Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть вторая - Буря и тревога - ...характер образуется в борьбе. Гете - Глава седьмая - Полемика
1
И снова на авансцене появляется Андрей Белый. Поистине он стал неотвязной тенью Блока.
На обидчивое и, как всегда, полное околичностей письмо его из Парижа (конец декабря 1906 года) с заверениями, что, несмотря на всю "безобразную путаницу и бессмыслицу", их еще ждет "будущее", Блок не ответил.
Вскоре Белый, ко всему прочему подвергшийся серьезной операции, в растерзанном душевном состоянии вернулся в Москву и с ходу погрузился в пучину литературных и личных недоразумений и конфликтов, без которых невозможно представить его существование.
В начале марта 1907 года он холодно поблагодарил Блока за "любезную присылку" сборника "Нечаянная Радость". Между тем он уже готовился перейти от келейного спора в личной переписке к открытому нападению в печати.
Уже была написана рецензия на "Нечаянную Радость". Она появилась в новом московском журнале "Перевал".
Рецензия была написана с тонким расчетом подкупить читателя искренностью тона и озабоченностью судьбой поэта. Начало в ней -- во здравие, середина -- за упокой, конец -- реверансом.
"Блок -- один из виднейших современных русских поэтов. Поклонники могут его восхвалять. Враги -- бранить. Верно -- одно: с ним необходимо считаться. Рядом с именами Мережковского, Бальмонта, Брюсова, Гиппиус и Сологуба в поэзии мы неизменно присоединяем имя Александра Блока. Первый сборник стихов поэта появился только в 1905 году. Тем не менее есть уже школа Блока".
Далее следовал вопрос, на который рецензент отказывался ответить однозначно: "Каково идейное содержание высокочтимого поэта?"
В "Стихах о Прекрасной Даме" содержание было весьма значительным, более того -- высоким, вобравшим в себя раздумья Платона, Шеллинга и Владимира Соловьева, гимны Данте, Петрарки, Гете, Лермонтова, Фета... "Вдруг он все оборвал": в "Балаганчике" и в "Нечаянной Радости" -- "горькие издевательства над своим прошлым".
С Блоком случилось непоправимое, но закономерное. "Стихи о Прекрасной Даме", как выяснилось, не выражали истинного лика поэта; "Нечаянная Радость" раскрывает его сущность. Блок оказался мнимым мистиком, мнимым теургом, мнимым провозвестником будущего. И это тем более очевидно, что как поэт, как художник он вырос, окреп, расцвел, "становится народным поэтом": "тончайший демонизм" жизненных впечатлений удивительным образом сочетается в новой книге "с простой грустью бедной русской природы".
Однако "с нечистью шутки плохи". Завораживающая "прелесть болотная" опасна. "Нам становится страшно за автора. Да ведь это же не Нечаянная Радость, а Отчаянное Горе". Русское Горе-Горькое уже подорвало силы, если не сгубило, многих "витязей": закричал Гоголь, заплутал Достоевский, зарыдал Некрасов, провалился в немоту Толстой, сошел с ума Успенский. Так устоять ли Блоку? Ведь у него нет веры, даже его "полевой Христос" -- оборотень: вовсе не Христос, а леший.
Кончалась рецензия в лукаво-соболезнующем тоне: "Сквозь бесовскую прелесть, сквозь ласки, расточаемые чертеняткам, подчас сквозь подделку под детское или просто идиотское обнажается вдруг надрыв души глубокой и чистой, как бы спрашивающей: "Зачем, за что?" И увидав этот образ, мы уже не только преклоняемся перед крупным талантом, не только восхищаемся совершенством и новизною стихотворной техники, -- мы начинаем горячо любить обнаженную душу поэта. Мы с тревогой ожидаем от нее не только совершенной словесности, но и совершенных путей жизни".
Блок откликнулся немедленно: "Приношу Тебе мою глубокую благодарность и любовное уважение за рецензию о "Нечаянной Радости"... Она имела для меня очень большое значение простым и наглядным выяснением тех опаснейших для меня пунктов, которые я сознаю не менее. Но, принимая во внимание Твои заключительные слова о "тревоге" и "горячей любви к обнаженной душе поэта", я только прошу Тебя, бичуя мое кощунство, не принимать "Балаганчика" и подобного ему -- за "горькие издевательства над своим прошлым". Издевательство искони чуждо мне, и это я знаю так же твердо, как то, что сознательно иду по своему пути, мне предназначенному, и должен идти по нему неуклонно. Я убежден, что и у лирика, подверженного случайностям, может и должно быть сознание ответственности и серьезности, -- это сознание есть и у меня..."
Сознательно иду... Должен идти... Это лейтмотив всех возражений Блока в его затянувшемся споре с Белым. Тот обвинял его в измене, а он из письма в письмо твердил о закономерности, неуклонности и единстве своего пути.
В тот же день, что и Белому, Блок написал Брюсову -- по поводу его отзыва о "Нечаянной Радости" (в "Весах"). Высоко оценив книгу, Брюсов тоже, но совсем в ином смысле, нежели Белый, утверждал, что Блок вовсе не "поэт таинственного, мистического", как можно было судить по "Стихам о Прекрасной Даме": "Это была не мистичность, а недосказанность". Блок -- "поэт дня, а не ночи, поэт красок, а не оттенков, полных звуков, а не криков и не молчания. Он только там глубок и истинно прекрасен, где стремится быть простым и ясным. Он только там силен, где перед ним зрительные, внешние образы... Перед нами создается новая вселенная, и мы верим, что увидим ее полную и богатую жизнь -- ярко озаренной в следующей книге А. Блока".
Можно спорить, насколько прав был Брюсов в своем, пожалуй, слишком прямолинейном истолковании тогдашней лирики Блока, но он уловил его тенденцию. То, что он сказал, отвечало внутреннему пафосу автора "Нечаянной Радости" -- и потому таким горячим был отклик Блока: "Ваши драгоценные для меня слова о "дне, а не ночи, красках, а не оттенках, полных звуках, а не криках..." я принимаю как пожелания Ваши и благодарю Вас за них со всей живой радостью".
2
К тому времени, к весне 1907 года, разброд в лагере символистов выявился уже со всей очевидностью.
После отшумевшей революции символисты добились признания широкой буржуазной общественности. Вчерашние отверженные и гонимые "декаденты", над которыми грубо и безнаказанно потешались газетные борзописцы и юмористы, неожиданно для обывательской публики выдвинулись чуть ли не на первый план.
Но тут-то и начался распад того, что казалось единым художественным течением, единой литературной школой,
В течение долгого времени центром русского символизма оставалась Москва. Здесь вокруг издательства "Скорпион" и журнала "Весы" были объединены основные силы символистов первой волны (в том числе и петербуржцы). Другое возникшее в Москве символистское издательство -- "Гриф" -- заметной роли не играло.
Теперь положение изменилось. Границы символизма сильно расширились. Появилось множество стихотворцев и беллетристов, беспардонно переводивших "высокие" темы символистов на язык пошлого и вульгарного эпигонства. Символисты-зачинатели почувствовали угрозу дискредитации своей идейно-художественной программы.
Валерий Брюсов, капитан символистского корабля, попытался взять дело в свои властные руки. Он сплотил вокруг "Весов" все наличные силы, выделил отряд боевых застрельщиков -- Белого, Эллиса, Сергея Соловьева, Бориса Садовского, опубликовал свой "манифест" в форме объявления о подписке на журнал.
Здесь было сказано: ""Весы" идут своим путем между реакционными группами писателей и художников, которые до сих пор остаются чужды новым течениям в искусстве (получившим известность под именем "символизма", "модернизма" и т. под.), и революционными группами, полагающими, что задачей искусства может быть вечное разрушение без строительства. Соглашаясь, что круг развития той школы в искусстве, которую определяют именем "нового искусства", уже замкнулся, "Весы" утверждают, что дальнейшее развитие художественного творчества должно брать исходной точкой -- созданное этой школой".
Высокомерное заявление это в общем довольно точно характеризует позицию, которую в ходе разгоревшейся полемики занимали московские символисты, в их числе -- Андрей Белый.
Однако из попытки Брюсова мало что вышло. Наряду со "Скорпионом" и "Весами", где Брюсов правил безраздельно и деспотически, образовались новые центры притяжения молодых литературных сил. Такими центрами стали в Москве два журнала -- "Золотое руно" и "Перевал", а в Петербурге -- издательство Вячеслава Иванова "Оры" и сборники Георгия Чулкова "Факелы". Периферийное положение занимало петербургское коммерческое издательство "Шиповник", выпускавшее с 1907 года популярные альманахи, где на равных правах печатались и "неореалисты" и символисты. Руководящую роль здесь играл Леонид Андреев.
Вокруг новых журналов и издательств собрались люди, не мирившиеся с гегемонией Брюсова. Явственно обозначился разлад между "москвичами" и "петербуржцами".
Отчетливую картину создавшегося положения рисует письмо Брюсова к отцу от 21 июня 1907 года: "Среди "декадентов", как ты увидишь отчасти и по "Весам", идут всевозможные распри. Все четыре фракции декадентов: "Скорпионы", "Золоторунцы", "Перевальщики" и "Оры" -- в ссоре друг с другом и в своих органах язвительно поносят один другого. Слишком много нас расплодилось и приходится поедать друг друга, иначе не проживешь. Ты читал, как мы нападаем на "петербургских литераторов" ("Штемпелеванная калоша"): это выпад против "Ор" и, в частности, против А.Блока. Этот Блок отвечает нам в "Золотом руне", которое радо отплатить нам бранью на брань. Конечно, не смолчит и "Перевал" в ответ на "Трихину"! Одним словом, бой по всей линии".
Упомянутая Брюсовым необузданная статья "Штемпелеванная калоша" была написана Андреем Белым. Таким образом, Блок и Белый уже открыто оказались в разных лагерях.
Белый неистовствовал, обличая "петербургских литераторов" в "Весах" из номера в номер. В мае он печатает "Штемпелеванную калошу", в июне -- злейшие рецензии на альманах "Цветник ор" и на драму Чулкова "Тайга", в июле -- фельетон "Синематограф" и рецензию на альманах "Белые ночи", в августе -- памфлет "Детская свистулька". В том же духе подвизался он в "Перевале" и в киевском журнальчике "В мире искусств".
И везде -- несдержанные выпады против Блока: "корифей российской словесности", "автор золотого кренделя", "бессмысленные, идиотские, бесчеловечные гримасы", "неустанные кощунства", "дешевый и приевшийся модернизм", "ералашные глубины" и тому подобное.
Внешним поводом к полемике в первую очередь послужил злосчастный "мистический анархизм" и его незадачливый изобретатель -- Георгий Чулков.
Удивления достойно, сколько энергии уходило на разоблачение очевидной чепухи. Но нужно иметь в виду, что Белый, Сергей Соловьев, Эллис, Зинаида Гиппиус (писавшая под псевдонимом: Товарищ Герман) и другие авторы "Весов" (сам Брюсов в полемике почти не участвовал) усмотрели в беспочвенных и спекулятивных рассуждениях Вячеслава Иванова и Чулкова о "соборности", "мистическом анархизме" и "мистическом реализме" раскольническую ревизию символистской доктрины и попытку образования новой литературной школы. Это обстоятельство и определило меру их негодования.
Любопытно, что трескучая декламация на темы "неограниченной внутренней свободы" и "неприятия мира" всерьез принималась Брюсовым и его оруженосцами как "политическое революционерство", несовместимое с настоящим искусством.
Уровень полемики был крайне невысок. К спорам, казалось бы, принципиальным примешивалась сущая ерунда. Так, например, Вячеслав Иванов смертельно обиделся на "Штемпелеванную калошу", усмотрев в самом заглавии намек на треугольную марку созданного им издательства "Оры" (на калошах известной фирмы "Треугольник" ставился фабричный штемпель той же формы). И это обсуждалось бесконечно!
Чулков подлил масла в огонь, опубликовав в начале августа в газете "Товарищ" статью "Молодая поэзия", где прямо говорилось о "принципиальном расколе" среди символистов и о "новом литературном течении, возникшем после "Весов"". Символистов-зачинателей Чулков обвинил в антиобщественном настроении "и даже реакционности", припомнив, к примеру, что Мережковский в своем исследовании о Толстом и Достоевском открыто защищал идею самодержавия.
Главарями нового течения были объявлены Вячеслав Иванов и Александр Блок.
Внешним образом Блок, казалось бы, в самом деле давал повод причислить его к этому несуществующему течению: участвовал в "Факелах", дружил с Чулковым. Последнее обстоятельство особенно раздражало Белого, можно сказать -- приводило его в бешенство (для этого у Белого, как мы знаем, были особые причины).
Между тем Блок с самого начала относился к чулковской проповеди с явным предубеждением, да и сам Чулков все чаще вызывал его раздражение.
"Почти все, что Вы пишете, принимаю отдельно, а не в целом. Целое (мистический анархизм) кажется мне не выдерживающим критики" (июль 1906 года). Через год: "Я все больше имею против мистического анархизма". Немного позже: "Мистический анархизм! А есть еще -- телячий восторг. Ничего не произошло, а теленок безумствует".
И о самом Чулкове: "Есть писатели с самым корявым мировоззрением, о которое можно зацепиться все-таки. Это значит, у них есть пафос. А за Чулкова, например, не зацепишься. У него если пафос -- так похож на чужой, а чаще поддельный -- напыщенная риторика". И, наконец, уже со всей откровенностью: "...он совсем некультурен. Возмутительно его притягивание меня к своей бездарности".
И при всем том Блок продолжал тесно общаться с Чулковым, собутыльничал с ним, посвятил ему "Вольные мысли". Человек добрый и отзывчивый, он жалел нещадно травимого со всех сторон Чулкова, хорошо зная ему цену как литератору. Вот он пишет Чулкову: "К Вам я совсем не изменился... по-прежнему "лично" отношусь к Вам с нежностью, а к мистическому анархизму -- отрицательно". И почти одновременно -- матери: "С Чулковым вижусь изредка, всегда неприятно и для него и для себя".
Непоследовательность? Да, конечно. Что ж, и Блок при всей своей разборчивости и строгости отношения к людям бывал непоследовательным. Чулков с его богемными наклонностями, что называется, пришелся ко двору в те годы, когда Блок учился топить свою душевную боль и тревогу в стакане вина. Потом он даже изобрел понятие: "дочулковыванье жизни".
В августе 1907 года Блок писал Чулкову, решительно отрекаясь от "мистического анархизма": "Я прежде всего -- сам по себе и хочу быть все проще". Вот это и было главным и решающим. И, конечно, вовсе не убогий мистический анархизм, а занятая Блоком самостоятельная и независимая позиция послужила причиной нового сильнейшего взрыва в его отношениях с Андреем Белым.
3
Среди новых журналов самое заметное место заняло "Золотое руно". Это была дорогостоящая затея младшего отпрыска знаменитой династии Рябушинских. Выходцы из кондового старообрядческого купечества, Рябушинские выдвинулись в первый ряд всероссийских воротил. Старшие братья зашибали миллионы, а младшему -- Николаю -- была предоставлена для шика и близира роль мецената. Рыжий, цветущего здоровья, самодовольный и самоуверенный человек, он и сам, под псевдонимом Н.Шинский, баловался искусством -- малевал картины в новомодном духе, пописывал декадентские стишки.
Издание журнала, посвященного искусству и литературе, было поставлено с крупнокупеческим размахом. "Золотое руно" должно было заткнуть за пояс не только скромные по внешнему облику "Весы", но и богато издававшийся в свое время "Мир искусства". Первый же номер "Руна", появившийся в январе 1906 года, ошеломил публику неслыханной роскошью: тетрадь альбомного формата, дорогие автотипии и гелиогравюры, прикрытые особо выделанной шелковой бумажкой, параллельные переводы русского текста на французский язык (достаточно дурной). Подписчикам журнал доставлялся в футлярах с золоченым шнуром и нарядной блямбочкой.
Наиболее близко к журналу стояли молодые художники из группы "Голубая роза". К участию были привлечены и все сколько-нибудь видные писатели модернистского толка. В их числе, конечно, и Валерий Брюсов. Оберегая свои права признанного лидера новейшей литературы, он сразу же вознамерился прибрать к рукам литературный отдел нового журнала. С этой целью он принял непосредственное участие в редактировании первых книжек "Золотого руна".
Однако вскоре он бурно поссорился с Рябушинским, который осмелился, как рассказывает А.Белый, "просунуть нос в компетенцию Брюсова". Властный и нетерпимый Валерий Яковлевич в таких случаях спуску не давал. Он немедленно ушел из "Золотого руна", но настоял, чтобы Андрей Белый остался в журнале в качестве его преемника, "дабы туда не внедрились враги".
Рябушинский даже предложил Белому стать официальным редактором литературного отдела. Тот согласился, но, по инспирации Брюсова, предъявил издателю "ультиматум" -- предоставить ему как редактору полную свободу действий.
Пока шли переговоры, Рябушинский -- субъект вздорный и бестактный -- грубо оскорбил мелкого литератора-символиста А.Курсинского, временно исполнявшего обязанности редактора. В результате, как писал Брюсов в Петербург Федору Сологубу, "выяснилось окончательно, что отношение Рябушинского к своим сотрудникам и к писателям вообще таково, что исключается возможность участия в его журнале для людей, себя уважающих".
Белый послал Рябушинскому резкое письмо -- "с вызовом: с него достаточно чести журнал субсидировать; он самодур и бездарность, не должен в журнале участвовать". Вместе с Брюсовым и Белым, в знак солидарности, с "Золотым руном" порвали Мережковский, 3.Гиппиус, М.Кузмин, Ю.Балтрушайтис, М.Ликиардопуло. Вся эта история получила широкую огласку в печати.
Из газетной хроники тех дней известно, что Рябушинский, "тщетно разыскивая" писателя, который принял бы на себя ведение литературного отдела, обращался к Леониду Андрееву и Борису Зайцеву, но "ответ писателей был неизменно один: Н.Рябушинский должен вверить издание журнала редакционному комитету, сам же фактического участия в идейной стороне журнала не принимать". Самолюбивый меценат такого условия не принял.
Тем более неожиданным для литературной публики было короткое извещение, появившееся в апрельской книжке "Золотого руна" за 1907 год: "Вместо упраздняемого с N 3 библиографического отдела редакция "Золотого руна" с ближайшего N вводит критические обозрения, дающие систематическую оценку литературных явлений. На ведение этих обозрений редакция заручилась согласием своего сотрудника А.Блока, заявление которого, согласно его желанию, помещаем ниже".
В заявлении Блока сказано: "Редакция "Золотого руна" поручила мне сложное и ответственное дело... Для того чтобы успеть отметить своевременно все ценное, я намереваюсь объединить в каждом из первых очерков maximum того, что мне представляется возможным объединить".
Осуществлением этого плана и явился обширный цикл литературно-критических и публицистических статей Блока, помещенных в "Золотом руне": "О реалистах", "О лирике", "О драме", "Литературные итоги 1907 года", "Три вопроса", "О театре", "Письма о поэзии", "Солнце над Россией", "Народ и интеллигенция", "Вопросы, вопросы и вопросы". К ним примыкает статья "О современной критике", которая по случайным причинам появилась не в "Руне", а в газете "Час".
И извещение редакции и заявление Блока вызвали общее изумление. Блок пользовался в модернистской литературной среде репутацией талантливого поэта, но и только. Хотя время от времени он и выступал в качестве литературного критика, резонанс этих его выступлений был невелик. Ничто, казалось бы, не давало ему права на роль литературного судьи, уставщика, которую охотно брали на себя Брюсов, Белый, Вячеслав Иванов.
История приглашения Блока в "Золотое руно" документально не прояснена. Известно только, что в апреле 1907 года он побывал в Москве и в общей форме договорился с Рябушинским о "критических обозрениях". Окончательно условились в начале мая. Кроме гонорара Блоку было положено ежемесячное "жалованье", -- он просил пятьдесят рублей, прижимистый купчина согласился на сорок. Ни о каком контроле со стороны издателя не было и речи. Блок согласился писать обозрения на началах полной независимости. Об этом сказал он сам в письмах к Белому. Об этом говорит и самый характер его статей: все они явились вызовом вкусам и мнениям символистов, к каким бы фракциям они ни принадлежали. В них с наибольшей полнотой сказалось то, что именно отделило Блока от остальных символистов.
По иронии судьбы тревожные раздумья поэта о России, народе и интеллигенции, общественном назначении искусства и гражданском долге художника появились на страницах журнала, предназначенного служить цитаделью купеческого эстетизма. Конечно, мало кто в России мог своевременно услышать Блока с этих раззолоченных страниц.
О том, какие мысли владели Блоком, когда он уславливался с Рябушинским, видно из беглых заметок, занесенных в записную книжку 20 апреля 1907 года, в вагоне, увозившем его из Москвы.
"Реалисты исходят из думы, что мир огромен и что в нем цветет лицо человека -- маленького и могучего... Они считаются с первой (наивной) реальностью, с психологией и т. д. Мистики и символисты не любят этого -- они плюют на "проклятые вопросы", к сожалению. Им нипочем, что столько нищих, что земля кругла. Они под крылышком собственного "я". У них свои цветники ("ор"). Они слишком культурны -- потому размениваются на мелочи (индивидуализм), а реалисты -- "варвары". Мысли знакомые".
Сказано о самом главном, решающем, о вечных и всегда новых "проклятых вопросах", без ответа на которые невозможно ни жить, ни творить. Блок не щадит ни близких людей, ни себя: "Цветник ор" -- название изысканного стихотворного альманаха, собранного Вячеславом Ивановым при ближайшем участии Блока.
4
Пока модернисты разных мастей занимались сведением копеечных счетов, в России назревали грозные события.
Самодержавие переходило в контрнаступление. Волна революции стала заметно спадать. С июля 1906 года во главе Совета министров встал Петр Аркадьевич Столыпин -- "последний дворянин" в замелькавшей чехарде высших сановников, красивый мужчина, метивший в российские Бонапарты. Он давно уже ратовал за "сильную и твердую власть", показал себя в роли расторопного губернатора и начал деятельность премьера с Положения о военных и полевых судах, по которому за восемь месяцев было приговорено к смертной казни свыше тысячи человек.
В феврале 1907 года открылась вторая Дума. Век ее был недолог. Правительство Столыпина получило в руки сфабрикованную охранкой фальшивку о существовании якобы "военного заговора" социал-демократической фракции против государственного строя -- и 3 июня царским манифестом Дума была распущена. Избирательный закон 1905 года, вырванный у царизма волей восставших масс, был отменен.
Так произошел государственный переворот, ознаменовавший тяжелое поражение революции и торжество реакции. В России воцарился необузданный террор -- повальные обыски, массовые аресты и высылки, разгром рабочих, крестьянских, студенческих, интеллигентских союзов и организаций. Истязания и казни стали "бытовым явлением", как выразился В.Г.Короленко. К 1908 году в государевых тюрьмах содержалось более двухсот тысяч заключенных. Чуть ли не ежедневно запрещались газеты и журналы. Подняла голову черная сотня, Союзы русского народа и Михаила Архангела. Политической опорой Столыпина стали октябристы -- партия капиталистов и крупных помещиков. Все резче обозначался процесс идейного ренегатства буржуазных либералов, завершившийся позорно знаменитым сборником "Вехи".
Как и в октябре 1905 года, в день опубликования "конституции", Александр Блок немедленно откликнулся на событие 3 июня, и отклик его был столь же недвусмысленным.
В день переворота он пишет Любови Дмитриевне: "Много злюсь -- из газет ты, может быть, знаешь, какие вещи происходят здесь". Тем же самым днем датированы два стихотворения -- "Я ухо приложил к земле..." и "Тропами тайными, ночными...".
Они внятно, полным голосом говорят о тогдашнем политическом настроении Блока, дышат горячим сочувствием делу освободительной борьбы, верой в неодолимость ее, ненавистью к "сытым", одержавшим "случайную победу".
В первом стихотворении, озаглавленном в рукописи: "Рабочему", сказано:
Эй, встань и загорись и жги!
Эй, подними свой верный молот,
Чтоб молнией живой расколот
Был мрак, где не видать ни зги!..
Как зерна, злую землю рой
И к солнцу поднимись. И ведай:
За их случайною победой
Роится сумрак гробовой.
Взойдет и всколосится новь,
И по весне -- для новой нови
Прольем ковши их жирной крови,
Чтоб зрела новая любовь.
Среди набросков этого времени есть один, являющийся, очевидно, вариантом заключительного четверостишия:
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
И -- второе стихотворение, не менее страстное и непримиримое, полное грозовых отсветов и отголосков прогремевшей революции:
Тропами тайными, ночными,
При свете траурной зари,
Придут замученные ими, --
Их станут мучить упыри.
Овеют призраки ночные
Их помышленья и дела,
И загниют еще живые
Их слишком сытые тела.
И корабли их в бездне водной
Не сыщут ржавых якорей,
И, не успев дочесть отходной,
Сгниет пузатый иерей!
Так нам велит времен величье
И розоперстая Судьба,
Чтоб их проклятое обличье
Укрылось в темные гроба.
Гроба, наполненные гнилью,
Рабочий сбросит с вольных плеч,
И гниль предстанет легкой пылью
Под солнцем, не уставшим жечь.
Первое стихотворение появилось в печати в том же 1907 году, но с урезками, сделанными Блоком по соображениям цензурного порядка, и без заголовка. Второе увидело свет уже после Октября.
... В мае кончилась жизнь на тихой Лахтинской. Квартира была освобождена, имущество перевезли на склад, Люба уехала в Шахматове Н.Н.В. была на гастролях, сам Блок перебрался к матери, в Гренадерские казармы. "Никого не хочу видеть, хочу много думать, писать, читать и вообще работать... Время предстоит очень важное", -- писал он жене в Шахматове.
Ему по душе было одиночество в опустевшем душном городе: "Одному свободнее думать... Какая-то длинная вязь мыслей, сильных, в каком-то зареве, иногда слишком зловещая". В привычных долгих, бесцельных шатаньях по городу, среди летних ремонтных работ, в едком запахе пролитой известки, в заходах в кинематографы и пивные накапливались наблюдения, запоминались разговоры...
Бравый денщик обхаживает юную и нежную мещаночку. Та кокетничает: "А шато-икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит..." В спертой духоте "Китайского домика" -- тесного иллюзиона, что на Садовой, вдруг раздается звонкий женский голос: "Мужчины всегда дерутся..." В пыльных переулках люди трудятся и пьянствуют, бранятся, укачивают детей, щелкают орешки и лущат подсолнухи. Местная красотка покупает грошовое зеркальце на уличном лотке -- чтобы стать краше и понравиться милому... "Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой!"
А дальше, где кончался не остывший от зноя город, среди чахлых огородов девушка с черным от загара лицом длинно и скучно поет: "Ни болела бы грудь, ни болела б душа...", а другая, красивая и ладная, идет быстро, грудью вперед... Визги, хохот, соленые шуточки. "Все девки -- на сеновале..." Слышно, как стучит поезд. На оранжевом закате -- стога сена, телеграфные столбы, какие-то сараи...
Душевная тоска и тревога гнали его из улицы в улицу, из кабака в кабак. Он стал много пить. Любовь к жизни, к ее нищим радостям и пленительным мелочам, жалость к несчастным, обиженным судьбой людям, глухая ненависть к тому, что унижало людей и калечило жизнь, -- все сплеталось воедино, надрывало сердце и разъедало душу. И когда охватывало отчаянье, хотелось забыться, заглушить вином тоску и тревогу.
Тщательно одетый, стройный и крепкогрудый молодой человек с непроницаемо-строгим лицом простаивал за стойкой у Чванова (был такой популярный ресторан средней руки на Петербургской стороне), одиноко посиживал в грузинском кабачке. Видели его и в недавно открывшемся на Невском паноптикуме. Среди пьяно гогочущих скабрезников он оцепенело и скорбно глядел на восковую Клеопатру. Грубо размалеванная кукла возлежала на высоком ложе, нехитрый механизм вздымал ее обнаженную грудь, к которой присосалась маленькая резиновая змейка...
Я сам, позорный и продажный,
С кругами синими у глаз,
Пришел взглянуть на профиль важный,
На воск, открытый напоказ...
Царица! Я пленен тобою!..
Зато какая легкость и свобода охватывали, когда на маленьком вокзальчике Приморской дороги забирался он в полупустой вагон и переносился в хвойные и озерные края. Шувалово, Левашово, Сестрорецк... Здесь хорошо было долго бродить в безлюдных дюнах, по берегу мелкого моря, думать свою думу.
Там открывалась новая страна --
Песчаная, свободная, чужая...
Стоило пересечь условную границу у Белоострова -- и начинался другой мир: свои законы, свои обычаи, "темный говор небритых и зеленоглазых финнов". Финляндская "автономия" была, конечно, призрачной, но внешним образом сказывалась в разном, начиная с чинного порядка в вокзальных буфетах, кончая репертуаром териокского казино, где показывали пьесы, не дозволенные к представлению в России.
В одиночестве хорошо работалось. Для обозрений в "Золотом руне" пришлось прочитать множество книжных и журнальных новинок -- не только Горького, Андреева или Бунина, но и тех, кого раньше он не читывал -- Скитальца, Чирикова, Серафимовича, Айзмана, Арцыбашева, вплоть до поглощенных небытием Жуковского, Полтавцева. Это была работа. Но мощно пробудилось и вдохновение.
В июне-июле были написаны "Вольные мысли". В них отразились его одинокие скитания и думы.
Эти великолепные белые пятистопные ямбы открыли новую страницу в творчестве Блока. Никогда еще не удавалось ему сказать о жизни так просто и отчетливо, никогда еще не писал он так уверенно и свободно -- даже в январе, когда родилась "Снежная маска".
Удивительная метаморфоза произошла с ним за эти полгода. Там -- ночной мрак, снежные вихри, закрутившие душу, темная музыка вьюжных трелей, экстатическое бормотанье. Здесь -- ясность золотого дня, живительная морская соль, "рассудительная улыбка", неторопливая, строго выверенная речь.
Одна за другой проходят картины такой простой, повседневно примелькавшейся и такой сложной, полной драматических конфликтов жизни.
"Я проходил вдоль скачек по шоссе..." Это Коломяжский ипподром. Блок захаживал на скачки и был без ума от выхоленных нервных лошадей. На этот раз (в конце мая) он наблюдал за скачками из-за забора. И "увидел все зараз" -- и лошадь, скакавшую без седока, и совсем близко от себя мертвого жокея в желтых рейтузах, и как "медленно вертелись спицы, поблескивали козла, оси, крылья" у подъехавшего ландо с "важным кучером"...
Ударился затылком о родную
Весеннюю приветливую землю,
И в этот миг -- в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли --
И умерли...
"Однажды брел по набережной я..." Мощная синяя река в белой пене, загорелые рабочие в рубахах с расстегнутым воротом. "И светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц..." И веселая гурьба голоногих, с грязными пятками ребятишек, и их усталые, ожесточившиеся матери "с отвислыми грудями под грязным платьем". И снова смерть: на берегу валяется пустая водочная сотка, а у самого берега, между свай, покачивается утопленник в разорванных портках, и уже подоспел деятельный городовой и, гремя о камни шашкой, наклонился, прилежно слушает -- бьется ли сердце, а собравшиеся задают пустые вопросы: когда упал да сколько выпил? И "истовый, но выпивший рабочий авторитетно говорил другим, что губит каждый день людей вино".
Сколько зорко подмеченных, точных деталей! И какая сила живого человеческого чувства! Стихи -- о смерти, всегда подстерегающей человека ("Так свойственно мне знать, что и ко мне она придет в свой час"), но главное в них -- неутолимая жажда свободной, яростной жизни, когда человеку доступна вся прелесть мира и сама смерть не страшна.
Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
Не вынесешь такой веселой жизни,
Какую я веду. Такой любви
И ненависти люди не выносят,
Какую я в себе ношу.
Хочу,
Всегда хочу смотреть в глаза людские,
И пить вино, и женщин целовать,
И яростью желаний полнить вечер,
Когда жара мешает днем мечтать
И песни петь! И слушать в мире ветер!
Этим романтическим чувством неохватности жизни и слияния с ней проникнуты и другие стихи цикла -- "Над озером", "В северном море", "В дюнах".
Недавно я побывал на крутом обрыве над Шуваловским озером, где и теперь расположено кладбище, и в который раз подивился, до чего же точен был Блок в своих стихах. Многое, конечно, изменилось. Обмелело озеро, поредела сосновая роща, старых могил почти не осталось. Но я нашел то самое место, где семьдесят лет тому назад стоял молодой поэт в широкополой шляпе. Нашел и остатки склепа, сложенного из грубо обтесанных каменьев, и несколько уже совсем одряхлевших сосен, наклонившихся над крутизной. И так же внизу вьется дорожка, огибающая озеро. А на другом берегу -- те же "дальние дачи", и так же проходит поезд, только уже не "трехглазая змея", влекомая свистящим и стучащим локомотивом, а почти бесшумная электричка. И не видно уже красных и зеленых огней семафора.
А вот от Сестрорецкого курорта, каким видел и запечатлел его Блок, ничего не осталось, кроме самой природы -- белесого неба, плоского моря и песчаного берега. Даже рыбачий Вольный остров исчез под водой. Нужно дать волю воображению, чтобы увидеть нарядное казино с верандами, выходящими прямо на море, длинный деревянный мол, прокатные моторные лодки, пестрые кабинки, толпу скучающих модниц и франтов и плечистых молодых парней, за двугривенный вывозивших купальщиков подальше от берега -- туда, где можно погрузиться хотя бы по пояс.
И на этом фоне -- загорелого и "неправдоподобно красивого" Блока, каким запомнил его Корней Чуковский, участник описанной в "Вольных мыслях" ночной морской прогулки.
В самом образе поэта, лирического героя "Вольных мыслей", проступают новые черты. Ничего не осталось от благочестивого отрока, но это и не "завсегдатай ночных ресторанов", а простой, душевно здоровый, мужественный человек, обретающий свою силу в единении с природой.
Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней -- все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.
... Блок понял, что написал настоящее.
Тут уместно рассказать об одном эпизоде литературной биографии поэта, которому сам он придавал важное значение.
В мае 1907 года Леонид Андреев принял на себя редактирование знаменитых горьковских альманахов "Знание". Горький, живший на Капри, был занят другим и отошел от непосредственного руководства делами "Знания", сохранив, однако, за собой право контроля. Андреев захотел расширить круг участников альманаха, привлечь некоторых символистов. Собственно, речь шла о Сологубе и Блоке, стихами которого Андреев шумно восхищался. Лично знакомы они еще не были, переговоры шли через Чулкова, с которым Андреев был близок.
Приглашение взволновало Блока. Напечататься в сборниках "Знания" значило выйти на свет божий, обрести настоящую читательскую аудиторию. А Блок еще год назад признался, что больше всего хочет, чтобы Россия услышала его.
Отдать в "Знание" Блок решил лучшее, что у него было, -- "Вольные мысли". Насколько это казалось важным и ответственным, видно из письма Любови Дмитриевны, которой Блок сообщил о своем намерении ("Вольных мыслей" она еще не знала). "Как хорошо, что ты в "Знании", надо только в первый раз там что-нибудь важное для тебя напечатать. Хочу очень знать твои новые стихи; хорошо как, если они годятся!" Повторяя, конечно, самого Блока, она считала, что участие в "Знании" -- "дает твердую почву и честное, заслуженное оружие в руки". Вот как высоко стояла для них репутация горьковских альманахов!
Однако из замысла Леонида Андреева ничего не вышло. Горький восстал против привлечения символистов, причем сделал это в такой резкой форме, что Андреев отказался от редактирования альманахов.
В частности, о Блоке Горький высказался грубо и крайне несправедливо: "Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душой без штанов и без сердца".
Нужно заметить, что Горький, к сожалению, знал тогда лишь первый блоковский сборник -- "Стихи о Прекрасной Даме". Если бы ему были известны хотя бы те же "Вольные мысли", вряд ли он сказал бы такое.
Можно только подосадовать, что "Вольные мысли" появились не в сборниках "Знания", которые читала вся демократическая Россия, а в келейных "Факелах".
"Вольные мысли" -- вершина творческих свершений Блока в 1907 году. Они бросают яркий свет и на его критическую и публицистическую прозу, помогают почувствовать пафос его суждений об искусстве, суть занятой им общественно-литературной позиции.
5
В середине июля Блок уехал в Шахматово. К тому времени вышла в свет майская книжка "Золотого руна" (номера журнала запаздывали) со статьей "О реалистах". Несколько позже Блок написал матери: "Почти все озадачены моей деятельностью в "Руне" и, вероятно, многие думают обо мне плохо. Приготовляюсь к тому, что начнут травить".
И в самом деле, было чем озадачиться. Изысканный лирик, "рыцарь Прекрасной Дамы", автор "Балаганчика" -- и вдруг с первых же строк заступился за Горького, над которым в последнее время беспощадно глумилась вся буржуазная пресса. Он заспорил с Философовым -- автором статьи "Конец Горького" и с Мережковским -- автором статьи "Грядущий хам". От их "критики", писал Блок, "душа горит" и "негодованию не должно быть пределов".
Правда, Блок принимал Горького ограничительно. Он осудительно отнесся к его политическим памфлетам ("Мои интервью"), не разобрался в повести "Мать", героя которой воспринял как "бледную тень" великолепного, окрыленного свободой Фомы Гордеева. Но он сказал о "великой искренности" Горького, какой просто не может быть у Мережковского и Философова, и общий его вывод был таков: "...если есть то великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, -- то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького... Неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений... и по масштабу своей душевной муки, Горький -- русский писатель". Кто еще в лагере модернистов сказал о Горьком такие слова?
После Горького и Андреева Блок говорил о писателях-"знаньевцах". Символистская критика высокомерно ставила их вообще вне литературы, а Блок нашел у них задушевность, здоровье и бодрость, глубоко человеческое бескорыстие, непреднамеренность и свободу. От повести Скитальца "Огарки" душа способна "тронуться, как ледоходная река, какой-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой". Даже у совсем мелких беллетристов Блок, не переоценивая художественного значения их писаний, обнаружил благородные стремления, душевную чистоту и искренность.
"Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки. Это как случайно на улице услышанное слово, или подхваченный на лету трепет "жизни бедной", или как простая, важная речь Льва Толстого наших дней. Великое".
Да, в своих критических высказываниях (при известной их половинчатости и противоречивости) изысканный лирик был "сам по себе", и эта независимость обошлась ему недешево.
... Тут дал о себе знать Андрей Белый. На сей раз он решил действовать через Любовь Дмитриевну, безумно надеясь, что может еще встретить сочувственный отклик. Поистине этот неугомонный человек обладал редкой способностью все ставить с ног на голову. Изощряясь в печати в разнузданных нападках на Блока, он жалобно взывал: "За что гоните?"
Любовь Дмитриевна ответила Белому резко и переслала его письмо Блоку. Тот отозвался: "...стало немножко неприятно, что опять начинается все это. Можно ли быть таким беспомощным человеком, как он! Посмотрим, что он тебе напишет. Письмо я выброшу, а Борю, в сущности, люблю, или только жалею -- уж не знаю".
Приехав в Шахматове, Блок почувствовал необходимость серьезно объясниться с Белым и 6 августа послал ему большое письмо, деловой характер которого был подчеркнут самим обращением: не "милый Боря", а "многоуважаемый и дорогой Борис Николаевич". Последней побудительной причиной послужило полученное Блоком известие, что Белый согласился вернуться в "Золотое руно" при условии, если журнал перестанет быть органом "группы, идейное значение которой равно нулю".
Блок начал так: "За последние месяцы я очень много думал о Тебе, очень внимательно читал все, что Ты пишешь, и слышал о Тебе от самых разнообразных людей самые разнообразные вещи. По-видимому, и Ты был в том же положении относительно меня. Ввиду наших прежних отношений и того, что мы оба служим одному делу русской литературы, я считаю то положение, которое установилось теперь, совершенно ненормальным. Не только чувствую душевную потребность, но и считаю своим долгом написать Тебе это письмо".
Блок особо подчеркнул, что говорит не от лица какой-то "группы", а только от себя и за себя: "В последнее время все менее и менее чувствую свое согласие с кем бы то ни было и предпочитаю следовать завету -- оставаться самим собой".
Далее -- подробно, по пунктам, шло объяснение по существу разгоревшейся полемики. "С "мистическим реализмом", "мистическим анархизмом" и "соборным индивидуализмом" никогда не имел, не имею и не буду иметь ничего общего. Считаю эти термины глубоко бездарными и ровно ничего не выражающими"; "Критики, основанной на бабьих сплетнях (каковую позволила себе особенно Зин. Гиппиус...), -- не признаю"; "К Георгию Чулкову имею отношение как к человеку и возмущаюсь выливаньем помой на голову его как человека" и т. д. По поводу приглашения в "Золотое руно" Блок сказал, что принял его "независимо ни от кого, и ничьих влияний и давлений испытывать не согласен".
Не успело это послание дойти по назначению, как от Белого пришло бешеное письмо, извещавшее о разрыве отношений (оно было написано тоже 6-го, а может быть, 5 августа). Его стоит привести полностью. Но прежде чем сделать это, надобно обратиться к той интерпретации конфликта, которую дал Андрей Белый в своих поздних мемуарах ("Омут" -- первая часть книги "Между двух революций").
Поразительна пристрастная несправедливость этого рассказа, равно как и раздражение рассказчика, не остывшее за четверть века, что прошла со времени события.
Увлеченный реабилитацией своего прошлого, Белый обошел молчанием то, что составляло принципиальную основу конфликта, объяснив его мотивами внешними и побочными. Блок, дескать, из мелочных соображений ("чтобы нам насолить") изменил чувству товарищеской солидарности в столкновении московских символистов с "обнаглевшим купчиной" Рябушинским и, согласившись на "позорные условия", пошел "в "услужение" к хаму".
"С той поры каждый номер "Руна" посвящен его смутным "народно-соборным" статьям, переполненным злостью по нашему адресу и косолапым подшарком по адресу... Чириковых; все -- "народушко", мистика, Телешов, Чириков, только -- не Брюсов, не Белый... Блок оказался штрейкбрехером... Я разразился посланием к Блоку, который ответил мне вызовом. Стало быть, я попал-таки в цель с обвинением в штрейкбрехерстве и с упором на то, что они (Блок и Вячеслав Иванов) в социальной борьбе против капиталиста нарушили этику".
Нужно было очень не любить Блока в это время, четверть века спустя, чтобы написать такую злостную неправду (а как враждебно относился Белый к Блоку в последнее свое пятилетие, видно из его откровенных писем к близким людям). На самом деле удар Белого был направлен совсем в другую сторону. Вот письмо, которым он разразился:
"Милостивый государь Александр Александрович. Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше "прошение", pardon, статья о реалистах появилась в "Руне", где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.
Примите и прочее. Борис Бугаев".
Как видим, об альянсе с "золотым мешком", капиталистом и хамом -- ни звука. Все дело было в статье "О реалистах".
На этот раз Блок вышел из равновесия. В резком тоне он потребовал от Белого в десятидневный срок либо "отказаться от своих слов", либо прислать секунданта.
Со своей стороны, он не нашел ничего лучшего, как пригласить к себе в секунданты кротчайшего Евгения Иванова. Тот перепугался насмерть, отказался решительно и с перепугу понес ахинею: "...к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми". Особенно хороша последняя "мелкая подробность".
До таких страстей, как и следовало ожидать, дело не дошло. Андрей Белый немедленно пошел на попятный. Он и других, и самого себя уверил, что в прошлом году, когда он вызывал Блока, реальный повод к поединку действительно существовал, а теперь такого повода нет. Он уведомил Блока, что фраза о "прошении" вырвалась в минуту раздражения, под впечатлением похвал, которыми Блок наградил "глубоко бездарные очерки Скитальца", и слуха, будто черновик своей статьи Блок читал Леониду Андрееву (слух неосновательный: Блок даже не был знаком с Андреевым). "Охотно беру назад слова о "прошении", потому что не призван судить Ваши литературные вкусы", -- писал Белый, добавляя, впрочем: "В заключение, милостивый государь, могу сказать только одно: мы друг другу чужды".
Но Белый не был бы Белым, если бы поставил на этом точку. Одновременно он направил Блоку громадное письмо, в котором снова, несмотря на внятные разъяснения Блока, дотошно выяснял меру причастности его к мистическому анархизму и тем самым долю его ответственности за раскол среди символистов.
Блоку пришлось отвечать -- и так, против воли, он снова был втянут в бесконечное обсуждение того, что уже давно потеряло для него смысл, значение и цену. Письма Белого, впрочем, сыграли дополнительную роль в его решении открыто, в печати, отмежеваться от чулковского манифеста. Но и строить сообща с Белым эстетическую теорию "чистого символизма" он не собирался. Даже ликвидировав свои недоразумения по отдельным вопросам литературной тактики, Блок и Белый уже не могли прийти к взаимопониманию.
В эти страдные августовские дни 1907 года, получая многочисленные письма Белого и отвечая ему, Блок подводил черту под тем, что за последнее время передумал и переоценил. Особенно замечательно его большое исповедальное письмо, за которым он провел три дня -- 15, 16 и 17 августа.
Прервав письмо на половине, Блок поехал в Москву, думая, что лучше переговорить с Белым с глазу на глаз. Известил его из ресторана "Прага", где год назад они уже пытались объясниться, но лакей вернулся с ответом, что Белого нет дома. Блок решил, что, значит, говорить не судьба, вернулся в Шахматово и закончил письмо.
Всю дорогу говорил с молодым ямщиком, и этот разговор откликнулся в письме. "У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он представитель сорока простых миллионов, а я -- представитель сотни "кающихся дворян" со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он темен, а я с тем, что я -- еще темнее... Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу. В чем же дело?"
Дело было в муке Россией и за Россию. "Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца: я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль". Без этой ноты нельзя понять исповедь Блока.
Прослеживая с самого начала всю сложную историю своих отношений с Белым, он признался, что уже в первую шахматовскую встречу "почувствовал и пережил напряженно", что они -- "разного духа", "духовные враги". Своевременно он не сказал об этом Белому -- отсюда все и пошло. "Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и писать Вам... Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному -- и даже в этом не понимали друг друга".
И теперь, после долгих лет затрудненного общения, после всего личного, что встало между ними и писать о чем немыслимо, он хочет сказать без обиняков, как на духу, что не в состоянии открыть свою "моральную, философскую, религиозную физиономию", чего годами добивался от него Белый. "Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам".
"Никто на свете"! Это было коренным душевным свойством Блока. Он никому не поведал своей тайны, унес ее с собой, и нам осталось только пытаться разгадать ее.
Но и то немногое, во что Блок счел возможным посвятить Белого, звучит как исповедь: "Хочу вольного воздуха и простора... Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я -- очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность и уменье быть человеком -- вольным, независимым и честным... Чувствую, что всем, что пишу, делаюсь еще более чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня?"
Так или иначе, переписка открыла путь к формальному примирению.
Двадцать четвертого августа Блок приехал в Москву. Ранним вечером они затворились в мрачном темно-зеленом кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Белый рассказывает в мемуарах (на этот раз правду): "Во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы -- в разных группах; и в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать". Коснулись и "провинностей друг перед другом в областях более интимных" (как выразился Блок) -- и "вырвали корень" своей личной драмы (как сказал Белый).
Замечательно, что Белый и на этот раз безосновательно перетолковал примирительный шаг Блока по-своему -- как "сдачу позиций". М.Волошин со слов Белого тогда же записал в дневнике, что Блок, мол, "приезжал в Москву каяться, мириться и отрекался от Вячеслава". Ни о каком покаянии и отречении, как мы знаем, и речи не было.
Поезд Блока уходил в семь утра. Белый пошел провожать его по светавшей Москве. По дороге посидели в извозчичьей чайной.
Заключенный мир оказался очень хрупким. "Разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все же перевесила готовность нас лично друг с другом дружить, -- продолжает Белый. -- Я искренно не понимал дружбы Блока с людьми мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так судьба отношений была этим предрешена..."
Судьбу отношений предрешила, конечно, не разность в "бытах и обстаниях", а разность в мнениях. Второе появившееся в "Золотом руне" обозрение Блока -- "О лирике" -- оказалось для Белого столь же неприемлемым, как и "О реалистах". Он написал Блоку, что с новой его статьей "не согласен абсолютно", что она "поразила как громом" Сергея Соловьева и Эллиса, "искренне удивила" Брюсова.
6
Все это не помешало Блоку и Белому сойтись (в начале октября) в Киеве, на литературном вечере. Приглашены были москвичи -- Белый, Нина Петровская, Соколов-Кречетов, Иван Бунин. В последнюю минуту Бунин отказался. Белый телеграфировал Блоку. Тот ответил: "Еду".
Блок при его богатом и тонком чувстве России до удивления мало ездил по стране. Он не знал ни Сибири, ни Урала, ни Волги (поездку в отрочестве на Всероссийскую выставку в Нижнем Новгороде можно не брать в расчет), ни Крыма, ни Кавказа. Только -- Питер с окрестностями да Москва с Подмосковьем (позже, в годы войны, еще Пинские болота). Шахматово заменяло ему всю Россию.
Украина показалась "чужой": "Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном..." Больше всего понравился Днепр -- "гоголевский, огромный", и еще -- вид на Киев с горы: грандиозный амфитеатр, белый и золотой от церквей, а вечером -- весь в огнях. Как всегда, Блока пленили, казалось бы, случайные и даже посторонние черты пейзажа, которые он был мастер подмечать и которые приобретали для него особую выразительность: "загородная тюрьма, окопанная рвом: красная луна встает и часовые ходят"; "высокий бурьян"; "бесконечные железнодорожные мосты и пароходы".
Что же касается вечера, устроенного киевлянами в громадном, на три с половиной тысячи зрителей, оперном театре, то он был обставлен с дешевой помпой и образцовой модернистской претенциозностью: крикливые афиши с изображением какого-то козлоногого существа, торжественные фанфары при выходе участников, нелепое высокое сооружение, с которого приходилось читать, туберозы, истерически восторженные барышни... Театр был переполнен.
Блок сказал Белому, что приехал вовсе не ради вечера, а потому, что тот его позвал. Он весело шутил в стиле "Записок Пиквикского клуба", стращал, что киевляне погонят с эстрады. Но киевские обыватели и даже местные власти, пришедшие поглазеть на декадентов, встретили их приветливо. Белый сгустил краски, утверждая, что они с Блоком провалились и что успех снискал один бездарный, громогласный и импозантный Кречетов. Блок сообщил матери: "Вечер сошел очень хорошо". В прессе, как водится, позубоскалили насчет декадентов. В черносотенном "Киевлянине" выясняли, что съел и выпил Александр Блок в театральном буфете.
Два дня прошли в прогулках по Киеву, банкетах, приеме визитеров. На третий с Белым, конечно, произошла очередная история. Он должен был читать в том же театре лекцию, но накануне ночью разбудил Блока в сильнейшем нервном припадке.
"Что с тобой?" -- "Не знаю... Кажется, начинается холера..."
Всю ночь напролет Блок ухаживал за ним, как добрая нянька. Белый безостановочно бегал по комнате, Блок сидел неподвижно. Он вызвался прочитать написанный Белым текст лекции вместо него, но утром врач не нашел холеры, Белый оправился и прочитал лекцию сам.
Он поведал Блоку о своих бедах, о своем одиночестве. "Да, понимаю, -- тебе трудно живется", -- откликнулся Блок. И вдруг сказал решительно: "Едем вместе в Петербург". -- "А как же Люба?" -- "Все глупости: едем!"
Было совершенно ясно, что ехать незачем. Но Белый поехал. В Петербурге Блок отвез его в гостиницу "Англетер" на Исаакиевской площади. "Здесь тебе близко от нас, здесь всегда останавливался Владимир Соловьев... Теперь я пойду -- предупредить надо Любу, а ты приходи-ка к нам завтракать; да -- не бойся!"
Блоки к тому времени переехали на Галерную в старинный дом Дервиза. Рядом была Нева, Николаевский мост, все великолепие парадного фасада Петербурга, но из окон квартиры ничего этого видно не было. Окна выходили в узкий двор, обсаженный, впрочем, деревьями. Квартира была скромная -- четыре небольшие комнаты, вытянутые вдоль коридора. В самой дальней и самой просторной, оклеенной темно-синими обоями, поселился Блок.
Белый заходил часто. Был на последнем представлении "Балаганчика" у Комиссаржевской (19 октября). Блок напоил его в буфете коньяком, -- он опьянел, сидел развалясь в первом ряду, подмигивал актрисам и покуривал папироску.
Любовь Дмитриевна, встречи с которой он побаивался, поразила его. "Она, прежде тихая, затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой". О том, что вскоре произошло между ними, мы уже знаем.
Отношения же с Блоком тянулись кое-как и неотвратимо шли к финалу. Нужно о них досказать. Переписка почти сошла на нет, касалась только мелких литературных дел. Нападки свои Белый не прекращал. Так, в декабре, в газете "Раннее утро" он обозвал статьи Блока в "Золотом руне" -- "совершенно неталантливыми, запутанными", а к автору их обращался в таком тоне: "Г-н Блок, ведь вы дитя, а не критик!"
Блок на эти эскапады внимания не обращал. Накануне Нового года он написал Белому: "У меня очень одиноко на душе, много планов, много тоски, много надежды и много горького осадка от прошлого. По всему этому хочется быть одному".
В январе Белый снова побывал в Петербурге, но появиться у Блоков после того, что произошло у него с Любовью Дмитриевной, уже не мог. Он встретился с Блоком на нейтральной территории -- все в том же ресторане Палкина. Простились и разошлись, и это оказалось прощаньем перед долгой разлукой. Снова условились, что личные отношения нужно отделять от литературных. Но это были уже пустые слова, поскольку Белый этой разницы не улавливал. Так тянулось до апреля 1908 года, когда Блок получил с нежной дарственной надписью "Кубок метелей" -- четвертую и последнюю "симфонию" Белого.
"Ты, пожалуй, не можешь сейчас представить, с каким чувством я приступлю к нему", -- писал Блок, получив "Кубок". А когда прочитал, отозвался так: "Я нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу... Ты пишешь, что симфония эта -- самая искренняя из всех; в таком случае я ничего в Тебе не понимаю, никогда не пойму, и никто не поймет... К этому присоединяется ужасно неприятное впечатление от Твоих рецензий в "Весах"".
Нужно заметить, что в "Кубке метелей" встречались довольно грубые выпады по адресу "великого Блока", плоские шуточки по поводу "чуда св. Блока".
Тогда же Блок прочитал книгу Сергея Соловьева "Crurifragium", где бывший друг в ответ на строгую критику его стихов в статье Блока "О лирике" сводил с ним счеты в совершенно непозволительном тоне.
Блок писал матери о "неуловимо хамских" выпадах в "Кубке метелей" и "очень уловимо хамской" полемике Соловьева: "Московское высокомерие мне претит, они досадны и безвкусны, как индейские петухи. Хожу и плююсь, как будто в рот попал клоп. Черт с ними".
В ответ на письмо о "Кубке метелей" Белый известил Блока (3 мая), что прерывает с ним отношения. Он поспешил сделать это и тем самым оставить за собой последнее слово, потому что уже была в печати и со дня на день должна была появиться в "Весах" его статья "Обломки миров" -- о сборнике лирических драм Блока.
Здесь он в еще более грубой форме повторил свои прежние обвинения в "кощунстве" и "пустоте мысли": Блок -- "талантливый изобразитель пустоты", он "сначала распылил мир явлений, потом распылил мир сущностей", к драмам его невозможно подойти "с точки зрения цели, смысла, ценности", это -- "бесцельная тризна поэта над своею душой", безнадежно погибшей, "провал, крах, банкротство". Короче говоря, "Бри! -- и все тут".
Спрашивается, на что рассчитывал Белый, публикуя эту статью и уверяя вместе с тем, что он отделяет личное отношение к Блоку от литературных споров? А ведь Блок за все эти смутные годы неразберихи и полемики ни разу не задел Белого в печати, напротив -- цитировал его сочувственно, а газетные фельетоны его о "символическом театре" назвал "замечательными", утверждая, что они "стоят иной объемистой книги".
Запоздалый разрыв Блок воспринял как наилучшую форму ликвидации мучительных, зашедших в тупик отношений: "Я чувствую все больше тщету слов. С людьми, с которыми было больше всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А.Белый, С.Соловьев и др., я разошелся; отношения наши запутались окончательно, и я сильно подозреваю, что это от систематической "лжи изреченных мыслей"" (письмо к М. И. Пантюхову, 22 мая 1908 года). А через месяц в записной книжке он подвел последнюю черту: "Хвала создателю! С лучшими друзьями и "покровителями" (А.Белый во главе) я внутренно разделался навек. Наконец-то!"
Здесь мы надолго расстаемся с Андреем Белым.