Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть вторая - Буря и тревога - ...характер образуется в борьбе. Гете - Глава пятая - перекресток

1
Быстро шла в рост столица громоздкой империи Российской. В 1904 году население Петербурга достигло без малого миллиона шестисот тысяч, иначе говоря -- со времени, когда появился на свет Александр Блок, увеличилось почти вдвое.
Все дальше уходили в прошлое времена патриархальные, неторопливые. Жизнь набирала скорость, -- все куда-то заспешили, задумываться стало некогда. Уже затрещали первые автомобили -- радость и горе XX века, -- им разрешалось пробегать в час не более двенадцати верст. Появились иллюзионы со смешными, судорожно дергающимися фигурками.
С каждым годом росли блеск и нищета Санкт-Петербурга.
Все так же строг и величествен был его парадный фасад -- закованные в гранит берега Невы, темно-багровые, цвета бычьей крови, молчаливые дворцы с балконами, "куда столетья не ступала ничья нога".
По-прежнему сохранял город облик военной столицы -- с частой барабанной дробью, медью оркестров, тяжким шагом пехоты, слитным топотом конницы.
Вычищены, вылощены были старые центральные кварталы -- части Адмиралтейская, Казанская, Литейная. От торцовой мостовой остро пахло дегтем, и по-особому глухо цокали по ней копыта. Тот, кто еще застал Петербург, навсегда запомнил и этот запах, и этот звук.
Здесь на всех перекрестках торчали монументальные городовые в белых перчатках, из подворотен выглядывали дворники в чистых фартуках, в подъездах дремали обшитые позументами швейцары, -- оберегали покой и достояние хозяев. Здесь царили аристократия и плутократия -- Шереметевы, Юсуповы, Стенбок-Ферморы, Орловы-Давыдовы и на равных правах с ними Путиловы, Абамелек-Лазаревы, Утины, Гинзбурги, Елисеевы...
Но настоящая, быстрая, хваткая жизнь шла не здесь.
Невский проспект оставался, как и в гоголевские времена, "всеобщей коммуникацией" Петербурга. Запруженный толпой суетливых или праздношатающихся людей, он весь был в пролетках либо санях, в дребезжащих конках и крикливых вывесках, безобразно заляпавших здания по самые крыши. Почему-то чаще всего попадались вывески дантистов и фотографов -- словно петербуржцы только и делали, что вставляли зубы, чтобы потом увековечиться.
Когда Блок, случалось, проходил по Невскому, дважды -- и справа и слева -- вывески назойливо напоминали ему об однофамильцах, тех самых, которыми кололи его обыватели и благонамеренные газетчики: "Товарищество на паях Жорж Блок" (лифты, пишущие машины, весы, велосипеды, станки) и "Банкирский дом Генрих Блокк" (с двумя "к").
Это была старинная, почтенная и скромная банкирская контора. Ее уже властно отодвинули на задний план большие банки, один за другим возводившие на петербургских улицах свои гранитные цитадели, -- Азовско-Донской, Волжско-Камский, Русский торгово-промышленный, Русский для внешней торговли.
Сверкал витринами Большой гостиный двор по всем своим шести линиям. Торговый дом "О-Гурмэ", на Большой Морской, предлагал ежедневно поступающие из Парижа и Остенде морскую рыбу, устриц, лангустов и омаров, английскую баранину и московских молочных поросят. Неподалеку торговали цветами из Ниццы. Тяжелыми шторами отгораживались от улицы дорогие рестораны -- Донон, Контан, Мало-Ярославец, широко распахивали двери общедоступные Палкин и Доминик. Блудницы в громадных шляпах танцующей походкой прохаживались возле диетического бара "Квисисана"...
А там, где кончался этот сытый и нарядный, то могильно молчавший, то, как улей, гудевший Петербург, на все четыре стороны раскинулись в горбатом булыжнике, в пыли и серой мгле заставы -- Нарвская, Московская, Невская, бесконечные проспекты Выборгской стороны, деревянная Охта, голый остров Голодай. Дымили, грохотали, заглатывали в ворота тысячные толпы гигантские по тем временам заводы. Бойко торговали более чем три тысячи питейно-трактирных заведений.
Скудно жил, тяжко работал, топил горе в вине, погибал от чахотки трудовой люд. Как раз в 1904 году городские власти затеяли санитарно-врачебное обследование петербургских трущоб. Вот один из множества примеров: в двух тесных комнатах с кухней, без воды и электрического освещения, в смрадной духоте (окна на нужник и выгребную яму) ютилось пятнадцать человек взрослых и детей, в каждой комнате по две семьи. Из двухсот с лишним обследованных жильцов-одиночек только восемнадцать спали на отдельной кровати.
Война грянула почти для всех внезапно и на первых порах не слишком затронула жизнь Петербурга. Бои шли где-то страшно далеко, за тридевять земель. Сведения о них просачивались скупые и противоречивые.

2
Вскоре, впрочем, все прояснилось.
Война была развязана аферистами, теснившимися вокруг царского трона. Предполагалось, что это будет небольшая и, конечно, успешная "военная прогулка", сулящая громадную добычу. О противнике представление было самое смутное, о накопленной японцами мощи даже не подозревали. В правящих кругах самозабвенно предавались хвастовству: русские-де закидают японцев шапками. Помимо всего прочего, заправилам царской России война представлялась панацеей от внутренних неустройств. "Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война", -- убеждал министр внутренних дел Плеве военного министра Куропаткина.
Действительность опрокинула все расчеты. Военные действия начались вероломным нападением японского флота на русскую эскадру, стоявшую на внешнем рейде Порт-Артура, и сразу обернулись бедой: в минной атаке были серьезно повреждены броненосцы "Ретвизан" и "Цесаревич" и крейсер "Паллада". В тот же день в бухте Чемульпо в неравном геройском бою погибли "Варяг" и "Кореец". Память о них до сих пор живет в народной песне: "Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает...".
Поначалу, как повелось, власти пытались организовать патриотические демонстрации, но ничего путного из этой затеи не вышло. "Здесь патриотизм цветет только в газетах; на улицах и в обществе -- насмешки. Война не популярна", -- уже на четвертый день войны писал Горький из Петербурга. Проезжая через Новгородскую губернию, он наблюдал драматические сцены призыва запасных -- с отчаянно-залихватскими песнями рекрутов и воющими бабами: "Как будто страну посетила чума: всюду плач и рыдание".
Каждый день телеграф приносил известия о тяжелых неудачах, преследовавших русские войска. В осажденный Порт-Артур был послан адмирал С.О.Макаров, крупнейший русский флотоводец, -- на его опыт и инициативу возлагалось много надежд. Но 31 марта грянула новая беда: Макаров повел Тихоокеанскую эскадру в бой, и тут же флагманский броненосец "Петропавловск" подорвался на японской мине и через две минуты затонул вместе с Макаровым, его штабом и почти всей командой. Только облако пара долго клубилось над пучиной, поглотившей лучший корабль русского флота.
Блок писал в эти дни Андрею Белому: "Меня "Петропавловск" совсем поразил". Ему мерещилась страшная картина: люди, "расплющенные сжатым воздухом в каютах, сваренные заживо в нижних этажах, закрученные неостановленной машиной".
Японцам удалось высадить на материке три армии и развернуть наступление. Бездарные царские генералы с треском проигрывали сражение за сражением -- Ялу, Тюренчен, Вафангоу... В мае японцами был захвачен порт Дальний. Назначенный командующим сухопутными силами Куропаткин, генерал опытный, но робкий, снабженный в дорогу тысячами иконок, самоуверенно обещал победу, но в августе бестолково проиграл кровопролитный четырехдневный бой под Ляояном.
Куропаткин горделиво
Прямо в Токио спешил...
Что ты ржешь, мой конь ретивый?
Что ты шею опустил?
"Эта идиотская, несчастная, постыдная война -- какой-то дикий кошмар". С этими словами Горького перекликаются слова Блока: "...все на Дальнем Востоке -- кошмар и ужас вслед за ужасом". Разные, далекие друг другу люди твердили об одном. Так думала, так говорила вся оглушенная, обманутая, оскорбленная Россия.
Двенадцатого декабря комендант Порт-Артура генерал Стессель предательски сдал врагу упорно, в течение ста пятидесяти семи дней оборонявшуюся крепость. Стало ясно: война проиграна, хотя впереди были еще новые катастрофы -- Мукден и Цусима. "Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма", -- сказал Ленин. Началась агония старой России.
Позорная война, показавшая все ничтожество режима, всю его несостоятельность, послужила мощным катализатором революционного процесса. В июле бомба, брошенная в Петербурге, возле Варшавского вокзала, эсером Егором Сазоновым, в клочки разнесла главного охранителя престола Плеве. Ликвидация этого "вреднейшего государственного животного" (по кратчайшему, но исчерпывающему определению Блока) сильно возбудила общественное мнение. В ноябре на Невском проспекте стихийно возникли демонстрации под лозунгами: "Долой войну!" и "Долой самодержавие!". В декабре забастовала Сампсониевская мануфактура, где рабочий день длился одиннадцать с половиной часов, а месячный заработок ткача не поднимался выше пятнадцати рублей.
В новый, 1905 год Россия вступала в состоянии глубочайшего кризиса. Поэзия, как и положено ей, сразу уловила дыхание надвинувшейся исторической бури. Валерий Брюсов, в ту пору еще находившийся в плену великодержавных иллюзий, писал в новогоднем стихотворении:
Весь год прошел как сон кровавый,
Как глухо душащий кошмар,
На облаках, как отблеск лавы,
Грядущих дней горит пожар.
Как исполин в ночном тумане,
Встал новый год, суров и слеп,
Он держит в беспощадной длани
Весы таинственных судеб...

3
Для Блока 1904 год оказался промежуточной полосой. Что-то оборвалось, а заново еще не завязывалось. Все сильнее наплывало на него новое -- незнакомое, тревожное, манящее, обнадеживающее, но этому новому мешало, сопротивлялось, тянуло назад то, чем так напряженно жил он все эти годы.
В некоторой растерянности, оговариваясь и недоговаривая, писал он Сергею Соловьеву (8 марта): "Наступает что-то важное для меня, и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это желательно, как никогда прежде". Далее -- о новых своих стихах, которые уже насторожили Соловьева резким несходством с "белыми лилиями": "Пишу стихи длинные, часто совершенно неприличные, которые, однако, нравятся мне больше прежних и кажутся сильнее. Не ругай за неприличие, сквозь него во мне все то же, что в прежнем "расплывчатом", но в формах крика, безумий и часто мучительных диссонансов".
... В Шахматово молодожены приехали рано, в апреле. Весна выдалась поздняя, затяжная. То и дело выпадал снег, приходилось топить печи. Сразу погрузились в хозяйственные заботы, самые прозаические. Московских мистических бдений будто и не бывало.
Письма к матери разрастаются в подробнейшие отчеты -- как доехали, какой нашли усадьбу, как хорошо выглядят лошади, какой великолепной ветчиной накормила их скотница Дарья. Дальше -- о неудачном заграждении пруда, испорченном цветнике, чистке сада, о борове "с умным и спокойным выражением лица", о телках, петухе, курах, гусях и индюках, снова о лошадях, о необходимости пригласить землемера, о покупке быка, пахоте, заготовке льда и дров. Главная тема -- "шестнадцать розовых поросят", -- в первом же письме он возвращается к ним семь раз, а в следующем уточняет: "Поросят четырнадцать, а не шестнадцать". И лишь вскользь, как о чем-то случайном, сообщается: "Я написал две огромные рецензии в Новый путь".
В деловые письма "шахматовского помещика" диссонансом врываются беглые упоминания о приезде Сергея Соловьева ("Разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного") или о том, что Соловьев с Белым, оказывается, сфотографировались за столиком, на котором рядом с Библией были водружены портреты Владимира Соловьева и Любови Дмитриевны. (Фотография сохранилась -- московские мистики сидят напряженные, очень юные, усатые, в аккуратных сюртучках.) Блок сообщает об этом между делом, в приписке, и воздерживается от оценки и комментария. Поросята и гуси, как видно, занимали его больше.
Вскоре в записной книжке появляется такая заметка: "Теперь побольше ума. Отказаться от некоторого. Между тем -- летом утратить кое-какие памяти, укрепиться, отрезветь, многое сопоставить -- прочесть и передумать". И далее -- уж совсем неожиданно (правда, в тоне вопроса): "Примирение с позитивистами? Всякие возможности". Он хочет "прийти в здоровое состояние", учить наизусть хорошие стихи -- Пушкина, Лермонтова, Брюсова, -- это тоже способ отрезвления.
Дела литературные вызывали больше чувство досады, нежели удовольствия. Правда, Виктор Сергеевич Миролюбов, душевный человек, пригласил его в свой широко расходившийся "Журнал для всех" и даже заплатил гонорар (первый в жизни, поскольку в "Новом пути" и в "Северных цветах" молодых авторов печатали из одной чести). Но в "своем", казалось бы, "Новом пути" и стихи и рецензии залеживались, бесконечно откладывались. Перцову пишется (но не посылается) раздраженное письмо: "Если почему-либо для печатанья моих стихов встречаются препятствия, то я, не входя в таинственные для меня причины этого, прошу Вас, по примеру прошлой зимы, совсем не печатать их".
Возникают соображения попутные: не лучше ли заняться работой скромной, но постоянной и надежной, пойти служить, исправлять должность, стать, например, учителем русской словесности. Кстати, открылась неплохая вакансия в Академии наук -- помощник библиотекаря под началом академика Шахматова, со сторублевым окладом.
Возвращению в "здоровое состояние" больше всего помогали хозяйствование и физический труд. Блок любил и умел работать -- и топором, и пилой, и косой, и лопатой. Работа всегда одна, говаривал он, "что печку сложить, что стихи написать".
Первым делом Блоки занялись устройством жилья. Они обосновались отдельно, во флигельке, стоявшем при самом въезде в усадьбу. Домик из четырех крошечных комнат, расположенных вокруг печи, с сенями и крытой галерейкой, тонул в сирени, жасмине, шиповнике и ярких прованских розах. При флигеле был свой, огороженный сад. Здесь Блок соорудил широкий дерновый диван, окрещенный "канапэ" -- по стишкам А.Т.Болотова ("К дерновой канапэ"), разностороннего литератора XVIII века, о котором Блок как раз в это время писал зачетное сочинение для университета. По бокам "канапэ" были посажены молодые вязы, привезенные из Боблова, на лужайке разбит цветник... В заветном бабушкином сундуке нашлись пестрые ситцы, бумажные веера, старинные шали, -- все пригодилось для убранства комнат.
Стихи шли туго. Впрочем, в первых числах мая было написано нечто новое, не похожее на то, что он писал раньше, совершенно свободное по стиху и пленительное по тончайшей словесной живописи:
На перекрестке,
Где даль поставила,
В печальном весельи встречаю весну.
На земле еще жесткой
Пробивается первая травка.
И в кружеве березки --
Далеко -- глубоко --
Лиловые скаты оврага.
Она взманила,
Земля пустынная!

* * *

И кресты -- и далекие окна --
И вершины зубчатого леса --
Все дышит ленивым
И белым размером
Весны.
Он учился смотреть -- чтобы увидеть. "Знаешь ли, в хорошее, глубокое лето мне удавалось иногда найти в себе хорошую простоту и научиться не щадить красок спокойных и равномерных, -- писал он Белому. -- Здесь никто не щадит красок. Деревья и кусты, небо, земля, глина, серые стены изб и оранжевые клювы гусей". И сам он жадно хотел овладеть всей палитрой красок, которые так обогащают чувство связи с родиной, с ее природой.
Однако сосредоточиться, собраться, уйти в хорошую простоту ему мешало мучительное ощущение чего-то недосказанного, недоговоренного, фальшивого. "Аргонавты" насильно венчали его на царство, которым он не владел, и его не отпускало сознание, что от него чего-то ждут и что он обязан как-то ответить на ожидания, а ответить нечем.
Тут к месту рассказать одну маленькую, но забавную историю.
В Шахматове пожаловала странная старушка -- Анна Николаевна Шмидт. В миру она была скромной репортершей "Нижегородского листка", -- ее хорошо знал и прекрасно зарисовал в своих воспоминаниях Горький. Нищая, хлопотливо выбивавшая копеечный гонорар и вечно погруженная в чужие заботы, среди нижегородских обывателей она слыла человеком не от мира сего, блаженной, просто полоумной. Вокруг нее образовался религиозный кружок, в который входили извозчики, мастеровые, какой-то совестливый тюремный надзиратель, пожарник. Церковные власти смотрели на кружок косо, как на рассадник сектантства и еретичества.
Но мало кто знал, что Анна Николаевна не только написала обширное сочинение о "Третьем Завете" (напечатанное много позже), но и считала себя не кем иным, как земным воплощением самой Софии Премудрости, и в этом качестве переписывалась с Владимиром Соловьевым, видя в нем самом перевоплощенного Христа. Судя по письмам Соловьева, он относился к своей пылкой почитательнице опасливо и уговаривал ее не очень верить в "объективное значение известных видений и внушений".
Так вот эта одержимая старушка, прочитав весной 1903 года стихи Блока, разволновалась до крайности: она решила, что стихи относятся к ней, и потребовала личной встречи с поэтом. Блок не откликнулся, а Сергей Соловьев разъяснил Анне Николаевне, что стихи о Прекрасной Даме "обращены не к ней". Тем не менее год спустя нижегородская София Премудрость без обиняков известила Блока, что прибудет к нему для "большого разговора".
Блок растерялся, но уклониться от встречи не сумел. Длинный разговор состоялся в Шахматове в присутствии Любови Дмитриевны. С ее слов известно, что Блок отмалчивался, а Анна Николаевна, нужно думать, догадалась, что уверовать в ее воплощение он не собирается.
Немного погодя Блок придумал шуточное заглавие статьи, будто бы написанной Анной Николаевной для "Нового пути": "Несколько слов о моей канонизации". Больше они не встречались, -- вскоре, меньше чем через год, старушка умерла.
Эпизод сам по себе случайный и пустяковый. Однако каково же было посягательство совершенно сторонних людей на душу и волю Блока. Что же говорить о людях близких...
Отношения с ними неудержимо осложнялись. Сергей Соловьев заметил, что весной 1904 года "собственно и кончаются светлые воспоминания" о его дружбе с Блоком: "Письма его становились холоднее". Переписка с Андреем Белым продолжалась столь же интенсивно, так же была полна взаимных заверений в бесконечной любви и нерушимой дружбе, но и в ней все больше давало о себе знать то, что Блок назвал "различием темпераментов".
Пока Блок молчал, думал, копал канаву и строил забор, Белый кружился белкой в колесе суеты и суесловия. В его нервных, неумеренно восторженных письмах, уснащенных фразистой лирикой неважного стиля, нет-нет да и пробивалась нота недоумения и раздражения по поводу новых стихов Блока: "Чувствую я, что Ты находишься на каком-то "междудорожьи" и молю господа о ниспослании Тебе сил..." В таких стихах, как "Обман" с его фантасмагорическими персонажами и образами ("пьяный красный карлик не дает проходу...", "плывут собачьи уши, борода и красный фрак..."), он подметил "страшную опасность": "Лик безумия сходит в мир..."
То же самое мерещилось и Блоку. Но из переписки побратавшихся поэтов ясно видно, что, говоря об одном, думали они о разном. Для Белого "лик безумия" был знаком приближения апокалипсического Зверя, затмения "зорь", крушения надежд, а Блок и от него ждал совсем другого: "Он разрешит грозу и освежит..."
"Аргонавты" все еще не отдавали себе ясного отчета -- куда поворачивает поэт, рукоположенный ими в герольды грядущего духовного возрождения. Ах, если бы они знали, в чем признавался он новому задушевному другу!
Александр Блок -- Евгению Иванову (15 июня 1904 года): "Отрицаясь, я чувствую себя здоровым и бодрым, скинувшим с себя тяжелый груз, отдалившим расплату. Именно так говорил, например, с Анной Николаевной Шмидт, которая, допускаю, все, о чем говорит, -- знает. Но я не хочу знать этого... Я в этом месяце силился одолеть "Оправдание добра" Вл.Соловьева и не нашел там ничего, кроме некоторых остроумных формул средней глубины и непостижимой скуки. Хочется все делать напротив, назло. Есть Вл.Соловьев и его стихи -- единственное в своем роде откровение, а есть "Собр. сочин. В.С.Соловьева" -- скука и проза".
И это было не случайной обмолвкой, не следствием минутного раздражения, но выношенным убеждением. В стихах Соловьева Блок видел и "сочность", и "жизненную силу", а в его теориях -- одни мертвые догматы, за которыми сквозило уже нечто совершенно чужое, враждебное, неприемлемое -- "рясы, грязные и заплеванные, поповские сапоги и водка".
Через три дня было написано стихотворение, в котором Блок грустно и благодарно простился с "Возлюбленной Тенью":
Вот он -- ряд гробовых ступеней,
И меж нас -- никого. Мы вдвоем.
Спи ты, нежная спутница дней, --
Залитых небывалым лучом...
Сказано ясно: "меж нас -- никого", "мы вдвоем". Будущее было еще за семью печатями: "Мы -- окрай неизвестных дорог".

4
И тут как раз, в первых числах июля, три "аргонавта" съехались в Шахматове. Сперва прибыл Андрей Белый, захвативший с собой Алексея Петровича Петровского -- химика и богослова, человека рассеянного и чудаковатого. Вскоре к ним присоединился Сергей Соловьев.
Стояли ясные, жаркие дни -- разгар подмосковного лета. Белый с Петровским тряслись на бричке по разъезженным колеям -- через лес, болота, овраги, мимо серых деревень, -- узнавали пейзаж блоковских стихов, въехали на широкий, заросший травой усадебный двор.
Их встретили две растерянные дамы -- Александра Андреевна и Мария Андреевна. Мать Блока -- нервная, порывистая, тоненькая, моложавая -- напомнила Белому затрепетавшую птичку. Он засмущался, пустился в витиеватые объяснения (Петровский приехал неприглашенным). Сидели в гостиной, вели натянутую беседу. Белый подметил обстановку и уклад шахматовского быта -- "уют естественно скромной и утонченной культуры -- простота, чистота и достоинство". Явились "правоведы" -- чопорные братья Кублицкие, их мать, Софья Андреевна, с повадками светской дамы.
Спустились в сад, весь в цвету, вышли в поле -- и тут увидели Блоков, возвращавшихся с прогулки. Она -- рослая, розовощекая, уже не тонная петербуржанка, а молодая "ядреная баба", кровь с молоком, в сарафане и в платочке по самые брови. Он -- широкоплечий, с погрубевшим, обветренным лицом, без шапки, в просторной белой рубахе, расшитой по подолу темно-красными лебедями, и в смазных сапогах.
Здесь, в деревне, Белого еще более поразило несоответствие облика Блока с тем серафическим образом, что создало его воображение. Не "Фет", поющий о соловьях и розах, но хозяйственный "Шеншин", здоровяк с фламандским вкусом к жизни -- таким предстал ему герольд Вечной Женственности среди шахматовских полей.
В воспоминаниях Белого (в ранней их редакции) его первый визит в Шахматово изображен в отсветах соловьевских "зорь" -- как "дни настоящей мистерии". На самом же деле, как вынужден был потом признать сам Белый, тема "зорь" уже сходила на нет, стала только "жаргоном", только "метафорой".
Атмосфера сразу же образовалась тяжеловатая. За общими обедами и чаепитиями чинные родственники Блока, смущенные темными разглагольствованиями и странными повадками "декадентов", держались отчужденно.
Только и слышалось: Христос, Антихрист, Знание, Конец, Последнее... Сергей Соловьев, как всегда, вносил немало наигранного оживления, донимал шаржами на придуманных им филологов XXII века, ожесточенно спорящих о том, существовала ли в свое время секта блоковцев и кем была таинственная Л.Д.М. -- живой женщиной или мифологическим персонажем. Гости положительно преследовали молодую хозяйку, перетолковывая каждое ее слово, многозначительно переглядываясь при каждом ее жесте.
Сама Люба довольно охотно вовлекалась в эту назойливую игру, но на остальных, как заметила тетушка Марья Андреевна, взвинченная экзальтация соловьевцев производила впечатление невыгодное -- "как-то утомляла" и оставляла "неприятный осадок".
Блок держался безукоризненно гостеприимным хозяином, но напряженная обстановка раздражала его. Друзья исходили в бесконечном словоговорении, а он только слушал, сдержанно улыбался, помалкивал и похмыкивал: "Нет, знаешь...", "Все -- так...", "Ничего..."
Больше того: как потом признал Белый, между ним и Блоком стали возникать "минуты неловкости", так что они даже старались не оставаться с глазу на глаз. Блок пытался объясниться. Как-то увел Белого в поле и там внушал ему: "Ты же напрасно так думаешь, вовсе не мистик я; не понимаю я мистики..." Признавался, что ему чужда утешительная вера в будущую гармонию, что он не может найти себе места в жизни, что его гнетут косность быта и дурная наследственность... Белый не очень вслушивался и утешал: "Бывают минуты сомнения..." Блок настаивал на своем.
Много лет спустя, переосмысляя пройденный им путь, Белый уверял, будто он уже тогда, в 1904 году, в Шахматове, разглядел "двойника" Блока, того самого, что открыто явился через два года в "Балаганчике". Но это, конечно, именно переосмысление. Бесспорно, в Шахматове Белый еще не догадывался о судьбе своих отношений с Блоком. Недаром, вернувшись в Москву, они с Сергеем Соловьевым благоговейно возжигали ладан перед изображением мадонны -- "чтобы освятить символ зорь, освещенный шахматовскими днями".
А Блок, покуда друзья жгли ладан, придумывал благовидный предлог, чтобы уклониться от настойчивого приглашения Белого навестить его в усадьбе Серебряный Колодезь.
Он все неотступнее думает о "конкретно-жизненном", хочет обрести в нем опору: "У меня было его много теперь, и я хочу сохранять это... Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, -- и много находил" (письмо к Белому, сентябрь).
Что это за люди с другого берега? Новые знакомцы Евгений Иванов, Сергей Городецкий, Георгий Чулков. Все они были разные, и каждый из них был интересен Блоку по-своему.
О первом он коротко сообщил Белому, сославшись на Евангелие: "Великолепный человек... юродивый, нищий духом, потому будет блаженным".
Это был декадентский князь Мышкин, молодой (старше Блока на год) человек религиозного склада из патриархальной русской семьи, косноязычный проповедник христианской кротости и всепрощения. С этой стороной его душевного мира Блок не соприкасался. Все, что осело христианской догмой, было ему чуждо, непонятно, более того -- враждебно, и он говорил об этом своему новому другу без обиняков: "Мы оба жалуемся на оскудение души. Но я ни за что, говорю Вам теперь окончательно, не пойду врачеваться к Христу. Я его не знаю и не знал никогда... Пустое слово для меня".
Но он необыкновенно высоко оценил человеческие свойства Евгения Иванова -- его безграничную доброту, полную искренность, редкую душевную чистоту. Этот блаженный, на обывательский глаз -- в самом деле "юродивый" человек сразу показался "лучшим из людей": "он совсем удивительный...", "нет, он не то, что другие...", "совсем настоящий...".
Иванов стал и навсегда остался самым близким, самым задушевным, бескорыстным и верным другом Блока. Внешне -- в быту, в поведении -- они были совсем разные, но только с "рыжим Женей" Блок чувствовал себя как с самим собой: "С тобой -- плачешь, когда плачется, веселишься, когда весело".
"Рыжий Женя" за всю жизнь не написал ничего сколько-нибудь существенного. Блок говорил, что, когда Иванов пишет, он свою человеческую гениальность превращает в бездарность. Другое дело -- откровенная беседа с глазу на глаз. Тут возникала черта, на которой друзья сходились особенно тесно: обоими владело острое чувство неблагополучия жизни, оскудения и расколотости души человека, живущего в "отчаянное время". Это уже становилось главной темой душевных переживаний Блока и вместе темой его творчества -- и тут он встречал полное сочувствие и понимание у Евгения Иванова. Потом тот верно заметил: "Близость наша с Блоком -- как близость Вергилия и Данте, проходящих через ад".
Ничем не похож на Иванова был большеносый, гривастый и хитроглазый Сергей Городецкий. Блок сошелся с ним в университете, -- тот был на курс моложе. Знакомство завязалось на скучнейших лекциях толстого, сонного профессора, монотонно читавшего вслух сербские народные песни. Чтение сбивалось на голубиный лепет: "Мойя майко помамио..." Обоим это нравилось. Вскоре выяснилось, что Городецкий тоже пишет стихи. Он только начинал, ни разу еще не напечатался. Искал что-то свое, обратившись к далеким истокам народнопоэтической стихии, к древнеславянской языческой мифологии. Блока стихи Городецкого подкупили свежестью и непосредственностью ощущения мира, он оценил их как попытку уйти от отвлеченного к конкретному.
Да и сам Городецкий -- жизнерадостный, легкий, размашистый -- пришелся Блоку по душе, -- может быть, оттого именно, что самому ему не хватало легкости. В дальнейшем отношения не раз осложнялись, но в ту пору были безоблачны: Блок полюбил Городецкого и на правах старшего дружески опекал его.
Суетливый и говорливый Георгий Иванович Чулков, слабый стихотворец и прозаик декадентского пошиба, работавший секретарем редакции "Нового пути", для Блока был человеком действительно с другого берега. У него была репутация "политического". Активный участник вольнодумного студенческого кружка, связанный с социал-демократами, митинговый оратор и автор пылких прокламаций, Чулков успел посидеть в московской тюрьме, провел четыре года в якутской ссылке, общался с такими людьми, как Дзержинский, Урицкий, Скрыпник. Революционные настроения Чулкова быстро развеялись, вернее -- трансформировались в сумбурно-претенциозную теорию "мистического анархизма", о которой дальше еще пойдет речь. Но, так или иначе, на пути Блока он оказался первым человеком, который был жизненно связан с освободительным движением.
Вторым был Алексей Михайлович Ремизов, -- с ним Блок познакомился и сблизился несколько позже. Этот малорослый, сутулый человек с лукаво прищуренными глазами, неистощимый на выдумки и чудачества, знаток древней книжности и замысловатый прозаик, разрабатывавший в декадентском духе темы Достоевского, тоже прошел через тюрьмы и ссылки (считал себя социал-демократом) и тоже изжил свое юношеское революционное увлечение, однако вспоминал и рассказывал о нем охотно.
В общении с новыми людьми Блоку дышалось легче, нежели в сгущенной атмосфере кружковой исключительности, которую так старательно и настойчиво нагнетали соловьевцы. "За сеткой тихой суеты проходят, как в калейдоскопе, многие люди -- и там же меняется нрав души".

5
А тихая суета шла своим чередом. Много времени брал университет. Блок был старательным студентом, исправно посещал лекции, даже необязательные, аккуратно конспектировал их в синих школьных тетрадках, тщательно готовился к экзаменам. Из профессоров предпочтение отдавал красноречивому и элегантному эллинисту Зелинскому, лингвисту Соболевскому, в семинарии которого блеснул рефератом о языке древних апокрифов, и грубоватому историку русской литературы Шляпкину, для которого усердно трудился над обширным кандидатским сочинением "Болотов и Новиков".
Еще летом 1903 года владелец издательства "Гриф" Сергей Соколов-Кречетов предложил Блоку издать сборник стихотворений. Посулил около пятидесяти рублей гонорара. Блок долго сомневался -- стоит ли выходить с книгой, или лучше подождать, делился сомнениями с Белым. Тот с горячностью утверждал, что книга поставит автора в русской поэзии наравне с Лермонтовым, Тютчевым и Фетом. Вряд ли Блок поверил этому, -- он был человеком скромным. Но, так или иначе, сомнения рассеялись.
Летом 1904 года он собрал книгу и после некоторых колебаний окрестил ее, повторив название, придуманное Валерием Брюсовым: "Стихи о Прекрасной Даме".
Рукопись быстро и безболезненно прошла через цензуру в Нижнем Новгороде (цензором там служил один из "аргонавтов" Э.К.Метнер) и вышла в свет в конце октября (помечена 1905 годом) в обложке, сделанной в "готическом стиле Василием Владимировым, тоже "аргонавтом". В сборник вошло восемьдесят восемь стихотворений (из более семисот, написанных к тому времени), размещенных по трем разделам: "Неподвижность", "Перекрестки" и "Ущерб".
Александр Блок -- отцу (29 октября 1904 года): "Сегодня получил, наконец, свой первый сборник, который посылаю Вам. Пока не раскаиваюсь в его выходе, тем более что "Гриф" приложил к нему большое старание и, по-моему, вкус. Мне хотелось "благородной скромности", потому я старался избегать посвящений "знаменитостям", если не считать учителя -- Вал. Брюсова и нежного близкого друга -- Андрея Белого. Что касается Вл.Соловьева, то он в эпиграфе слишком уместен. Быть может, я стольким обязан его стихам, что лучше было промолчать о "светлой дочери темного хаоса" и не цитировать его... Но -- того требует окружающий хаос и "литературная" тупость".
Александр Львович откликнулся в своем духе и стиле -- раздраженно, язвительно, с издевкой. Не только нашел стихи непонятными, но и обвинил автора в "рекламе и эротизме".
Блок ответил со сдержанной убежденностью: "Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще, от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность)... Если бы я хоть раз встретился с критикой "по существу", я, разумеется, воспринял бы с благодарностью самые сильные нападки. К сожалению, такая критика была еще пока только устная -- ив малом размере. Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю".
Под критикой "по существу" он имел в виду сочувственные выступления С.Городецкого и А.Кондратьева в университетском "Кружке изящной словесности". Оба оратора настойчиво указывали на связь Прекрасной Дамы с соловьевской Вечной Подругой.
Вскоре появились и отклики в символистской прессе -- коротенький отзыв Вячеслава Иванова (лично еще не знакомого с Блоком) в ноябрьской книжке "Весов" и пространная рецензия Зинаиды Гиппиус в декабрьской книжке "Нового пути". Отклики очень сдержанные.
Вячеслав Иванов, в сущности, ничего не сказал о книге, ограничившись витиеватой декламацией на тему Вечной Женственности и облеченным в изящную форму упреком молодому поэту в недостаточной взыскательности по части языка и ритмики.
Зинаида Гиппиус (укрывшаяся под литерой "X") со своей "религиозно-общественной" позиции осудила Блока в равнодушии к современности и в "безбожественности", нашла в его стихах "непонятность, которую и не хочется понимать", но в целом оценила книгу как "любопытную и все-таки отрадную".
Третьим отозвался молодой декадентский поэт Виктор Гофман (в январе 1905 года, в московском журнале "Искусство") -- и тоже с оговорками и упреками: "намеренная вычурность", "нарочитая туманность", "бессмысленность образов", "нескладная случайность слов", выдаваемая за "свободный стих".
Как видим, даже "своя" пресса не расточала похвал. Блок отнесся к этому спокойно, если не равнодушно. Книга была для него уже пройденным этапом.
"Этот год с осени был особенный", -- писал он Белому в декабре. То, что наполняло душу прежде, отошло в область благодарных воспоминаний, а о бесплодных попытках гальванизировать прошлое сказано жестко: кто-то "заставлял придумывать то, что было пережито раньше". Он хотел бы остановиться на промежуточной "станции", с которой "можно будет оглядеться на путь пройденный и предстоящий".
Душевная тревога, терзания двойственности, "двуличности", давшие о себе знать уже в "Стихах о Прекрасной Даме" и особенно в "Распутьях", теперь овладевают им с громадной силой.
Каждый душу разбил пополам
И поставил двойные законы...
И вместе с тем на него сильно повеяло просыпавшейся жизнью. В ноябре он начал писать поэму "Ее прибытие" (первоначальное заглавие: "Прибытие Прекрасной Дамы"). Поэма не удалась и осталась незавершенной. Но, как заметил потом Блок, она была характерна для своего времени и в замысле была посвящена возникшим было, а в дальнейшем несбывшимся "надеждам". Здесь отчетливо сказалось предчувствие больших событий.
Печальные люди, усталые люди,
Проснитесь, узнайте, что радость близка!
Туда, где моря запевают о чуде,
Туда направляется свет маяка!..
Смотрите, как ширятся полосы света,
Как радостен бег закипающих пен!
Как море ликует! Вы слышите -- где-то --
За ночью, за бурей -- взыванье сирен!
Таким -- сомневающимся, ищущим, надеющимся, остро почувствовавшим концы и начала -- встретил Блок 1905 год.