Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть первая - рождение поэта - Талант растет в тиши уединенья... -Гете - Глава четвертая - Москва. январь 1904 года
На Спиридоновке, одной из тишайших московских улиц, неподалеку от Большого Вознесенья, где Пушкин подвел к аналою Наталью Гончарову, до сих пор стоит скромный деревянный, на каменном основании, двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконет -- Александру Федоровичу и Владимиру Федоровичу, дядьям Сергея Соловьева. Это были люди известные всей Москве, общительные и гостеприимные, настоящие староколенные москвичи. Незадолго перед тем, как Блоки собрались в Москву, старший брат умер, вдова его лежала в больнице, и опустевшую уютную квартиру их в первом этаже сторожила старая кухарка Марья. Здесь и поселились Блоки.
Владимир Федорович Марконет -- говорливый и галантный толстяк, отставной учитель истории, пропадавший в Дворянском клубе, проживал во дворе, во флигеле.
Литературные вкусы его были ветхозаветные, но Блок его чем-то пленил. Он приходил ежедневно, сидел, а потом долгие годы вспоминал: "Вот Саша Блок: поэт -- так поэт! Стоит провести с ним пару дней, чтоб понять, что -- поэт... Бывало, выйдем на улицу -- и все заметит: какой цвет неба, и какая заря, и какие оттенки на тучах, не ускользнет ничего... Не надо его и читать: сразу видно -- поэт..."
В первый же день Блок встретился с Андреем Белым. Оба они долго ждали встречи -- и оба были изрядно обескуражены.
Белый на всю жизнь запомнил, как в морозный пылающий день к нему явилась "прекрасная пара" -- нарядная златоволосая, очень строгая юная дама в меховой шапочке и с громадной муфтой и очень корректный, очень светский молодой человек, в котором все -- и одежда, и манеры -- было "самого хорошего тона".
Белый заочно создал серафический образ своего Блока, -- создал по его же стихам: "Брожу в стенах монастыря, безрадостный и темный инок...", "Ах, сам я бледен, как снега, в упорной думе сердцем беден...", "Я, изнуренный и премудрый...".
У забытых могил пробивалась трава.
Мы забыли вчера.. И забыли слова...
И настала кругом тишина..,
Этой смертью отшедших, сгоревших дотла,
Разве Ты не жива? Разве Ты не светла?
Разве сердце Твое -- не весна?
Только здесь и дышать, у подножья могил,
Где когда-то я нежные песни сложил
О свиданьи, быть может, с Тобой...
Где впервые в мои восковые черты
Отдаленною жизнью повеяла Ты,
Пробиваясь могильной травой...
Белый и его друзья с ума сходили от этого стихотворения с его умиротворенно-молитвенным тоном и внятным намеком на трагическую смерть супругов Соловьевых (не случайно стихотворение и посвящено Сергею Соловьеву). Они находили в этих стихах самую суть поэзии Блока, считали, что в них наиболее открывался лик его музы. Что и говорить, стихи несравненные, но в них не весь даже тогдашний Блок, а лишь то, что ценили и любили в нем соловьевцы.
Белый воображал автора этих стихов человеком малорослым и тщедушным, с постным лицом послушника и зачесанными назад небогатыми волосами. А перед ним стоял статный и широкоплечий, с военной выправкой кудрявый здоровяк с равномерно обветренным, без вспышек румянца, но как бы загорелым лицом, напоминающий доброго молодца русских сказок. Где же "мои восковые черты"?
"Нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, "Блоком" писем интимнейших, "Блоком" любимых стихов... Скажу: впечатления реального Блока застало врасплох; что-то подобное разочарованию подымалось... Характеризую редчайшую разность между нами, которую мы ощутили при первом свидании, -- в темпераментах, в стиле и в такте", -- писал Белый впоследствии.
Справедливо сказано. В самом деле, трудно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Один -- воплощение сдержанности ("...взволнованность и Блок были две вещи несовместимые"), при всей своей неслыханной любезности умевший каменно промолчать в знак несогласия. Другой -- весь порыв и суета, вечно взвинченный говорун, находящийся в состоянии беспрерывного вибрирования, не способный ни на минуту отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Если Блок туго сходился с людьми, то Белый непредставим вне общения с первым встречным. Отсюда и разность отношения к ним. Зинаида Гиппиус верно заметила, что если Белого трудно было называть иначе как "Борей", то Блока и в голову бы не пришло звать "Сашей".
Блоку тоже, с первого же взгляда, Белый предстал в обличий неожиданном. Он написал матери: "Бугаев совсем не такой". Но оба они своевременно не сделали должных выводов из своих ощущений.
... Две недели промелькнули в непрерывном кружении. Белый и Сергей Соловьев, что называется, забрали Блоков в свои руки и порядком затаскали их. Гостей повезли на Воробьевы горы, откуда Москва открылась сразу и вся целиком, во всем великолепии золота, белизны и киновари, с Новодевичьим монастырем во главе. Потом пошли прогулки по городу и за городом, визиты, панихиды на могилах всех Соловьевых, обеды у Тестова и в "Славянском базаре", хождение на поклон к епископу Антонию, жившему на покое в Донском монастыре, Художественный театр, "вывоз Иверской"... И ежедневные бесконечные, до глубокой ночи, разговоры -- то на Спиридоновке, в марконетовом доме, то у Андрея Белого на Арбате, то у Сергея Соловьева -- в маленькой квартирке на Поварской, куда он переселился после смерти родителей.
Иногда, нагулявшись по морозной и солнечной Москве, обедали по-домашнему, своей тесной компанией, на Спиридоновке. Любовь Дмитриевна училась хозяйничать, Блок бегал в лавочку за пивом и сардинками. Само собой, кроме мистических разговоров было немало и непринужденного, шумного, молодого веселья.
Сергей Соловьев при всем своем богословском экстремизме и железной догматичности, перенимая двусмысленную манеру знаменитого дяди, бурно шутил и сыпал юмористическими стихами.
Мережковскому отдыха нет:
С Зинаидой трепещут, как листики.
Зимней ночью, в дому Марконет,
Собрались христианские мистики.
"Сердце подымем гор!
Адское пламя, потухни!"
Марья стучала: пюре
Стряпала в кухне.
Черти подымали злее и злее вой,
Но, жены Блока испугавшись, Любы,
Урожденной Менделеевой,
Улетели в трубы.
В прах распростерты враги:
Кончилась мистика.
Блок закричал: "Сапоги,
Марья, почисти-ка!"
Чета Мережковских, к которой Соловьев пылал неукротимой враждой, была его излюбленной мишенью. Вот, к примеру, отрывки из его "Козловака", в котором он не постеснялся в выражениях:
Святая дева с ликом б...
Бела, как сказочный Пегас,
К церковной шествует ограде
И в новый храм приводит нас.
Хитра, как грек, и зла, как турка,
Ведет нас к Вечному Отцу,
И градом сыплет штукатурка
По Зинаидину лицу.
В архиерейской ставши митре
И пономарском стихаре,
Законный муж ее Димитрий
Приносит жертву в алтаре...
Взъерошенный Сергей Соловьев, в вечно распахнутой шубе, в куцем сюртучке, перешитом с плеча "дяди Володи", похожий на загулявшего шафера с купеческой свадьбы, был неистощим на всяческую буффонаду. То он творит шуточную мифологему: старик Менделеев -- это древний Хаос, а Любовь Дмитриевна -- по Владимиру Соловьеву -- "темного Хаоса светлая дочь". То в конке, по пути в Новодевичий монастырь, кричит во весь голос, что на днях в Москве воскресло несколько мертвых и что Антихрист двинул войска из Бельгии. Молодые люди дурачатся, говорят по-гречески, -- "все с удивлением смотрят".
"Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой, -- вспоминал Сергей Соловьев. -- Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали... Белый дарил ей розы, я -- лилии". Дамы шептались: "Блок -- прелесть какой".
За две недели Блоки перезнакомились со всем московским декадентско-символистским Парнасом.
Это был совершенно особый мир, со своим бытом и стилем жизни, со своей моралью и эстетикой, со своим сгущенно-метафорическим жаргоном, -- мир, объединивший самых разных людей -- по-настоящему талантливых и вполне бездарных, истинно глубоких и всего лишь претенциозных, преуспевающих и неудачливых. Каждый из них был по-своему характерен.
В этом кругу, после тихого, застойного интеллигентского бытия восьмидесятых -- девяностых годов, вошло в привычку "преображать жизнь". Ранние русские декаденты, а вслед за ними символисты, которые так усердно мифологизировали действительность и пытались претворить "грубую жизнь" в "сладостную легенду", не только обосновывали это претворение в творчестве, но и стремились внедрить его в сферу частного быта. Мемуарная литература о символистах изобилует рассказами о всякого рода домашних проявлениях "демонизма", "магизма", "дионисизма", которые сейчас производят диковатое, а подчас и комическое впечатление, но в свое время принимались в этой среде всерьез.
Символизм ко многому обязывал своих адептов. Он в самом деле был для них "не только искусством", как они часто об этом твердили. Он был для них также средством ухода в некий воображаемый мир от неприятной и пугающей действительности, способом "творить жизнь" по-своему, даже -- нормой общественного поведения художника. Тут-то и начиналась та легкомысленная игра в жизнь, которая дорого стоила даже самым талантливым из символистов.
Наблюдательный и злоязычный Владислав Ходасевич, принадлежавший к младшему поколению символистов и оставивший острые зарисовки людей этого мира, писал в мемуарной книге "Некрополь": "Да, здесь жили особой жизнью... Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные; они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех... Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных... От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известной степени был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение -- безразлично во имя чего... Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости".
В Москве, в январе 1904 года, Блок впервые вплотную соприкоснулся с этим особым миром.
Жизнь здесь била ключом. Все дни недели были расписаны. По воскресеньям принимали у Андрея Белого, по вторникам -- у Бальмонта, по средам -- у Брюсова, в его отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре, по четвергам -- в "Скорпионе", разместившемся в только что возведенном наимоднейшем палаццо "Метрополя" -- в тупичке, что примыкает к остаткам стены Китай-города, по пятницам -- в "Грифе" -- втором символистском издательстве, учрежденном Сергеем Соколовым (в литературе -- Кречетовым).
К тому времени вокруг Андрея Белого и Сергея Соловьева образовался довольно многолюдный кружок молодых людей, назвавших себя "аргонавтами" -- по стихотворению Белого "Золотое руно", которое стало как бы их манифестом:
Наш Арго, наш Арго,
готовясь лететь, золотыми крылами --
забил...
Участниками этого интимного, организационно никак не оформленного кружка были: поэт и критик Эллис (Лев Кобылинский); химик, а впоследствии переводчик и музеевед, знаток религиозной литературы А.С.Петровский; студент-органик и тоже переводчик А.П.Печковский; теософ П.Н.Батюшков; историк и оккультист М.А.Эртель; философ С.Л.Кобылинский; математик и музыкант А.С.Челищев; умный и образованный художник В.В.Владимиров; математик Д.И.Янчин; медик Н.М.Малафеев; филолог-гетеанец Э.К.Метнер, сыгравший потом заметную роль в истории русского символизма, и некоторые другие, в том числе и несколько человек старшего поколения, как, например, богослов и философ Г.А.Рачинский, опекун несовершеннолетнего Сергея Соловьева.
Большинство из них не принимало непосредственного участия в литературном движении, но все они, говоря словами Белого, "вынашивали атмосферу, слагавшую символизм", были "символистами par exellance". Душой кружка, "толкачом-агитатором, пропагандистом" Белый назвал Эллиса, себя -- "идеологом".
Эллис -- одна из наиболее колоритных фигур тогдашней литературной Москвы. Он великолепно изображен в поздних мемуарах Белого. Юрист по образованию, он начал с занятий социологией и экономикой (считал себя "марксистом"), затем переродился в одержимого мистика с демонической подкладкой, заявил себя критиком самого реакционного толка, перешел в католичество и кончил (в безвестности) монахом иезуитского ордена.
Это был настоящий фанатик и истерик в обличье потрепанного денди, в изношенном, когда-то щегольском сюртуке и мятом котелке, с мертвенным, зеленовато-бледным лицом, фосфорически блестящими глазами, кроваво-красными губами вампира и мефистофельской бородкой. Поэт он был никакой, критик посредственный, но обладал из ряда вон выходящим талантом лицедея-имитатора; его пародии и шаржи были среди московской интеллигентской элиты притчей во языцех. (Они явились как бы предвестием уникального искусства нашего Ираклия Андроникова.)
В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, "несносно совал нос в жизнь друзей", обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья. Он еще появится в этой книге.
... Белый собрал "на Блоков" всю символистскую Москву. В обветшалой гостиной и тесноватой столовой покойного профессора Бугаева собрались люди и старшего, и младшего поколений.
Явился надменный и вместе простодушный Бальмонт, пока еще признанный лидер новейшей поэзии. Не пропускавший ни одной юбки, он обратил внимание на Любовь Дмитриевну и на следующий же день разразился стихотворением:
Я сидел с тобою рядом.
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом --
Жадным, но несмелым...
Чернявый и скуластый Брюсов, с которым Блок уже успел познакомиться в Петербурге, в редакции "Нового пути", с гортанным клекотом прочитал "Конь Блед" и "Приходи путем знакомым...", -- они показались Блоку "еще важнее "Urbi et Orbi"". Вольные хореи "Коня", его напряженный ритм вскоре отозвались в городских стихах Блока ("Последний день").
Высоко закидывая рыжекудрую голову, выбрасывал звонкие строки Бальмонт, тонко выпевал свои стихи Белый. Читал и Блок -- ровным, глуховатым голосом, без модуляций. Белый, впервые услышавший его чтение, нашел удачное определение: он Командором тяжко и медленно шел по строке.
Когда именитые гости разошлись, в узком кругу "аргонавтов" Блок читал еще, между прочим -- "Фабрику" и "Из газет". "Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт", -- докладывал он матери.
В калейдоскопе визитов и встреч перед ним прошло много людей, начиная с "угрюмого, как скалы", стихотворца Юргиса Балтрушайтиса, одного из первых декадентов Курсинского, владельца "Скорпиона" Сергея Полякова -- математика и полиглота из эмансипированных купцов, кончая желторотыми поэтиками, которых объединяли кличкой "грифята".
Сам "гриф" -- Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом. Зато привлекла внимание жена его, Нина Ивановна Петровская, в черном бархатном платье до пят.
Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь -- свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно и с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым (вся любовная лирика в сборнике "Stephanos" обращена к ней, она же -- инфернальная Рената в романе "Огненный ангел").
Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе, -- в дальнейшем встречался с нею в Петербурге, она даже приезжала в Шахматово.
Переполненный впечатлениями, накануне отъезда из Москвы Блок писал матери: "Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже -- всех петербургских "мистиков"-студентов. Все это -- в стороне... Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личность Брюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Петербурге ничего не жду... Но будет так много хорошего в воспоминании о Москве, что я долго этим проживу... Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое".
Но на поверку выходит, эта вера в чистоту и неколебимость лучших москвичей (то есть соловьевцев) тоже оказалась иллюзорной. При всей пылкости взаимных заверений назревал конфликт, и он оказался тем более острым, что назревание его своевременно замечено не было. Тут опять же сказалась "редчайшая разность" (не только в поведении, но и в умонастроении) между Блоком и его экспансивными друзьями.
Усилиями Андрея Белого и Сергея Соловьева в кружке "аргонавтов" Блок был возведен на пьедестал своего поэта, "волею судеб призванного быть герольдом, оповещающим шествие в мир религиозной революции", осуществителем "конкретного соловьевского дела".
Особенно усердствовал Сергей Соловьев, носившийся с идеей "грядущей теократии". В его истолковании идея эта приобретала характер настолько комически-бредовой, что, право, трудно поверить в серьезность его проповеди. Он чуть ли не готовился объявить "первый вселенский собор" соловьевской церкви, где "начало Петрово" была бы представлено им самим в качестве "первосвященника", "начало Павлово" -- Андреем Белым в звании "царя" и "начало Иоанново" -- Александром Блоком в роли "пророка".
Соловьевцы-"аргонавты" тщились вовлечь Блока в свои "гипертрофии" (как выразился впоследствии Белый) -- и делали это с большим шумом и суетой, которые Блоку с младых ногтей были ненавистны. Более того они бестактно вторглись в его личную жизнь, сделав ее предметом болтливого обсуждения в своем кругу. Подобно Зинаиде Гиппиус, они задавались нелепым вопросом "Кто для Блока невеста? Коль Беатриче, -- на Беатриче не женятся, коли девушка просто, то свадьба на "девушке просто" -- измена пути".
Вся эта ахинея ("мальчишеская мистика", как позже скажет Блок) оставалась бы игрой распаленного воображения и не заслуживала бы даже упоминания, если бы, к несчастью, не наложила свою печать на реальные отношения и судьбы живых людей
Даже свадьбу Блока его экзальтированные поклонники пережили как некую священную мистерию. Сережа Соловьев вернулся из Шахматова в полной ажитации. "Соловьевство и тут присутствовало", -- говорит Белый, добавляя, что Сережа после этой "эпохальной свадьбы" ждал "наступления нового теократического периода, мирового переворота". Это кажется невероятным, но Соловьев в самом деле убеждал себя и других, что с этой свадьбой "кончится все трудное и темное". Он писал Блоку: "В то время, когда ты венчался, я с поразительной ясностью увидел то "горчичное зерно", которое покроет весь мир своими ветвями". В соответственном тоне он воспел свадьбу Блока в нескольких стихотворениях, в печать не отданных, но получивших известное распространение в московских кружках:
Ликуй, Исайя, ликуй!
Ликуй, пророк Иммануила!
Се -- дева в таинство вступила.
Пророка, церковь, именуй...
------------------------
Раскрылась Вечности страница.
Змея бессильно умерла.
И видел я, как голубица
Взвилась во сретенье орла...
"Сережа ликует -- в сюртуке с цветами с нашей свадьбы", -- сообщает Блок матери из Москвы.
Подобная суета переходила границу меры и такта. Недаром Брюсов иронически заметил, что из-за свадьбы Блока в Москве "подняли слишком много шума". Замечание Брюсова нужно оценить в контексте его полемики с соловьевцами относительно целей и задач поэзии. Брюсов отстаивал автономию поэзии, возражал против попыток сделать ее "служанкой" религии и мистики. Документом этой полемики служит стихотворение Брюсова "Младшим", написанное весной 1903 года, сразу после литературного дебюта Блока, и вошедшее в сборник "Urbi et Orbi" с эпиграфом: "Там жду я Прекрасной Дамы". Мотив "свадьбы" возник в этих стихах, конечно, не случайно:
Они Ее видят! они Ее слышат!
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.
А я безнадежно бреду за оградой
И слушаю говор за длинной стеной.
Голодное море безумствовать радо,
Кидаясь на камни, внизу, подо мной.
За окнами свет, непонятный и желтый,
Но в небе напрасно ищу я звезду...
Дойдя до ворот, на железные болты
Горячим лицом приникаю -- и жду.
Там, там, за дверьми -- ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы!..
Но пальцы бессильны и голос мой тих.
Друзья Блока не преминули позлословить по этому поводу. "Брюсов не понимает шуток, -- писал Блоку Сергей Соловьев. -- Кажется, он обиделся, когда я заметил, что не ожидал, что Валерий Яковлевич во время твоей свадьбы в растрепанном виде прибежал в Тараканово, бесновался у дверей, прильнув на этот раз к болтам, и пропечатал обо всем этом в сборнике".
Назойливое вторжение зачастую совершенно посторонних людей в его личную жизнь раздражало Блока, вселяло в него ощущение неловкости. Вежливо, но настойчиво уклонялся он от непрошеного амикошонства, которым грешили иные из "аргонавтов".
Бесноватый и прилипчивый Эллис произвел на него впечатление отталкивающее, и он признавался Белому: "Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!"
Впоследствии и Белый согласился, что в его кружке было немало репетиловщины, что "душевная мистерия" сплошь и рядом оборачивалась "сценой из "Балаганчика"", отчего Блок начинал "темнеть и каменеть".
Друзья чуть ли не насильно тащили его то к епископу Антонию, то в кружок молодых религиозных философов и анархиствующих экстремистов, а ему все это было вовсе не нужно и неприятно: "Между этими всеми людьми -- что-то тягостное... Нет, мне не нравится это... Не то!"
Поздно осознав бестактность своего тогдашнего поведения в отношении Блока, Андрей Белый к месту припомнил те трудновыносимые формы "дружбы", которые в свое время сложились в бакунинско-станкевичевском кружке: "Мы с С.М.Соловьевым были теми "Мишелями", которые в многостраничных письмах по всем правилам гегелевской философии анализировали интимные отношения Станкевича к одной из сестер Бакунина... И был прав, может быть, Александр Александрович, выставив впоследствии непрошеных теоретиков воплощения сверхличного в личной жизни -- в виде дурацких "мистиков" своего "Балаганчика"".
Слишком позднее прозрение! Тогда, в январе 1904 года, ни Белый, ни Сергей Соловьев не заметили, что в Москву приехал вовсе не "герольд религиозной революции", а просто двадцатитрехлетний поэт, настроенный, правда, мистически, но обо всем, в том числе и о мистике, имевший свое мнение. Они не заметили, что Блок не терпел нецеломудренной мистической болтовни и что за всяческими "теориями" он видел еще и самое простое -- человеческое, житейское, и с любовью подмечал его мельчайшие приметы: "Но в Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой".
Произошло недоразумение, непонимание -- и именно на этой почве отношения Блока с соловьевцами дали первую, поначалу еще незаметную трещину.
Нет спору, Блок и сам был виноват в недоразумении, ибо не решился или не счел нужным внятно сказать о том, что ему не нравилось, и, внутренне сопротивляясь навязанной ему роли, внешним образом молчаливо принял ее. Да и стихотворные обращения Блока к Белому, тоже давали повод к недоразумению.
Неразлучно -- будем оба
Клятву Вечности нести.
Поздно встретимся у гроба
На серебряном пути...
И тогда -- в гремящей сфере
Небывалого огня --
Дева-Мать отворит двери
Ослепительного Дня.
А вернувшись из Москвы, он написал стихотворение "Сторожим у входа в терем...", с эпиграфом из Белого: "Наш Арго!", которое можно было понять как обращение ко всем "аргонавтам":
В светлый миг услышим звуки
Отходящих бурь.
Молча свяжем вместе руки,
Отлетим в лазурь.
Белый так и понял -- как призыв к "конкретному братству". И ему нужно было пережить весь сложный, трудный опыт своей "дружбы-вражды" с Блоком, чтобы в конце концов признать: "Заря убывала: то был совершившийся факт; зари вовсе не было: гасла она там -- в склонениях 1902 года; 1903 год был только годом воспоминаний".
... Через день после возвращения Блоков в Петербург началась русско-японская война.