Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть первая - рождение поэта - Талант растет в тиши уединенья... -Гете - Глава четвертая - Свадьба
Весенняя дума не покидала его. "У меня все складывается странно радостно. Сплелось столько всего, что ни написать, ни рассказать кратко немыслимо. Но все это -- цепкое, весеннее, пахучее, как ветки сирени после весенних ливней" (Александру Гиппиусу, 30 апреля 1903 года).
К тому времени вопрос о свадьбе был решен окончательно. Анна Ивановна Менделеева все сомневалась и уговаривала Дмитрия Ивановича отложить срок. Люба с ней ссорилась.
На второй день Пасхи она написала Блоку: "Милый, дорогой, не знаю, как и начать рассказывать. Папа, папа согласен на свадьбу летом! Он откладывал только, чтобы убедиться, прочно ли "все это", "не поссоримся ли мы". И хоть он еще не успел в этом убедиться, но раз мы свадьбы хотим так определенно, он позволяет".
Блок ответил: "Твой папа, как всегда, решил совершенно необыкновенно, по-своему, своеобычно и гениально".
На следующий день состоялся семейный совет: Александра Андреевна побывала у Менделеевых. Привезла сыну коротенькую записку Любы: "Они все сговорились и все согласны".
Пришли белые ночи. Блок почти ежедневно бывал в Палате, на Забалканском. Менделеев, чем-то обеспокоенный, бродил по большим комнатам. В последнее время он как-то сразу одряхлел и ослаб, плохо видел.
Здесь к месту будет сказать об отношении Менделеева к зятю. Дмитрий Иванович любил и понимал поэзию, в молодости сам пробовал писать стихи. Особенно почитал Тютчева, а у него превыше всего ставил "Silentium!". Лирику Блока воспринимал, конечно, туго, вернее -- совсем не воспринимал, однако силу дарования чувствовал: "Сразу виден талант, но непонятно, что хочет сказать".
Иван Менделеев заверил, что отец относился к Блоку "с нежностью, понимая его дар, и брал часто под защиту от близоруких нападок "позитивистически" настроенных авторитетов: "Об этом нельзя рассуждать так плоско. Есть углубленные области сознания, к которым следует относиться внимательно и осторожно. Иначе мы не поймем ничего!""
А близоруких и злобных нападок на Блока в среде, окружавшей Менделеева, было предостаточно. Вот только один эпизод: некто, служивший в Палате Мер и Весов, громогласно жаловался и негодовал -- дескать, всем, знающим Менделеева, "больно", что дочь такого замечательного человека выходит замуж за декадента, -- "и добро бы он был Ж.Блок (фабрикант) или сын Ж.Блока, а то просто какой-то юродивый".
А между тем этот "юродивый" преклонялся перед гением великого ученого, видел в нем воплощение "воли" и "творчества". Сама личность Менделеева произвела на Блока впечатление неотразимое. "Студент (фамилию забыл) помешался на Дмитрии Ивановиче, -- записал он в июле 1902 года. -- Мне это понятно. Может быть, я сделал бы то же, если бы еще раньше не помешался на его дочери. Странная судьба. Кант до некоторой степени избежал гонений -- благодаря своей кабинетности. Менделеев их не избежал..." А в мае 1903 года он написал невесте: "Твой папа вот какой: он давно все знает, что бывает на свете. Во все проник. Не укрывается от него ничего. Его знание самое полное. Оно происходит от гениальности, у простых людей такого не бывает... Ничего отдельного или отрывочного у него нет -- все неразделимо".
... Нельзя сказать, что жениховство проходило совсем гладко. Возникли трения между Любой и матерью Блока -- пока еще слабое предвестие будущих семейных бурь. Виной была нервозность Александры Андреевны и ее вечная ревность к сыну. "Она ужасно больная и ужасно нервная, -- уговаривал Блок Любу. -- Господи, как все это трудно и тяжело... Ты снизойди и будь милосерднее". Он был готов даже пойти на то, чтобы жить отдельно от матери, если Люба не уступит. Она уступила.
Двадцать пятого мая они обручились в университетской церкви. И сразу -- расстались на полтора месяца. Блоку снова пришлось сопровождать мать в столь памятный ему Бад Наугейм. Люба судорожно обняла его на вокзале.
В Наугейме он томился, бродил по знакомым местам, слушал Бизе и Вагнера, читал Достоевского и Гофмана, безуспешно пытался прочесть "Оправдание добра" Владимира Соловьева, писал стихи...
Скрипка стонет под горой.
В сонном парке вечер длинный,
Вечер длинный -- Лик Невинный,
Образ девушки со мной...
Однажды промелькнула тень К.М.С:
Там в поле бродит, плачет кто-то...
Она! Наверное -- она!..
Через восемнадцать лет он вспомнит: "Переписка с невестой -- ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяческих ощущений -- ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв..."
В. этих длинных, многословных письмах -- насмешки над мещанскими нравами и "бессмертной пошлостью" аккуратно-самодовольных немцев, сатирические описания курортного быта, поэтический рассказ о старинном замке и, конечно, больше всего -- любовных заверений и пламенных клятв.
"Безумно страстные мысли настигают, -- записывает Блок для себя. И в письмах, впадая в особенно страстный тон, он делится с Л.Д.М. такими признаниями: "Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен до глубин, весь проникнут любовью. Я понимаю, я знаю любовь, знаю, что "ума" не будет, я не хочу его, бросаю его, забрасываю грязью, топчу ногами. Есть выше, есть больше его. Ты одна дашь мне то, что больше -- от этого и свято наше прошедшее... Всей этой истиной последних пяти лет, сплошь заполнившей жизнь, наводнившей ее, я живу и буду жить... Знаешь ли Ты, что мне не нужно "тонкостей", извращенно-утонченных, декадентско-мистических излияний, "мужских" умствований. Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство Твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны красные и серебряные; то, о чем "мечтают" девушки и юноши отвлеченно, то мне нужно наяву. Опьяненности и самозабвения какими угодно средствами -- пусть опера, пусть самая элементарная музыка, самые романтические бредни итальянских любовников, романсы со словами "розы -- слезы", "мечта -- красота", "вновь -- любовь" и т. д."
Снова и снова возвращается он к теме разума и сердца, проверяя ее своим творчеством. Он развивает целую концепцию художественного творчества как воплощения жизненной силы. Поэзия живет чувственным, конкретно-жизненным опытом, а не теориями и абстракциями.
"Поэт, как бы он ни глубоко погрузился в отвлеченность, остается в самой глубине поэтом, значит -- любовником и безумцем. Когда дело дойдет до самого важного, он откроет сердце, а не ум, и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к окну, разбросав все свитки стихов и дум, положит жизнь на любовь, а не на идею. Корень творчества лежит в Той, которая вдохновляет, а она вдохновляет уже на все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет, теории отпадут, а останется один этот живой и гибкий корень".
Здесь предугадана вся творческая судьба Блока. Теории уже спадали "ветхой чешуей" с вечно живого древа поэзии.
В середине 1903 года, перед женитьбой, он почувствовал, что находится накануне крутого поворота, что его мелодия "уже поет иначе".
Этой повестью долгих, блаженных исканий
Полна моя душная, песенная грудь.
Из этих песен создал я зданье,
А другие песни -- спою когда-нибудь.
Последние письма из Наугейма -- о "встрече на всю жизнь": "Я не знаю, как труднее встретиться -- для того, чтобы быть вместе всю жизнь, или разлучаться на всю жизнь..."
Ах, если бы он знал!
Шестого июля они встретились в Боблове. Сразу начались предсвадебные хлопоты -- заказать в типографии извещение для родных и знакомых, узнать, какие бумаги нужны для венчания, оглашение, букет, церковь, певчие, ямщики...
В Шахматове съехались Франц Феликсович, тетка Марья Андреевна, из Трубицына явилась бодрая старушка Софья Григорьевна Карелина. Долго не могли решить -- приглашать ли Александра Львовича, который прислал сыну на расходы тысячу рублей с наставительным письмом, -- в конце концов решили не приглашать. Тот очень обиделся.
Блок был полон тревожных мыслей и неясных предчувствий. "Странно и страшно", -- записывает он накануне отъезда из Бад Наугейма. Последующие записи темноваты, но многозначительны: "Запрещенность всегда должна остаться и в браке"; "Если Люба наконец поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет"; "Люба понимает. Я ее обижаю. Она понимает больше меня"; "Прежде представлялось, как яблочный цветок, с ангельским оттенком. Ничего похожего нет. Все-таки не представляется некоторое, хотя ясно, что ничего, кроме хорошего, не будет..."
Не правда ли, записи эти производят несколько странное впечатление после бесконечных клятв и трепетных ожиданий. Запомним эти записи, -- к ним еще придется вернуться.
Впрочем, сама свадьба была сыграна на славу. Блок был доволен. "Громадный факт моей жизни прошел в идеальной обстановке", -- сообщил он Александру Гиппиусу.
За день до торжества в Шахматово приехал Сергей Соловьев, приглашенный в шаферы к невесте. Блок звал и Андрея Белого, но тот приехать не мог -- у него только что умер отец. Блок повез Сережу в Боблово. Люба встретила их на крыльце.
И откроет белой рукою
Потайную дверь предо мною
Молодая, с золотой косою,
С ясной, открытой душою.
Месяц и звезды в косах...
"Входи, мой царевич приветный..."
Экспансивный Сережа был покорен сразу: "Лучше не видел и не увижу... Идеальная женщина..." На обратном пути из Боблова в Шахматово, глубокой ночью, он нес восторженную ахинею в самом крайнем соловьевском духе -- убеждал Блока во "вселенском значении" его невесты.
День 17 августа выдался дождливый, -- развиднелось только к вечеру. И в Шахматове, и в Боблове с утра все были готовы. Венчание было назначено на полдень. Букет для невесты, заказанный в Москве, не поспел к сроку. Блок с матерью нарвали в саду целый сноп розовых астр -- и Сергей Соловьев торжественно повез его в Боблово на тройке, нанятой в Клину. Тройка была великолепная -- кони рослые, в одну масть, -- светло-серые с яблоками, дуга в лентах, бубенцы малиновые, ямщик молодой и щеголеватый.
Блок -- сосредоточенный, строгий, в студенческом сюртуке, при шпаге -- ждал в Таракановской церкви.
Это был старый, екатерининских времен, храм во имя Михаила Архангела -- последний обломок некогда богатого, разоренного поместья. Белокаменный, он одиноко стоял посреди некошеного луга, на крутом берегу зацветшего пруда. Рядом -- звонница и несколько забытых могил с покосившимися крестами. В храме было мрачновато -- окна забраны решетками, иконы старого письма, темные, в тусклых окладах, над иконостасом едва видны резные фигуры ангелов. Служили здесь редко. На сей раз в селе Рогачево разыскали хороших певчих.
В колясках, тарантасах, бричках, украшенных дубовыми ветками, съехались гости. Наконец подкатила тройка с невестой. Она вошла в церковь под руку с отцом, в белоснежном батистовом платье с длинным шлейфом, под фатой, с флер д'оранжем. Впереди шел мальчик с образом. Дмитрий Иванович был во фраке и для такого случая надел ордена, которые обычно лежали у него в коробочке вместе с гвоздями и винтиками. Сильно взволнованный, он быстро крестил дочь дрожащей рукой, во время службы расплакался.
Служили истово, неторопливо. "Силою и славою венчайя..." Священник был "не иерей, а поп", как выразился Блок, -- резкий, грубоватый старик, не ладивший с Бекетовыми. "Извольте креститься!" -- покрикивал он на жениха. Шаферами у Блока были Иван Менделеев и один из молодых Смирновых -- Вениамин, а у невесты кроме Сергея Соловьева уже помянутый товарищ ее брата Александр Розвадовский.
По выходе из церкви крестьяне, собравшиеся из ближних деревень, поднесли молодым хлеб-соль и белых гусей в розовых лентах. Гуси эти долго жили в Шахматове, пользуясь правом ходить по всей усадьбе.
Свадебный кортеж двинулся в Боблово. При входе в дом старая няня Любы осыпала молодых хмелем. В большой гостиной был накрыт стол покоем. Подали шампанское. Сергей Соловьев с Розвадовским уже пили на ты. На дворе разряженные бабы пели величанье. Молодые не остались до конца пира, -- они спешили к петербургскому поезду и укатили на все той же великолепной тройке.
Эта свадьба была запоздалым отголоском уже отзвучавшей музыки. В девятисотые годы весь этот "склад старинный, обычай дедовский и чинный" выглядел изрядным анахронизмом. Это была лишь нарядная декорация, не больше того. Прошло очень немного времени -- каких-нибудь два года, как в мирном Шахматове хорошо придуманная идиллия в духе тургеневской поэзии стародворянских гнезд сменилась нервической интеллигентско-декадентской драмой.
...В Гренадерских казармах все было готово к приезду молодоженов. В обширной квартире полковника Кублицкого с очень высокими потолками и громадными окнами (как умели строить в старое время) им отвели две комнаты, расположенные в стороне. Одна, большая, выходила окнами на Невку, а длинный и узкий кабинет Блока -- в светлую галерею, проходившую вдоль всего дворового фасада офицерского корпуса. Нижние стекла окна заклеили восковой бумагой с цветными изображениями рыцаря и дамы, -- получилось нечто вроде средневекового витража. Мебель в кабинете поставили старую, бекетовскую. На диване когда-то сиживали Щедрин и Достоевский. Письменный стол -- бабушкин (он служил Блоку всю его жизнь). Комната была вся белая, как бы излучала ощущение чистоты и строгости. Тишина и уют. На стене -- Мона Лиза, Богородица Нестерова и голова Айседоры Дункан. На книжном шкафу -- фантастическая длинноклювая птица.
Жизнь пошла ровная и деятельная. У него -- университет, у нее -- курсы. Спектакли, концерты певицы Олениной д'Альгейм, от которых "делалось что-то ужасно потрясающее изнутри". Переписка с Андреем Белым. Прибавились дела и заботы литературные -- хождения по редакциям, рассылка стихов и рецензий по журналам и альманахам. Тут случалось и приятное, и досадное: Брюсов приглашал Блока в нарождавшиеся "Весы", а Перцов сообщал, что в "Новом пути" не хотят печатать его стихов: "Против них существует упорная и обширная оппозиция".
Он много писал в это время, -- "то же и то же опять, милое, единое, вечное в прошедшем, настоящем и будущем". Но это ему только казалось, что "то же и то же". Весь ландшафт его лирики разительно менялся.
Теперь его "мучил" Брюсов. От последней (и, пожалуй, оставшейся лучшей) книги Брюсова "Urbi et Orbi" ("Граду и Миру") он был "вне себя" -- до "горловых спазм", как при чтении Пушкина. Он нашел в этой книге "ряд небывалых откровений, озарений почти гениальных" и стал писать стихи, которые называл "пробрюсованными".
Бесспорно, под влиянием книги Брюсова с ее жанровым разнообразием и резко выдвинутой темой города в его конфликтах, контрастах и противоречиях Блок рассуждал так: "Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры от народного до придворного, от фабричной песни до серенады -- воскреснут". И это будет "как реакция на место богословия с одной стороны, вздыхающей усталости -- с другой".
И сразу поворачивал эту мысль на самого себя: "Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров непременно в лунную, голубую траву... Трудно будет с моими "восковыми чертами", но тем не менее попробую" (Сергею Соловьеву, 20 декабря 1903 года).
В конце 1903 года были написаны такие новые для Блока вещи, как "Фабрика" (в которой впервые у него появились "измученные спины" нищих и обманутых людей), "Мне гадалка с морщинистым ликом...", "Плачет ребенок...", "Из газет" с его сюжетом, взятым из хроники городских происшествий.
Сергей Соловьев, навестивший Блока в ноябре, подметил в нем перемену: "Тогда уже он показался мне не таким, каким я ожидал его встретить после августа. Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему заняться чтением "Истории теократии". Но вместо этого нашел у него на столе "Будем как солнце" и "Только Любовь" Бальмонта. В новых его стихах уже не было ничего похожего на "конец всеведущей гордыне", "ангельские крылья" и "леса лилий". Вместо этого появилось:
В роще хохочет под круглым горбом
Кто-то косматый, кривой и рогатый".
Таким -- по существу уже изменившимся, но самому себе еще не отдавшим отчета в том, что в нем изменилось, -- Блок с женой поехал в Москву.