Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть вторая - Буря и тревога - ...характер образуется в борьбе. Гете - Глава седьмая - Россия

 

1
В январе 1908 года Блок поделился с матерью своими ближайшими планами и намереньями. Главным была "Песня Судьбы". Далее: "Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами". Сделать это он собирался в новых задуманных работах -- о театре, о критике, об Ибсене.
Собственно, он уже установил свою позицию, взволнованно заговорив о той литературе, над которой символистская критика поставила знак табу. Но ему еще нужно было изобличить самый дух декаданса.
Для открытия сезона 1907 года у Комиссаржевской Мейерхольд поставил "Пробуждение весны" Франка Ведекинда -- образцового немецкого декадента, предшественника экспрессионистов. Известность его была велика: он эпатировал чинную буржуазную публику пьесами, в которых элементарно и грубо трактовал "проблемы пола". Мещанам и филистерам это казалось неслыханным потрясением основ, -- они валом валили на Ведекинда.
Блок, посмотрев спектакль Мейерхольда, выразился коротко и ясно: "Скука пересилила порнографию". Затем -- выступил со статьей, в которой возню с Ведекиндом поставил в прямую связь с общественно-нравственной обстановкой, сложившейся в России. Болезненный интерес к "проблеме пола" характерен для наступивших "досадных, томительных, плоских дней": "Никогда этот вопрос не стоял так у нас, в России; если же и становится так теперь, то только в замкнутых кругах, обреченных на медленное тление, в классах, от которых идет трупный запах". Так зачем же слушать благоразумно-цинического немца, изнемогающего от сытости? "Мы -- голодные, нам холодно".
Не прошло и месяца, как Мейерхольд поставил "Пеллеаса и Мелизанду" Метерлинка с Комиссаржевской в главной роли. Блок отозвался о новом спектакле безжалостно. Он хотел бы, чтобы все было "проще, проще, проще", а тут какие-то кубики и цилиндры, "желто-грязная занавеска", какие-то "декадентские цветы или черт его знает что", пестрая мазня -- "чего-то наляпано и набрызгано". На сцене -- ни человеческих голосов, ни человеческих движений, одна вульгарно-декадентская "дурная бесконечность".
Но это было только увертюрой.
В статье "Литературные итоги 1907 года", которая завершила и его собственный литературный год, Блок перешел от вопросов собственно литературных к более общим.
И тут он обрел настоящий публицистический пафос и заговорил не просто жестко, а грубо. Нестерпима выспренняя болтовня об искусстве и религии, осточертели стилизованные спектакли и "вечера свободной эстетики". Над всем этим стоит знак неблагополучного времени. "Реакция, которую нам выпало на долю пережить, закрыла от нас лицо жизни, проснувшейся было, на долгие, быть может, годы. Перед нашими глазами -- несколько поколений, отчаивающихся в своих лучших надеждах". А самодовольные эстеты и "религиозные искатели", окончательно потеряв чувство ответственности, даже не задаются вопросом: "Как быть с рабочим и мужиком?"
Незадолго перед тем, в октябре 1907 года, были возобновлены Религиозно-философские собрания. Когда-то, до революции, Мережковские и их присные самоуверенно возвещали "гордые истины", "сладострастно полемизировали с туполобыми попами". И вот теперь, в обстановке насилия и безнадежности, они "возобновили свою болтовню". Снова закружились в хороводе высокоумные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, благотворительные дамы "в приличных кофточках", жирные попы. Все это "словесный кафе-шантан", кощунственная форма самоуслаждения испуганных людей. Они не решатся сказать Столыпину и Синоду никаких настоящих слов, хотя все еще не прочь рядиться в ветхие одежды либерализма, который полностью изжил себя "в наше время, когда сама подлость начинает либеральничать".
"А на улице -- ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в России -- реакция, а в России -- жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме "утонченных" натур, не нужных, -- ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!"
Вот как он заговорил.
Можно было бы впасть в полное отчаянье, если бы не примеры другого рода. Блок приводит в своей статье выдержки из полученного им письма "молодого крестьянина дальней северной губернии, начинающего поэта".
Оказывается, пока литераторы "ссорятся и сплетничают", чиновники служат, "религиозные искатели" предаются утонченным словопрениям, а поэты кропают стихи, во глубине России происходит глухое брожение и накопление еще не приведенных в действие сил.
Письмо прислал из далекого Заонежья Николай Клюев, колоритнейшая личность и богатое творчество которого до сих пор освещены и изучены недостаточно.
Воспитанный в древлем благочестии и "истинной вере", впитавший в себя дух и предания народно-религиозной культуры русского Севера, человек сложный, очень себе на уме, Клюев в ту пору был еще совсем молод, но позади у него были уже скитания по монастырям и скитам, "спасение" в Соловках, хлыстовские "корабли", солдатчина, связи с революционным подпольем, тюрьма, а главное, сознание предназначенной ему миссии народного поэта-пророка, обличающего грехи и пороки прогнившей дворянской клики и бездушных книжных людей. Сектантский экстремизм причудливо совмещался в нем со стихийно-бунтарскими настроениями.
Клюев был начитан не только в духовной литературе, но и в современной поэзии. Покоренный музыкой и "райскими образами" блоковской лирики, он подражал ей в своих ранних стихотворных опытах. Именно ощущение близости и родственности поэтических переживаний дало ему повод обратиться к Блоку не только с комплиментами, но и с обличениями. Письмо Клюева дышало откровенной ненавистью к барству -- ко всем, кто чуждается "нашего брата".
"О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без "вас" пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то "горе-гореваньице" -- тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная... Редко-редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что "вы" везде, что "вы" "можете", а мы "должны", вот необоримая стена несближения с нашей стороны..." А со стороны господ -- только глубокое презрение и "телесная брезгливость", только позорное равнодушие к многовековой борьбе и страданиям народа.
На Блока письмо Клюева произвело сильное впечатление. Он сопроводил его в своей статье словами: "Что можно ответить и как оправдаться? Я думаю, что оправдаться нельзя, потому что вот так, как написано в этом письме, обстоит дело в России, которую мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А.А.Фет любил обходить в прохладные вечера, "минуя деревни"".
В красноречивых признаниях и обличениях сектанта Блок уловил (так показалось ему) голос народной России, которой он, в сущности, совсем не знал. К тому же его, конечно, тронуло отношение Клюева к "Нечаянной Радости".
"Мы, я и мои товарищи, читаем Ваши стихи... Нам они очень нравятся. Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд".
Оказывается, вот как принимают его стихи "во глубине России", и до чего же это не похоже на анафемствующую критику соловьевцев. Значит, Россия все-таки услышала его...
Вот почему он придал письмам Клюева такое преувеличенное значение. Они довольно интенсивно переписывались (письма Блока безвозвратно пропали), потом встречались. И Блоку нужно было многое продумать, прежде чем он убедился, что мир Клюева это еще не Россия, а только малый, глухой и темный угол ee.
Но сейчас все было по-другому. После первого же клюевского письма у Блока возникает мысль, что лет через пятьдесят, а может быть, и через сто, появится наконец истинно великий писатель "из бездны народа" -- и "уничтожит самую память о всех нас". (Эту мысль он последовательно развивал многие годы, вплоть до самой Октябрьской революции.) У него складывается четкое представление о пропасти, разделяющей маленькую кучку мятущейся и запутавшейся в своих метаниях интеллигенции -- и громаду многомиллионного народа с его упорной думой о своем. "Письмо Клюева окончательно открыло глаза".
Изведав дыхание свободы, увидев лицо реакции, разуверившись в химерах, расставшись с друзьями и покровителями, Блок наконец обрел почву, судьбу и волю.
В декабре 1907 года он пишет Л.Я.Гуревич по поводу ее документальной книжки о событии 9 января: "Сейчас, ночью, я прочел ее не отрываясь, с большим напряжением. Хочу сказать Вам, что услышал голос волн большого моря; все чаще вслушиваюсь в этот голос, от которого все мы, интеллигенты, в большей или меньшей степени отделены голосами собственных душ... Но, верно, только там -- все пути. Может быть, те строгие волны разобьют в щепы все то тревожное, мучительное и прекрасное, чем заняты наши души".
Если даже разобьют, то и это нужно принять -- во имя высшей правды и высшей ценности, которые несет с собой жизнь.
В предисловии к третьему сборнику стихов "Земля в снегу" Блок сказал о "неумолимой логике" своих книг, которая отвечает "неизбежной, драматической последовательности жизни". Судьба правит душой поэта. Но "не победит и Судьба" -- потому что есть еще и Воля, воля к жизни, к правде, к борьбе, к деянию и подвигу. И есть некая точка притяжения всех пробудившихся душевных сил, некая вечная, неизменная сущность (Блок называет ее Единой Звездой), влекущая к себе, как Земля Обетованная: "...в конце пути, исполненного падений, противоречий, горестных восторгов и ненужной тоски, расстилается одна вечная и бескрайная равнина -- изначальная родина, может быть, сама Россия".

2
"Россия... Страна, пережившая подъем и поражение революции и переживающая мучительное "переходное время", когда вокруг еще темно, но уже разгорается "далекое багровое зарево событий, которых мы все страстно ждем, которых боимся, на которые надеемся".
Ждем, боимся, надеемся -- вот сложное чувство, охватившее Блока, вот формула, в которую облек он свое предчувствие неизбежно надвигающегося нового исторического катаклизма. "Да, мы накануне "великого бунта". Мы накануне событий, и то, что не удалось один, другой и третий раз, -- удастся в четвертый".
Он говорил это (в марте 1908 года) сытой и нарядной публике, собравшейся на его лекцию в лепном и раззолоченном зале Юсуповского особняка, где расположилось Театральное общество. Предметом лекции было настоящее и будущее русского театра, но он уже не мог даже по частному поводу не заговорить о том, что жгло душу.
И еще он сказал, что перед человеком, заблудившимся на перекрестках "рокового времени", лежит единственная дорога -- "дорога к делу", а "для того, кто изведал сладость, а потом горечь старых дум и старых дел, остается живым только одно новое дело".
Для этого нового дела в России, во всех областях русской жизни, общественности, искусства, есть такая благодарная почва как ни в одной другой стране.
Его дело -- литература. Он -- русский писатель. И он не упускает случая, чтобы не разъяснить, каким должен быть писатель, как он обязан служить русской литературе.
Писатель -- дитя народа. "Народ собирает по капле жизненные соки для того, чтобы произвести из среды своей всякого, даже некрупного писателя". Писатель -- должник народа. Он обязан передать людям то, что нужно им как воздух и хлеб, более того -- "должен отдать им всю душу свою, и это касается особенно русского писателя" -- потому что "нигде не жизненна литература так, как в России, и нигде слово не претворяется в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как у нас".
Значение писателя проверяется только его правдой, искренностью, исповедальностью, готовностью к самопожертвованию. И -- опытом всей русской литературы, не только ее великанов -- Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Некрасова, Толстого и Достоевского, но и Глеба Успенского, Гаршина и еще меньших, даже Надсона, с их "бедными недолговечными невсемирными", но идущими от души и сердца правдами.
В замечательной статье "Три вопроса" (февраль 1908 года) Блок, высказавшись о форме и содержании искусства ("как" и "что"), задается третьим "самым опасным, но и самым русским вопросом: зачем?" Ради чего существует искусство, как примирить красоту и пользу, как достичь единства прекрасного и должного? На первый план выдвигаются понятия -- назначение искусства и долг художника. "В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем".
В обоснование своих мыслей Блок ищет опору в традициях русской классической литературы и передовой общественной мысли. Он увлеченно перечитывает Пушкина, Некрасова, Толстого, Тургенева. Напоминает своим читателям о "бескорыстной любви" и "бескорыстном гневе", которыми горели Герцен и Белинский, Добролюбов и Чернышевский. Обращается к тем временам, когда в квартире Некрасова на Литейном шли горячие споры в демократическом папиросном дыму. Мечтает о журнале с традициями "Современника", с "широкой общественной программой" и массовой аудиторией.
Всякого рода вечера "нового искусства" -- это "ячейки общественной реакции". Они вредны, потому что "нельзя приучать публику любоваться писателями, у которых нет ореола общественного, которые еще не имеют права считать себя потомками священной русской литературы". То ли дело было в прошлом. Не говоря уже о Достоевском (его речь о Пушкине была "торжеством неслыханным"), спрашивается -- почему "потрясали сердца" сухой и изящный Майков, торжественный Полонский с "романтически дрожащей рукой в грязной белой перчатке", Плещеев в серебряных сединах, зовущий "вперед без страха и сомнения"? Да потому, что у них был гражданский ореол, потому что они будили высокие, благородные чувства. Недавно сам он испытал нечто подобное, когда слушал, как читал свои неважные стихи шлиссельбуржец Н.А.Морозов, которому тоже было что сказать людям.
Александр Блок -- Евгению Иванову (13 сентября 1908 года): "Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева... Это -- документ огромной важности (о современной России -- народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах. Сейчас много планов, соображений и видов на будущее у меня... Растет передо мной понятие "гражданин", и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе".
... Выступления Блока не прошли ему даром. О том, как реагировал Андрей Белый и его друзья -- Сергей Соловьев, Эллис, мы уже знаем. Теперь на Блока ополчились "религиозные искатели", с которыми так неуважительно обошелся он в "Литературных итогах".
В черносотенном "Новом времени" появился хлесткий фельетон "Автор "Балаганчика" о петербургских религиозно-философских собраниях". Подписано: В.Варварин. Это был постоянный псевдоним скандально известного В.В.Розанова, писателя острого таланта и самобытного стиля, занятого одновременно проблемами религии и "пола", неслыханного циника с чертами Иудушки Головлева (сходство подметил Вл.Соловьев), беззастенчивого двурушника (в либеральном "Русском слове" он выступал под своей фамилией). Блок знал Розанова с новопутейских времен, относился к нему заинтересованно, но отчужденно: "Редкий талант отвратительнее его". В фельетоне Блок был обруган грубо, с передержками и намеками на его личную жизнь (о которой Розанов назойливо выпытывал у Андрея Белого).
Выступил против Блока в кадетской "Речи" и главный столп Религиозно-философского общества -- Мережковский. В его фельетоне "Асфодели и ромашка" о новых темах Блока говорилось в непристойном тоне: "И Александр Блок, рыцарь "Прекрасной Дамы", как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в "некультурную Русь"... к "исчадию Волги", хотя насчет Блока уж совершенно ясно, что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном покушении, "не хочет и не может"".
Брюзгливый эстет Д.Философов, перелагая с больной головы на здоровую, демагогически обвинил Блока в эстетстве, антиобщественности и принижении человека. Зинаида Гиппиус писала, что Блок попросту "смешон" в своих "детских, несчастненьких статьях", что он "ничего ни в какой общественности не понимает". Даже сдержанный Брюсов попытался уколоть Блока не слишком, признаться, острой эпиграммой "Не писал бы ты статей об интеллигенции...".
Грубые нападки, издевательские намеки, плоские шуточки, демагогические выходки не слишком задевали Блока. "Я машу рукой, и без того дела много..." Чем больше его преследовали, тем увереннее обретал он мужество, которое впоследствии так ему пригодилось.
И, наконец, ему было просто не до того. На столе лежала "Песня Судьбы", над которой он бился уже год. Он хотел сказать в ней все, о чем думал, чем мучился, на что надеялся.

3
Лирическое чувство родины проснулось в нем рано, в самые юные годы. Изначальный и безотчетный восторг, охватывающий душу непонятно почему -- от одной грустной прелести родной земли, узнал он, блуждая по шахматовским лесам и полям, кривым проселкам, Таракановской дороге, мимо "низких, нищих" деревень со скучными однообразными названиями: Гудино, Шепляково, Толстяково, Лукьяново, Костюнино, Лисино, Федино, Семино.
И помнит Рогачевское шоссе
Разбойный посвист молодого Блока...
Но пусть лучше скажет об этом сам молодой Блок.
"На утре дней всего обновленнее и привлекательнее смотрится росистая земля. Гладь ее видна далеко и знаешь, что дальше еще тоже нет границ, а такие же дымки, деревья, деревни, беленькие колокольни... Оттого мне грустно и приятно проезжать летом десятки верст и видеть необычайное многообразие мхов, болот, сосен и лиственного леса, и вдруг -- мшистое бревно, потрескавшаяся паперть, красная решетка, лица мужчины и женщины, ребятишки, утки, петухи, кузнецы с лошадьми -- и всегда тропинка или дорога -- главное, среднее, спереди и сзади, оставленное и манящее в гору и под гору. Тут особенные мысли... Тут -- я у себя. Цвету я ночными мечтами бездыханной вселенской души" (письмо к С.В.Панченке, конец 1902 года; последняя фраза -- цитата из стихов Федора Сологуба).
Так рождалось и крепло "совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой". Земля Обетованная. "От Харрана, где дожил до поздних седин, и от Ура, где юные годы текли..."
Родная глина, родные пески, мокрые долы, груды битого камня вдоль прямого шоссе, неоглядные дали... "Это и есть Россия". Что-то громадное, бескрайнее, чего не измерить и не понять. "В Россию можно только верить!" -- неотступно звучали ему слова любимого поэта. Поверь -- и она успокоит сжигаемую тревогой, истерзанную, хмельную душу.
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю...
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю...
Много нас -- свободных, юных, статных --
Умирает, не любя...
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!
Много было в этом остром, щемящем чувстве родины и от тютчевской жалости к "смиренной наготе", к народному "долготерпенью", и от славянофильских и почвеннических иллюзий об отдельном пути и особой судьбе боголюбивой и богоизбранной России.
Сперва у Блока это даже не Россия, а дремучая, "почиющая в тайне" Русь с колдунами, ворожеями и ведьмами, буйными вьюгами и горящими селами,
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины.
Блок хорошо знал эти преданья и поверья, изучал их, они отозвались в его стихах. Но главное в них -- тот же мотив: родина исцеляет и оберегает своего измаявшегося сына.
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И -- вот она не запятнала
Первоначальной чистоты.
Родина -- как вечно прекрасная, не стареющая возлюбленная, которая все поймет и все простит и разве что только спросит: "Где был, пропадал?" -- и впустит в свой тихий дом, и обнимет, и скажет: "Здравствуй".
Как бывало, забудешь, что дни идут,
Как бывало, простишь, кто горд и зол,
И смотришь -- тучи вдали встают,
И слушаешь песни далеких сел...
Заплачет сердце по чужой стороне,
Запросится в бой -- зовет и манит...
Только скажет: "Прощай Вернись ко мне" --
И опять за травой колокольчик звенит...
В дальнейшем тема наполняется реально-историческим смыслом, сохраняя свою лирическую окраску и метафорический язык. Смысл этот улавливается в стихотворении "Когда в листве сырой и ржавой...", где поэт как бы сораспинается вместе с "суровой родиной", осененной столыпинскими виселицами. Кровавые грозди рябины, костлявая рука палача, предсмертные слезы, печаль "родного простора" -- весь образный строй стихотворения подсказывает истолкование его в историческом контексте.
Несколько позже Блок скажет: "Чем больше чувствуешь связь с родиной, тем реальнее и охотнее представляешь ее себе как живой организм".
В блоковском ощущении родины как живого существа больше всего было от лирической патетики Гоголя. Как никто другой, Гоголь почувствовал и выразил личную, кровную связь русского писателя с его прекрасной и единственной, нищей и полной могучих подспудных сил Россией.
"Русь! Русь! Открыто-пустынно и ровно все в тебе; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и широте твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? -- Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть где развернуться и пройтись ему?"
Эти тревожные, вопросительно-заклинательные слова Блок поставил эпиграфом к "Песне Судьбы", указывая одновременно и на источник, и на природу своих раздумий о родине.
Необъятный простор, рыдающая и зовущая песня, дальняя дорога, бубенцы тройки...

4
Первый проблеск новой пьесы возник в начале 1907 года, в самый разгар увлечения Волоховой. Но все еще было смутным, неотчетливым. К весне замысел прояснился, наметился сюжет с любовным треугольником: "он" и две женщины. В апреле Блок начал писать, но по-настоящему работа пошла только в конце года. "Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо уже знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле" (письмо к матери, 17 января 1908 года).
Лица были более чем знакомыми. В сюжете зеркально отразилась ситуация, в которой очутились Блок и близкие ему люди. В Германе легко угадывается он сам, в Елене -- Любовь Дмитриевна, в Фаине -- Волохова, в Друге Германа -- Чулков. "Бльшая часть первого акта -- о тебе", -- писал Блок жене в самом начале работы.
Герман и Елена в ее неизменном белом платье, казалось бы, прекрасная, гармоничная супружеская пара, отгородившаяся от мира в своем уединенном, уютном, тихом "белом доме". Они погружены в "белые сны", немного "не от мира сего", как замечает насмешливый Друг. В Елене для Германа -- все светлое, устойчивое, надежное, вся память о прошлом, когда оба они были "веселые, сильные, счастливые", жили друг для друга, сажали цветы в молодом саду, из самого маленького события умели устраивать праздник, были "точно дети". С ними жила строгая и нервная Мать.
Во всем этом, конечно, сквозит шахматовское житие в смягченном, идеализированном освещении.
На самом деле никакой гармонии уже нет. Герману тесно и душно в белом доме, под любящей опекой жены и матери. Душа его рвется на простор. Он увидел в окне "огромный мир -- синий, неизвестный, влекущий". Там началась весна, буйствует ветер, пахнет землей. "Я понял, что мы одни на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?.. Вот -- я проснулся. Мне надо к людям, Елена".
Герман услыхал Песню Судьбы, -- она позвала его в широкий мир, "к самому сердцу России".
В его уединенное бытие врывается буря, сама стихия -- в образе некоей Фаины, которая, как рассказывают о ней, наделена такой волей, что может "низвергать царей и героев и обращать вспять корабли". Друг Германа -- резонер, скептик и циник, влюбленный в Елену, вносит уточнение: Фаина всего лишь популярная каскадная дива с сомнительной репутацией. Для Германа же она -- воплощение страстной, истинно русской души.
В прошлом она была крестьянской девушкой из раскольниц, ходила в монашеском черном платке по самые брови, ночи напролет глядела с обрыва в "далекую Русь", а когда душу ее захлестывало хмелем, шла в лихой пляс, вводя в соблазн деревенских парней и монахов из ближнего монастыря.
Когда Блок писал свою Фаину, он думал о Волоховой -- такой, какою хотел ее видеть.
Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.
Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: "В какое положение вы ставите вашу жену?" Тот отвечает: "Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы". Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом -- смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: "В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх".) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была "как жизнь цветов и зари". Но долг велит переступить через все "самое нежное, самое заветное, самое сладкое". Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: "Любовь -- строгая. Любовь накажет. Вернись к жене". У него один ответ: "Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен".
В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, -- мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины "Песня Судьбы" из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.
Все миновало. Прошлое -- как сон.
Завладевай душой освобожденной
Ты, белоснежная, родная Русь...
Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.
В вводной ремарке -- излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара... Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею -- ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.
Здесь Фаина -- очеловеченная, до времени плененная "вольная Русь". В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. "Бури жду, солнца моего красного жду!"
"Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты -- день беззакатный, в очах твоих -- дали моей родины! Час пробил! Веди!"
Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.
Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь -- к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.
"Ты любишь меня? -- Люблю тебя. -- Ты знаешь меня? -- Не знаю тебя. -- Ты найдешь меня? -- Найду тебя. -- Ты вернешься... назад? -- Не вернусь. Никогда".
Последнее слово Фаины: "Ищи меня". Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: "Ой полна, полна коробушка... Только знает ночь глубокая..." (Эту песню Блок называл "великой".) Из метели возникает Коробейник (в черновике -- просто Мужик). Он выводит Германа "до ближнего места": "...а потом -- сам пойдешь, куда знаешь".
"Песня Судьбы" была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее -- сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней -- на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые -- Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.
"Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, -- писал Блок матери. -- Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение "Песни Судьбы" и потому люблю ее больше всего, что написал".
Он очень хотел увидеть свое "любимое детище" на сцене. После "Балаганчика" ему с театром решительно не везло: ни "Король на площади", ни "Незнакомка" поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре -- Художественном.
В апреле -- мае московский театр гастролировал в Петербурге. "Песня Судьбы" была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. "Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать" (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).
Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.

5
Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было "полу-тихо, полу-тревожно". Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, -- хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все -- что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. "Как сладостно..."
Его ждала "Песня Судьбы". Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл "На поле Куликовом", на следующий день -- второе, через неделю -- третье.
Все смешалось, сложно переплелось -- настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло "Словом о полку Игореве", "Задонщиной". Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того -- в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли...
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!..
Неотступная тревога нашла исход.
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль...
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.
И нет конца! Мелькают версты, кручи...
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем "окровавленном сердце", и вместе с тем до чего же далеко. Там -- громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь -- стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с "лирической почвы"...
Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица -- в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: "Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди".
Я не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна...
Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его "На поле Куликовом" живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны -- потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.
В ночь, когда Мамай залег с ордою
Степи и мосты,
В темном поле были мы с Тобою, --
Разве знала Ты?
Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
Кто эта Ты? -- Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,
И с туманом над Непрядвой спящей
Прямо на меня
Ты сошла в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт "Песни Судьбы". Здесь Герман говорит Другу: "Все, что было, все, что будет, -- обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки... С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните..."
Он-то помнил.
Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова "Земной круг" я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)... И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар...
Справедливо заметил Сергей Марков: "В земном круге тесно человеческим судьбам!"
... Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: ""Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее". Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно -- он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: "Будь что будет".
В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева -- и "изумляется". В "Воскресении" поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя "совсем новый, другой мир", прекрасный мир народной жизни -- "настоящей, трудовой и человеческой". Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев -- человек дела, имеющего значение всенародное).
Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.
"Золотое руно" с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.
Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный "роман ужасов" англичанина Брема Стокера "Вампир граф Дракула" и оценил его высоко: "Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности".
Статья о Толстом ("Солнце над Россией") была написана под влиянием "Дракулы" -- Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его "чудовищная тень" появилась и "наложила запрет на радость". Великий день толстовской годовщины прошел "зловеще, в мрачном молчании". Да и могло ли быть иначе?
"Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?"
О Толстом Блок сказал самые большие слова: "Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России". Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой -- "ведь это солнце идет". А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, "уйдет последний гений"?..
Итог осенних шахматовских дней -- несколько слов в записной книжке: "Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом -- болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать".
Первые стихи, написанные после этого:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые --
Как слезы первые любви!
Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда "не пропадет, не сгинет", с которой "и невозможное возможно" и "дорога долгая легка".
... А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря -- и обескуражил.
Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены "за их поэзию и темперамент", но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии "Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению... Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности".
Суждение безошибочное. В "Песне Судьбы" в самом деле нет ни драматического действия в точном смысле этого понятия, ни драматических характеров. Одни аллегорические картины, одни олицетворения. Лучшее в пьесе, действительно, поэзия, лирика, особенно в тех случаях, когда она облечена в привычную для автора стихотворную форму. (Не случайно же так много в "Песне Судьбы" почти дословных перекличек со "Снежной маской", "Фаиной", стихами о России.) А все, что написано прозой, отдает по большей части тем условным, чрезмерно метафорическим жаргоном, которым злоупотребляли символисты и который впоследствии сам Блок очень точно назовет "непитательным, как сахарин".
Блок не стал спорить со Станиславским по поводу своих просчетов в драматургии, -- он и сам чувствовал их, признавался, что "проклятие отвлеченности" мешает ему воплотить "сочность, яркость, жизненность, образность, не только типическое, но и характерное". Известную роль могло сыграть и мнение самого близкого друга -- Е.П.Иванова, который отнесся к "Песне Судьбы" осудительно, утверждая, в частности, что это не трагедия и не драма, "ибо нет личности, нет существ, а есть "действующие лица" и слова".
Но Станиславский высказался не только о драматургии "Песни Судьбы". Непонимание и неприятие коснулись главного, ради чего пьеса была написана: "Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?"
Вот с этим Блок примириться уже не мог. Тут он не отступил ни на пядь и тему свою защищал решительно.
Александр Блок -- К. С. Станиславскому (9 декабря 1908 года) "Ведь тема моя, я знаю это теперь твердо, без всяких сомнений, -- живая, реальная тема; она не только больше меня, она больше всех нас; и она всеобщая наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же придем. Мы не придем, -- она сама пойдет на нас, уже пошла. Откроем сердце, -- исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое "татарское" иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, "декадентской иронии" и пр. и пр., все то иго, которое мы, "нынешние", в полной мере несем. Не откроем сердца -- погибнем (знаю это как дважды два четыре)... В таком виде стоит передо мною моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь. Все ярче сознаю, что это -- первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный. К нему-то я подхожу давно, с начала моей сознательной жизни, и знаю, что путь мой в основном своем устремлении -- как стрела, прямой, как стрела -- действенный. Может быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, -- я иду. И вот теперь уже (еще нет тридцати лет) забрезжили мне, хоть смутно, очертания целого. Недаром, может быть, только внешне наивно, внешне бессвязно произношу я имя: Россия. Ведь здесь -- жизнь или смерть, счастье или погибель".

6
Обо всем этом он хотел сказать вслух, и уже успел сказать. Силой обстоятельств он мог сделать это лишь среди чужих людей, в большинстве настроенных враждебно, в лучшем случае равнодушно, -- среди тех, кого сам назвал праздноболтающими. Другой аудитории у него не было.
В октябре 1908 года Блок вступил в обновленное Религиозно-философское общество, где, как и раньше, во времена "Нового пути", заправляли Мережковские.
Опять Мережковские. Совсем недавно ему казалось, что он с ними "разделался навек", и вот судьба снова сводит его с ними.
Вообще, отношения Блока с Мережковскими -- это растянувшаяся на долгие годы цепь попеременных расхождений и сближений То он говорит, что не может больше слышать их "возобновляющуюся как холера" болтовню о Христе, то признается: "Я их люблю все-таки..." И так тянулось до октября 1917 года, когда произошел полный и окончательный разрыв. При всем том верным остается сказанное о Блоке Зинаидой Гиппиус: он всегда был "около нас, но не с нами"; все, чем жили они, "отскакивало от него".
Так или иначе, в 1908 году Блоку негде было сказать свое слово, кроме как в Религиозно-философском обществе. Сохранился набросок (конспект речи), где он объяснил, что вступает в общество в надежде, что оно "изменится в корне". Ни от церкви, ни от богоискателей он ничего не ждал. Но допускал возможность, что найдутся "свежие люди", которые захотят его выслушать и, авось, разделят его тревогу.
Впрочем, он тут же оговорился: "Может быть, я глубоко ошибаюсь".
Так оно и получилось.
Тринадцатого ноября Блок выступил в открытом заседании общества с докладом "Россия и интеллигенция".
Внешним образом то был ответ публицисту Герману Баронову, обличавшему М.Горького за "обожествление народа" в повести "Исповедь". Блок возразил: сердце Горького "тревожится и любит, не обожествляя, требовательно и сурово, по-народному, как можно любить мать, сестру и жену в едином лице родины -- России".
Но возражение Баронову было для Блока делом десятым. Он вступил в разговор, чтобы сказать о своем. За неделю до доклада он писал матери: "Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростнее он ненавидит интеллигенцию".
Что происходит в России? "Медленное пробуждение великана". Пробуждается к активной исторической жизни полутораста миллионный народ. И есть несколько сот тысяч интеллигентов, которых от народа отделяет "недоступная черта" (пушкинское слово). По обе стороны черты -- "люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном". Это непонимание, нежелание увидеть и узнать друг друга "определяет трагедию России".
Как видим, трагедия России понималась узко, вне общих реально-исторических закономерностей и решающих сдвигов, была сведена к частному вопросу о взаимоотношениях народа и буржуазной интеллигенции. Понятие классовой борьбы, так ярко вспыхнувшей в революционные годы, в размышлениях Блока не присутствует, хотя в стихах он и писал о рабочем, призванном сокрушить повапленный гроб капитализма. Народ у него -- некое нерасчлененное целое, грозная, но безликая "стихия".
Блок оставался целиком в пределах своей лирически претворенной темы. В качестве главного аргумента опять привлекается Гоголь, призывавший "умертвить себя" -- то есть отречься от всего самого дорогого, личного, во имя России, ради ее жизни, чтобы получить право "подвизаться в ней".
Нынешняя хилая интеллигенция, доказывал Блок, к такому отречению неспособна, как неспособна и к подвигу, потому что сгноила свои мускулы на богоискательских прениях и вечерах "нового искусства". Потеряв веру в "высшее начало", она погрязла в духовном нигилизме, формы которого многообразны, начиная с вульгарного "богоборчества" декадентов, кончая "откровенным самоуничтожением -- развратом, пьянством, самоубийством всех видов".
Единственное, что может исцелить интеллигенцию, это приобщение к народу. Если интеллигенция все более пропитывается "волею к смерти", то народ искони носит в себе "волю к жизни". Понятно в таком случае, почему и неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил: просто по инстинкту самосохранения. Бросается -- и наталкивается на недоверие, молчание, "недоступную черту".
Тем самым и в характеристику интеллигенции не было внесено необходимой ясности. Блок взял, что называется, через край. В сущности, обличал он тонкий слой столичной интеллигенции, затронутый воздействием декаданса. Но была ведь и в столицах и "во глубине России" другая интеллигенция -- демократическая, трудовая, не зараженная никакими декадентскими болезнями, занятая не безответственной болтовней, но реальным, живым, насущно полезным делом.
Блок соглашался, что какая-то часть интеллигенции не оторвалась от народа, что есть "передовые люди, вдохновляемые своим трудом, стоящие на честном посту", но считал это исключением, подтверждающим правило.
Гоголю Россия представилась тройкой, летящей в неизвестное. Блок по-своему истолковывает гоголевский образ. Тройка вырастает в грозный призрак трагического столкновения интеллигенции с народом, -- столкновения неизбежного, если оба стана не сотрут "недоступную черту". Блок вопрошает: а что, если тройка "летит прямо на нас", "свято нас растопчет", не оставит камня на камне от "нашей культуры"? Что, если, "бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель"?
Немного погодя он уточнит свою мысль: "А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры -- губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь -- вообще губительный, если он только нас (интеллигенцию) погубит?"
Мысли знакомые. Они сродни жертвенным настроениям "кающихся дворян" XIX века. Есть в них нечто и от тоже жертвенных (но уже по-другому -- без покаяния) предвещаний русских символистов, от брюсовского обращения к "грядущим гуннам":
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречают приветственным гимном.
... В день, когда выступал Блок, публики в Религиозно-философском обществе собралось много. Была молодежь. "Я увидел, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали", -- писал Блок матери. Когда он кончил, его обступили сектанты, звали к себе. Объявленные прения были запрещены полицией, -- этот инцидент вызвал много откликов в прессе. (Прения все же состоялись -- в закрытом заседании 25 ноября.)
После собрания Блок, несколько взбудораженный выступлением, встречами, вмешательством полиции, привел к себе на Галерную Евгения Иванова. Едва приступили к чаепитию, в квартиру позвонили. Пришла незнакомая девушка, только что слушавшая Блока, "очень глубокая и мрачная". Сидела до поздней ночи, спрашивала -- стреляться ей или нет, ушла как будто немного успокоившись. "Она знает все, что я писал, не только стихи, но все статьи. Хорошо знать, что есть такие читательницы".
Вообще он стал все чаще сталкиваться со "свежими людьми", с демократической молодежью. Известность его быстро росла, к нему тянулись за советом, просто за сочувствием. Один из неведомых Блоку корреспондентов просил его о встрече: "...это было бы праздником моей жизни. До того крепко я люблю Вас и уважаю... Мощная, сильная фигура Ваша твердо стоит в моем воображении".
Как раз в это время у Блока установилась связь с небольшой группой начинающих писателей, которые назвали себя "Кружком одиноких". Среди них был одержимый правдоискатель и горький пьяница А.С.Андреев (тот самый, что просил о встрече), курсистка Маня Либерсон, какие-то Малкис, Веревкин, Мейксин. "Одинокие" вознамерились издавать литературные сборники или газету, пригласили к сотрудничеству Льва Толстого, Леонида Андреева и Блока. Из замыслов их ничего не вышло, но Блоку хотелось "поискать среди них людей" и написать для их издания статью о том, что "единственное возможное преодоление одиночества -- приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью".
Тогда же Блок близко познакомился с курсисткой-бестужевкой Зоей Зверевой. Они встречались и переписывались много лет. "Значительная и живая" -- так отозвался Блок о Зверевой. Он позвал ее к себе на чтение "Песни Судьбы", по ее инициативе читал драму на Бестужевских курсах, выслушивал и принимал ее советы. Из переписки выясняется, что Зверева, девушка левых убеждений, очевидно связанная с революционным подпольем, привлекла Блока к делу помощи политическим заключенным, каторжанам и ссыльным -- то ли устройством литературных вечеров и концертов с благотворительной целью, то ли путем сбора денежных средств, одежды, книг.
Среди "политических", как-то связанных с Блоком, был некий "товарищ Андрей". Известно, что в том же 1908 году поэт деятельно хлопотал о спасении людей, которым грозила смертная казнь.
Вернемся, однако, к судьбе доклада о России и интеллигенции.
Предполагалось, что он будет опубликован в "Русской мысли". Но редактор журнала Петр Струве, столп кадетской общественности, бард империалистической "Великой России", был "совершенно возмущен" выступлением Блока и опубликовать его "безответственный" доклад отказался наотрез.
Блока это происшествие только укрепило в его позиции. Припомнив толстовскую "Смерть Ивана Ильича", он писал для себя: "Бараны, ослы, скоты! Дело идет не "о почках или тонкой кишке, а о жизни и смерти"... А пока -- "стать выше" этих кадетов, этой дряхлой и глубокоуважаемой сволочи... Пусть даже все под разными предлогами отказываются пропечатывать мои идеи. Это -- доказательство, что идеи -- живые. Живое всегда враждебно умирающему".
Между тем мирно влачившее свои дни Литературное общество предложило Блоку повторно огласить его доклад. Здесь 12 декабря собралась послушать "декадента", заговорившего о народе, совсем другая публика -- либеральные писатели, профессура, среди них -- осколки старого народничества. Председательствовал Владимир Галактионович Короленко.
По докладу развернулись жаркие прения. На Блока дружно нападали с разных сторон, с разных позиций -- богоискатель А.Мейер, марксист Б.Столпнер, кадеты В.Мякотин и Л.Галич, социал-демократ (будущий меньшевик) В.Базаров. Ораторы обвиняли докладчика в "оригинальничанье", декадентстве, утверждали, что доводы его наивны с точки зрения науки, социологии и политики, что "черта переходима", что антиномии "народ -- интеллигенция" вообще не существует.
Были высказаны и крайние суждения. Юрист М.Рейснер (ученик А.Л.Блока) обличил докладчика в "кощунственном реакционерстве", публицист А.Неведомский -- в "ненависти к Белинскому".
Прения приняли столь острый характер, что Чулков и Мережковский, тоже во многом несогласные с Блоком, сочли нужным заступиться за него. В.Г.Короленко, завершая споры, заметил, что вопрос, поднятый Блоком, "стар как мир", но он убежден: ныне разъединенные станы в будущем сойдутся.
Блок поделился своими впечатлениями с матерью. "Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из "Русского богатства" (Н.Ф.Анненского, Г.К.Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какой-то кристальной чистотой, доверием и любезностью".
Как видно, "старики" почувствовали в "декаденте" свою закваску, бекетовскую кровь.
Таким образом, Блока выслушали. Из его ответного слова в Литературном обществе вырос новый доклад "Стихия и культура", прочитанный в Религиозно-философском обществе 30 декабря. Это вершина блоковской публицистики 1908 года.
Здесь он существенно развил и вместе с тем уточнил свою тему. Центр тяжести был перенесен с вопроса о "недоступной черте" на более общую проблему. Речь пошла о главном -- об ощущении непрочности старого мира, о предчувствии неотвратимого приближения всемирно-исторического катаклизма.
"Неотступное чувство катастрофы" охватило людей последних поколений независимо от того, признаются они в этом или нет. Сама история подложила бомбу, которая вот-вот взорвется. Мысль Блока распространяется на коренные вопросы общественного бытия. Пока философы, писатели и политики красноречиво рассуждали о "цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе", выяснилось, что нарушены связи "между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело".
Под свежим впечатлением от "безжалостного конца Мессины" -- разрушительного сицилийского землетрясения (15 декабря 1908 года) у Блока складывается представление о неукрощенной стихии, несущей месть победоносной цивилизации.
Человек, казалось бы, владеет и правит миром. "Завоевана земля и недра земли, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами". И вдруг, в ту минуту истории, когда человеческий гений совершает чудеса, когда (условно говоря) Толстой пишет "Войну и мир", а Менделеев открывает периодическую систему элементов, "в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа". И происходит неслыханная катастрофа, перед которой люди бессильны: ученые говорят, что на юге Италии еще не отвердела земная кора.
Эта метафора понадобилась Блоку, чтобы напомнить о другой неотвердевшей коре -- над стихией уже не подземной, а земной, над стихией народной.
Размышления Блока о мстящих друг другу народной стихии и человеческой цивилизации крайне субъективны, и многое в них легко оспорить, но есть глубокий объективный смысл в его заключительных словах: "Так или иначе -- мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева..."
В те же декабрьские дни 1908 года он дописал цикл "На поле Куликовом". Пятое, заключительное, стихотворение в структуре цикла имеет значение первостепенное: здесь -- взгляд в будущее, чреватое и "мглою бед неотразимых" (как сказано в эпиграфе, взятом из Вл.Соловьева), и решающими битвами за Россию, до времени придавленную реакцией.
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И словно облаком суровым
Грядущий день заволокла.
За тишиною непробудной,
За разливающейся мглой
Не слышно грома битвы чудной,
Не видно молньи боевой.
Но узнаю тебя, начало
Высоких и мятежных дней!
Над вражьим станом, как бывало,
И плеск и трубы лебедей.
Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжел, как перед боем.
Теперь твой час настал. -- Молись!
Чувством будущего он жил. Когда-то Гоголю чудесным видением сверкнула будущая Россия. "Вслед за Гоголем снится она и нам... Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда".
А какое реальное содержание вкладывал Блок в понятие будущего, видно из его письма к В.Розанову (20 февраля 1909 года). Великой русской литературой и общественной мыслью завещана "огромная концепция живой, могучей и юной России". Она охватывает и мужика с его думой "все об одном", и "юного революционера с пылающим правдой лицом", вообще все грозовое, насыщенное электричеством.
"Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия "мужает", то уж, конечно, -- только в сердце русской революции... С этой грозой никакой громоотвод не сладит".