль "для народа", -- Блок играет в мелодраме Гнедича "Горяшие письма", в инсценировке апухтинского "Сумасшедшего" и в "Предложении" Чехова.
В августе Блок навестил Соловьсвых в Дедове, в их затененном разросшимися деревьями флигеле, тесно заставленном старинной мебелью, редкими книгами, яркими эскизами Ольги Михайловны и ее же перерисовками с полотен старых мастеров. На этот раз он уже не ухаживал за хорошенькой Марусей Коваленской, а вел серьезные разговоры, делился своими мыслями о поэзии и философии Владимира Соловьева.
Незадолго до него в Дедове побывал Борис Бугаев, именно здесь перекрещенный в Андрея Белого. (Выбор псевдонима был строго продуман. На языке соловьевцев символика белого цвета, заимствованная из. Евангелия и церковной литературы, значила многое: душевную чистоту, высокость помыслов, вообще -- духовность. В таком значении эпитет "белый" применен и в юношеской лирике Блока.)
В светлую летнюю ночь Белый с Сергеем Соловьевым, сидя в лодке, посередине тишайшего пруда, читали Апокалипсис при свете колеблемой ветром свечи, а утром благоговейно созерцали белые колокольчики -- те самые, что были воспеты в последних стихах "дяди Володи":
В грозные, знойные,
Душные дни --
Белые, стройные,
Те же они.
Для полноты ощущений молодые люди по очереди облачались в забытую в Дедове крылатку покойного философа.
Обо всем этом, конечно, было рассказано Блоку.
Вскоре Соловьевы показали Белому стихи Блока. Они произвели впечатление ошеломляющее. Белый сразу понял, что перед ним "первый поэт нашего времени", а к тому же -- что это не просто "огромный художник", но поэт-теург, "соединявший эстетику с жизненной мистикой", указывавший -- "как нам жить, как нам быть": "Мы с С.М.Соловьевым решили, что Блок безусловен, что он -- единственный продолжатель конкретного соловьевского дела, пресуществивший философию в жизнь".
Легко предположить, что Белый задним числом, что называется, сгустил краски. Но вот что написала 3 сентября 1901 года матери Блока Ольга Михайловна Соловьева: "Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева (Андрей Белый), мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, которого мы не знаем, и на Петровского впечатление было такое же. Что же говорил по поводу стихов Боря -- лучше не передавать, потому что звучит слишком преувеличенно... Боря сейчас же написал по поводу Сашиных стихов стихи, которые посвятил Сергею. Вот они:
Пусть на рассвете туманно,
Знаю -- желанное близко!
Видишь, как тает нежданно
Образ вдали василиска!
Пусть все тревожно и странно!..
Пусть на рассвете туманно,
Знаю -- желанное близко!.."
Блока письмо Ольги Михайловны крайне обрадовало и ободрило. Он прочитал его, садясь в поезд по пути из Шахматова в Петербург, только что простившись с Л.Д.М. (она вышла в гостиную с густо напудренным лицом), и тут же, в вагоне, сочинил, как бы в ответ Белому, стихотворение "На железной дороге". Вот оно в первоначальной редакции:
Мчит меня мертвая сила,
Мчит по стальному пути,
Серое небо уныло,
Грустное слышу "прости".
Но и в разлуке когда-то,
Помню, звучала мечта...
Вон -- огневого заката
Яркая гаснет черта.
Нет безнадежного горя,
Сердце под гнетом труда.
А в бесконечном просторе
И синева, и звезда.
Стихи Блока, получаемые Соловьевыми, стали в Москве ходить по рукам: Андрей Белый переписывал их и распространял среди своих друзей и университетских товарищей. "Так молва о поэзии Блока предшествовала появлению Блока в печати".
Успех и признание, пусть даже в самом узком кругу, окрылили Блока и помогли ему окончательно осознать себя поэтом. Мечту об актерской карьере как ветром сдуло. Явным заблуждением оказался юридический факультет, -- в сентябре Блок перешел на славянское отделение историко-филологического факультета.
На очередь встала важная задача -- продвинуть свои стихи в печать. О.М.Соловьева настойчиво советовала послать их либо в "Мир искусства" -- журнал, ставший первой цитаделью русского модернизма, либо Брюсову, собиравшему альманах "Северные цветы".
Нужно сказать, что ровно за год до этого Блок уже предпринял попытку напечататься, но потерпел фиаско. Никому ничего не сказав, он направился к старинному знакомому бекетовской семьи В.П.Острогорскому -- редактору журнала "Мир божий", вокруг которого группировались легальные марксисты. Не назвавшись, вручил ему два стихотворения, внушенных живописью Виктора Васнецова ("Гамаюн" и "Сирин и Алконост"). Пробежав стихи, старый либерал сказал: "Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!" -- и выпроводил поэта "со свирепым добродушием". Рассказав об этом случае в автобиографии, Блок добавил: "Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах".
А ведь он выбрал для Острогорского наиболее "понятные" из своих стихов. Легко догадаться, что бы сказал тот о других -- более искусных, но и более темных.
Поздний (1918 года) автокомментарий Блока к юношеской лирике -- попытка расшифровать засекреченные смыслы стихов, написанных как бы в медиумическом состоянии. Попытка не привела ни к чему, потому что разъяснения сделаны на языке все тех же мистифицированных представлений. Пользуясь словами Блока, можно сказать, что эти разъяснения идут мимо того, что было создано "поэтом и человеком", еще раз, по второму кругу, перечисляя "знаки", померещившиеся "провидцу и обладателю тайны". Поэтому Блок и почувствовал себя заблудившимся в лесу собственного прошлого.
(Интересно рассказал В.Ходасевич о том, как в 1921 году он беседовал с Блоком о его ранней лирике и как тот признался ему, что теперь он уже не понимает тогдашнего своего языка, не понимает подчас, что именно хотел сказать в наиболее густо мистифицированных стихах.)
Но завершаются его заметки знаменательно: "Так, не готовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни..."
Что же это за "мировая жизнь"?
Бесспорно, что уже тогда, в ранней молодости, Блок склонен был соотносить происходящее в его душе с тем, что происходит в природе и жизни, задавался вопросом об единстве частного и общего, личного и мирового, -- вопросом, который навсегда остался для него самым важным и волнующим. Уже тогда им овладело романтическое чувство причастности человека "всемирной жизни", ощущение слитности и нераздельности своей индивидуальной души со всеобщей и единой Мировой Душой. Он утверждал, что слышит, как рядом с ним "отбивается такт мировой жизни". Но само соотношение личного и мирового в тогдашнем его представлении носило характер мистифицированный.
В ту пору он еще начисто исключал из понятия общего и целого такую категорию, как народ, человеческое общество. Целое и общее для него -- абстрактно понимаемый, не наполненный никаким социально-историческим содержанием "мир", "вселенная", даже шире того -- "космос".
"Я и мир", "Вселенная -- моя отчизна", "Вселенная во мне" -- таковы поэтические формулировки, в которые он пытался облечь владевшее им чувство единства человека с миром. Только для реальной человеческой жизни с ее повседневными горестями и радостями в этой широкой, всеобъемлющей картине пока не находилось места.
И в самом деле, "мировая жизнь" Блока вовсе не пересекалась с тем, что происходило вокруг него. И видно это не только по стихам, но даже по письмам. События, происходившие в стране, в Петербурге, натурально, не могли пройти не замеченными ни для кого. Замечал их и студент Петербургского университета Александр Блок, -- иные из них касались его непосредственно. Но они не входили в "состав" его духовной жизни.
Александр Блок -- отцу (2 мая 1901 года): "Что касается подробности учебных волнений, то я знаю о них также большею частью по газетам (самое точное?). Частные же слухи до такой степени путаны, сбивчивы и неправдивы, а настроение мое (в основании) так отвлеченно и противно всяким страстям толпы, что я едва ли могу сообщить Вам что-нибудь незнакомое".
И это -- после знаменитого избиения студенческой демонстрации на Казанской площади и новых бурных происшествий! Потом Блок вспоминал: "В это время происходило "политическое"... Я был ему вполне чужд, что выразилось в стихах, а также в той нудности, с которой я слушал эти разговоры у дяди Николая Николаевича (Бекетова) и от старого студента Попова, который либеральничал с мамой и был весьма надменен со мной. Эта "аполитичность" кончилась плачевно. Я стал держать экзамены... когда "порядочные люди" их не держали. Любовь Дмитриевна, встретившая меня в Гостином дворе, обошлась со мной за это сурово".
Все это так. Но не станем торопиться с выводами. Юношей, презрительно отстранявшимся от "политики", "шестидесятничества" и "социологических воззрений", все больше овладевало ощущение неблагополучия времени, и это в конечном счете оказалось неизмеримо более важным, нежели участие в студенческих сходках. Свирепо-добродушный редактор "Мира божия" не уловил тревожной ноты в стихах о вещей птице Гамаюне, но мы, умудренные опытом всемирно-исторических событий нашего времени, живо ощущаем в ранней лирике Блока с ее вселенским захватом и апокалипсическими образами предчувствие надвигающихся катастроф.
И дело здесь вовсе не в идеологии. Ее еще и не было в помине Только бродили в голове смутные, хаотические, не приведенные ни в какую систему мысли -- с одной стороны, о "грубом либерализме" и "либеральной жандармерии", с другой, о "лживом государстве" и "великом зле века -- статичной денежности".
Все еще было впереди -- искания, прозрения, судьба. Но уже пробудилось предчувствие чего-то нового, незнакомого, накапливавшегося в воздухе как грозовое электричество. В конце 1902 года Блок пишет, что в мире, в России "делаются странные вещи", что люди "предчувствуют перевороты", что его "тамошнее" (то есть ощущение "миров иных") -- "треплется в странностях века".
Много лет спустя, пережив грандиознейший из социально-исторических катаклизмов, он имел право и основание сказать, что о неблагополучии старого мира "знал очень давно, знал еще перед первой революцией". Знание это, конечно, оставалось до поры до времени мистифицированным.
Но в нем была своя нравственная основа.
Через всю жизнь Блок пронес одно беглое и, в сущности, случайное впечатление. В его записной книжке под датой 23 июля 1902 года есть кратчайшая и, казалось бы, ничего не говорящая запись: "Пели мужики". Однако прошло без малого двадцать трудных лет -- целая жизнь, потная душевных испытаний, неустанной работы мысли и воображения, напряженных поисков правды, удивительных художественных открытий, -- и в марте 1921 года "уходящий в ночную тьму" Блок -- не в первый уже раз -- возвращается к этому эпизоду в тончайшей лирической прозе "Ни сны, ни явь".
Откуда же эта властная сила воспоминания о давно минувшем, и о чем, собственно, это воспоминание? Что же случилось в июле 1902 года?
Шахматовские господа, всем семейством, на закате пили чай под липами, -- из оврага поднимался туман. В тишине стало слышно, как неподалеку начали точить косы: соседние мужики вышли косить купеческий луг. Вдруг один из них завел песню, -- сильный серебряный тенор сразу наполнил всю окрестность. "Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет... Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада".
Почему смутился, почему стало неловко и защекотало в горле, почему убежал? Да потому, что песня мужиков растревожила душу, разбудила совесть -- как когда-то тревожила она, эта русская, полная боли и тоски песня, и Радищева, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Некрасова.
"После этого все и пошло прахом", -- говорит Блок дальше. Старая, казавшаяся такой устойчивой жизнь стала расползаться по швам: мужики принесли из Москвы дурную болезнь, купец вовсе спился, дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые -- стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею -- и березовую рощу. "Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой; он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой".
Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, -- ведь это "ни сны, ни явь" (хотя нечто подобное -- рубка сирени -- и было на самом деле). Но вот что наделала песня -- этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший "господ" голос народа.
За метафорой стоит нечто реальное -- ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой "общественности", и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.
Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.
Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.
Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, "чувствуя очень сильную отдаленность от России", Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые "Поэты". О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира "избранных" уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые "на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты". Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к "избранным" народная стихия.
Так жили поэты -- и прокляли день,
Когда размечтались о чуде.
А рядом был шорох больших деревень
И жили спокойные люди.
Здесь -- далекое, еще совсем слабое и неотчетливое, но все же предвещание одной из важнейших тем зрелого Блока.