Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть вторая - Буря и тревога - ...характер образуется в борьбе. Гете - Глава восьмая - Круговорот

1
Радостное волнение охватывает каждого, для кого история и искусство не тщетный звук, перед первой встречей с Италией. Ждешь чудес, обещанных легендами и преданиями, живописью, книгами, стихами и собственным воображением.
По пути, в вагоне, было время еще раз подумать о том, что значила Италия для тех, кто лечил ею душу, -- для Гете и Байрона, немецких романтиков и Стендаля, Гоголя и Александра Иванова. Вспомнилось, как французский скептик и русский провидец, не сговариваясь, сказали, в сущности, об одном и том же -- один: "В Италии человек ближе к счастью, чем где-либо"; другой: "Целой верстой здесь человек ближе к божеству".
Другое дело, что потом все оказалось не совсем так, а может быть, даже и совсем не так.
Венский поезд пересекал границу между Филлахом и Тарвизио вечером. Потом медленно шел по длинной и узкой дамбе, соединяющей венецианский архипелаг с материком, -- шел словно по тихой воде, тускло поблескивавшей с обеих сторон.
Поселились в маленьком уютном отеле на берегу Лагуны, в двух шагах от Сан-Марко и Палаццо Дукале.
Ранним утром Блока разбудил густой колокольный перезвон -- сначала близко, потом все дальше вступали в концерт все новые колокола. Он быстро оделся и вышел.
Лагуна скрывалась в жемчужно светящемся тумане. Где-то за его непроницаемой пеленой равномерно били в сигнальный колокол, -- он звучал сам по себе, надтреснуто и тревожно. Постепенно туман редел, выглянуло бледное солнце -- и проступил пейзаж, знакомый по множеству изображений: совершенно зеленая вода Адриатики, черные гондолы, бьющиеся о скользкие от ила причальные сваи, стройная башня и легкий палладианский купол на Сан-Джорджо.
Начались хождения -- вдвоем и в одиночку -- по тысячелетнему городу с его ста восемнадцатью островами и ста шестьюдесятью каналами.
Камень, вода и небо (похоже на Петербург), влажный воздух, перламутровый свет, темно-багровые закаты, разноцветные паруса на Лагуне, летейские воды каналов, крохотные площади, крутые мостики, лестницы, ведущие в никуда, могучий Коллеони, острый аромат цветов, овощей и frutti di mare на маленьких рынках, венецианки в картинно накинутых черных шалях с длинной бахромой, сытые голуби на Пьяцце, красные, рыжие и охряные стены, дряхлые, изъеденные временем мраморы, крылатые львы -- на колоннах, под часами, над порталами, тени Отелло и Дездемоны, Порции и Шейлока...
"Это все известно из книг, но очень ново, однако, новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей" (Блок -- матери).
Его пленила лунная венецианская ночь, набросившая прозрачный покров на прославленную площадь, где для полноты увековеченного в человеческой памяти ансамбля не хватало только гигантской колокольни. (Она рухнула в 1902 году и была восстановлена десятилетие спустя.)
Холодный ветер от лагуны,
Гондол безмолвные гроба,
Я в эту ночь -- больной и юный --
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнию чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас.
В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
Все спит -- дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака неверный шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
Потом один юный стихотворец, поклонник Блока, рассказывал ему, что, побывав в Венеции, по его примеру и в его честь, улучив минуту, простерся (в буквальном смысле) перед Львиным столбом. Блок выслушал признание и со своей милой, сдержанной улыбкой сказал: "А я не простирался".
А Саломея сошла в стихи русского поэта с мозаики XIV века в Сан-Марко. Там она -- тонкая, светловолосая, необыкновенно обольстительная, с причудливым поворотом стройного тела, в нарядном красном одеянии, небрежно несет на маленькой голове блюдо с большой головой Крестителя.
Искусство Италии "обожгло" Блока. Он исправно осматривал картинные галереи, археологические музеи, бесчисленные церкви, увидел тысячи полотен, фресок, изваяний -- работу великих, больших, средних, а случалось, и малых мастеров, но во внимательности его не было ничего от всеядности и безразборчивого восторга жадного и суетливого туриста. Позже, в предисловии к незаконченной книге своих итальянских впечатлений ("Молнии искусства"), он сказал: "...я не всегда ходил без оружия по чужим городам и долинам, и мои глаза не всегда слепли от пестроты открывающегося передо мной мира".
Ко всему у него был свой подход, на все -- свой строгий выбор. "Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, -- пишет он из Венеции, -- я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей)... Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел".
Наибольшее впечатление произвели задумчивые мадонны Джованни Беллини, особенно Madonna degli alberetti в синем покрывале, со строгим прекрасным лицом и сильными руками крестьянки, с глазами, опущенными на младенца, с трогательными тонкими деревцами по краям изображения.
Конечно, вкусы и пристрастия Блока легко оспорить, -- к примеру, хотя бы в том случае, когда в полотнах Тициана он усмотрел признак "порчи искусства". Но они были устойчивы: из его беглых и разрозненных замечаний можно сделать тот вывод, что в живописи он особенно ценил одухотворенность, изначальную свежесть впечатлений, воздушную легкость изображения, чистоту и прозрачность красок, отвергая всякого рода утяжеленную пышность, загроможденность и декоративность.
Кроме Беллини очаровали Фра Беато, Боттичелли, Перуджино.
Чистосердечный и простодушный Фра Беато стал "нужнее всех". Блок даже находил у него то, чего "сам хотел", но не достиг. В "Рождении Иоанна Крестителя" его привлекла не только удивительная гамма красок -- "детских, веселых, разнообразных", но и смело соединенные с высоким сюжетом бытовые приметы: юная мать с "еще вспухшим животом", старик, старательно записывающий "Ваню" в метрическую книгу. (По-видимому, Блоку не удалось увидеть чудесные фрески Фра Беато во флорентийском монастыре Сан-Марко, -- они привели бы его в восхищение.)
В другом случае, уже не в связи с Фра Беато, а по поводу фрески малоизвестного перуджийского мастера Джианникола Манни, Блок снова отмечает такие детали: "Веселого новорожденного Ваню моют. Елизавета с кумовским видом прибегает к Марии сообщить ей что-то удивительное".
В свете такого рода замечаний понятным становится, почему Блок жалел, что его "Благовещение", внушенное тем же Манни, получилось стихотворением "высоким", а не таким, как было задумано -- "хорошим, бытовым".
В конечном счете ближе и дороже музейных впечатлений оказалось живое чувство прошлого, непосредственное ощущение чудесного присутствия того начала, которое древние определяли понятием Genius Loci. Только в таком состоянии можно прислушаться к "подземному шороху истории, прошумевшей и невозвратимой", и почувствовать свою причастность к тому, что когда-то происходило именно здесь, в этом месте.
Глубже, сильней, нежели шедевры мастеров Возрождения, подействовали на Блока "немые свидетели" незапамятных времен -- сырые этрусские могилы или какая-нибудь осклизлая глыба разрушенного каменного свода, представшая под землей, в скупом свете огарка, как призрак миродержавного Рима.
Живая память старины громко заговорила в Равенне. Захолустный городок, некогда, по воле случая, ставший столицей Западной Римской империи, не входил в проложенные по Бедекеру туристские маршруты. Блок заехал туда по совету Валерия Брюсова (который, побывав в Равенне, однако, не обмолвился о ней ни единым словом). Заехал -- и не пожалел.
"В Равенне мы были два дня... Городишко спит крепко, и всюду -- церкви и образа первых веков христианства. Равенна сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии... Мы видели могилу Данте, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха. В поле за Равенной -- среди роз и глициний -- могила Теодориха. В другую сторону -- древнейшая церковь, в которой при нас отрывали из-под земли мозаичный пол IV -- VI века. Сыро, пахнет, как в туннелях железных дорог, и всюду гробницы. Одну я отыскал под алтарем, в темном каменном подземельи, где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка падает на нее; на ней нежно-лиловые каменные доски и нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом. Удивительные латинские надписи" (письмо к матери).
Так родилась "Равенна" -- если не лучшее, то, во всяком случае, самое знаменитое из итальянских стихов Блока.
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках...
А виноградные пустыни,
Дома и люди -- всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба...
Хорошо было молча постоять в тесном крестообразном мавзолее Галлы Плацидии, таком невзрачном снаружи и так богато изукрашенном внутри, и, касаясь рукой пустого высокого саркофага из пожелтевшего мрамора, подумать о переменчивой, горькой судьбе знаменитой царицы V века, женщины, наделенной неукротимыми страстями и могучей волей.
Хорошо было и побродить по Пинете -- вечнозеленой роще, где любил уединяться и сочинять изгнанник Данте, нашедший в Равенне свое последнее убежище, а пять веков спустя скакал верхом Байрон, плененный равеннской патрицианкой Терезой Гвиччиоли.
После заснувшей Равенны -- оживленная, шумная Флоренция. "Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают".
Блок попытался было найти место неподалеку от Porto Romano, где жил с матерью и бабушкой в раннем детстве, но ничего, кроме мутной и мелководной Арно, не вспомнилось.
С высоты Сан-Миниато, где стоит древнейшая флорентийская церковь, упомянутая в "Божественной Комедии", весь город как на ладони: жмущиеся друг к другу, налезающие друг на друга красные черепичные крыши, зубцы и башня сурового Palazzo Vecchio, громада одетого в многоцветный мрамор собора, колокольня Джотто и царящий надо всем, видный отовсюду великолепный купол Брунеллески. Может быть, с этой высокой точки увидел Блок и вечернюю Флоренцию в россыпи дрожащих огней.
И вот уже в долинах
Несметный сонм огней,
И вот уже в витринах
Ответный блеск камней,
И город скрыли горы
В свой сумрак голубой,
И тешатся синьоры
Канцоной площадной...
Флоренция, изменница,
В венке спаленных роз!..
Нужно было проявить известную смелость, чтобы назвать так город Данте, единственную в целом мире сокровищницу искусств, которую испокон веку звали просто Bella, перед которой благоговейно замирали целые поколения художников и поэтов. И почему, собственно, изменница?
Потому что Bella изменила своему великому прошлому, превратившись в трескучий современный город, полный хрипящих и сипящих автомобилей (что бы сказал Блок о нынешней Флоренции!), "непоправимо загаженный отелями", затоптанный толпами приезжих и местных обывателей, "испытанных остряков".
От прежней Флоренции остались лишь воспоминания о Леонардо, Беато, Медичах, Савонароле, да несколько дворцов, церквей и музеев, да еще Боболи и пригородные Кашины, где густо цвели нежные, дымно-пламенные ирисы (теперь их уже почти не осталось).
Свое пристрастное отношение к баснословному городу Блок высказал в выражениях самых крайних;
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
О Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты!
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!
Посылая эти стихи в журнал, Блок понимал, что их "вероятно никто не одобрит": "Но, право, это -- не кощунство, а "выстраданное" переживание, так что мне оставалось только вычеркнуть несколько совсем остервенелых строф".
Вот эти строфы:
В Palazzo Vecchio впуская
Своих чиновников стада,
Ты, словно девка площадная,
Вся обнажилась без стыда!
Ты ставишь, как она, в хоромы
Свою зловонную постель,
Пред пышным, многоцветным Duomo
Взнося публичный дом -- отель!
Но и без этих строф редактор журнала, эстет и сноб, напечатать стихи не отважился.
А блоковские проклятия были, конечно, выстраданы -- ведь одновременно он сказал о Флоренции и так: "Любовью длинной, безнадежной твой старый прах я полюбил..."
Зато как очаровали его окрестности Флоренции -- "тосканские дымные дали", крохотные Фьезоле ц Сеттиньяно, поля, испещренные необычно крупными маками, пологие холмы, отдаленные очертания гор, синее небо, хрустальный воздух... Пейзаж все тот же, что и на полотнах мастеров Возрождения.
Была бы на то моя воля,
Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно,
У выветрившегося камня Септимия Севра,
Внушительного даже среди старой Италии
Своею древней святостью.
Дальше, к югу, лежала голубая, мглистая Умбрия -- родина Франциска, Перуджино и Рафаэля.
Больше всех итальянских городов понравилась Перуджа -- "упоительная, как старое вино". Здесь Блок нашел дерзкого темноликого ангела в красной одежде, возникшего из темно-золотого фона перед темноликой же, робкой Марией на фреске Джианникола Манни.
Трепеща, не верит: "Я ли, я ли?"
И рукою закрывает грудь...
Но чернеют пламенные дали --
Не уйти, не встать и не вздохнуть...
И тогда -- незнаемою болью
Озарился светлый круг лица...
А над ними -- символ своеволья --
Перуджийский гриф когтит тельца.
Положительно, он никак не мог приноровиться к освященному временем и традицией канону "итальянской тьмы": если "Флоренция" вызвала негодование эстетов, то в "Благовещении" благочестивых читателей смутили мотивы пушкинской "Гавриилиады".
Потом были Ассизи, Фолиньо, Сполето, Орвьето и, наконец, Сиена, которой лучше других городов Италии удалось сохранить свой средневековый облик.
"Старая гостиница La Toscana. В моей маленькой комнате в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона... Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, -- тонкие, высокие, будто метят в самое сердце бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой -- старый младенец!"
Грандиозный Сиенский собор с полосатыми, черно-белыми колоннами знаменит своими grafitti -- композициями из тонких черный линий, покрывающими беломраморный пол. Среди многих изображений выделяются девять сивилл и "Семь возрастов жизни человека". Этот драгоценный памятник итальянского искусства вдохновил Блока на создание одного из самых проникновенных его стихотворений.
Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, --
К плитам Сиенского собора
Свой натружнный взор склони.
Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь -- Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.
Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.
Вот -- мальчик над цветком и с птицей,
Вот -- муж с пергаментом в руках,
Вот -- дряхлый старец над гробницей
Склоняется на двух клюках.
Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
Когда-нибудь придет он, строгий,
Кристально-ясный час любви.
По плану поездки предполагался еще Рим, но туда не поехали из-за жары и утомления.
Сиена была уже одиннадцатым городом: "Воображение устало". Захотелось к морю, но безличная и тусклая Marina di Pisa разочаровала. Остался последний город -- Милан, куда поехали главным образом ради "Тайной вечери" Леонардо. Заметки в записной книжке о миланских музеях кончаются так: "Завтра утром покидаем Италию. Слава богу!"
Да, и под авзонийским небом Блок не нашел душевного успокоения. Мрачное, подавленное настроение, с которым отправился он в путешествие, не покидало его, несмотря на лавину новых, почти всегда сильных впечатлений.
Из всего, что сказал он об Италии, видно, что Жизнь и природа были и остались для него дороже искусства.
Искусство -- ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встает во всем шампанском блеске...
Это было написано в Фолиньо и не случайно включено в цикл "Итальянские стихи", хотя об Италии здесь -- ни звука.
Общее впечатление, которое сложилось у Блока при знакомстве с Италией: страна без настоящей жизни, потому что "весь воздух как бы выпит мертвыми и по праву принадлежит им". Разве что в Венеции сохранились еще "и живые люди и веселье". Как обычно, Блок делает крайние выводы: "...в Италии нельзя жить. Эго самая нелирическая страна -- жизни нет, есть только искусство и древность". (Чувство, на сей раз прямо противоположное гоголевскому: "...вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить".)
Поэтому Блок так внимательно подмечал даже малейшие проблески живого среди окаменевшей памяти о прошлом. В его итальянских стихах чередой проходят равеннские девушки с пристальным и тихим взором, темнокудрая красавица из Сполето, мимоходом обронившая поэту: "Mille grazie"; лукавая озорница из Перуджи, достающая из корзины любовную записку, флорентийка "вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице", внимающая задорной уличной песенке, еще какое-то юное создание с "непостижимо черным взглядом" и какая-то загорелая некрасивая женщина из Сеттиньяно... Площадная канцона, городская толпа, стучащий топор фьезоланского дровосека, рыбачий "красный парус в зеленой дали"...
Также и в своих итальянских очерках Блок меньше всего хотел рассказывать о музеях и памятниках, но остановиться на том живом, что "успел различить сквозь косное мелькание чужой и мертвой жизни", -- например, о "невинном весельи" народного гулянья на древней сиенской площади. Лучшее, что есть в "Молниях искусства", -- очерк "Призрак Рима и Monte Luca", превосходная, свободная и точная проза о природе, о просветлении человеческой души, о тайне творчества.
Источник нервного состояния Блока во время итальянской поездки все тот же: неотступная, тревожная дума о России. Он клеймит презрением ее "смехотворное правительство", радуется, что не слышит "неприличных имен союза русского народа и Милюкова", благодарно вспоминает Чехова в Художественном театре ("предвестие великого искусства"), в часы, свободные от беготни по церквам и музеям, перечитывает Пушкина и "Войну и мир".
Он пишет матери из Милана: "Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, -- все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде... Трудно вернуться и как будто некуда вернуться -- на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, -- цензура не пропустит того, что я написал".
После Италии была еще Германия -- знакомый, памятный, милый сердцу Бад Наугейм. "Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто".
Все так же таинственно белели и дымили по вечерам шпрудели, все те же были парк, озеро, окрестные леса и деревни, старинный Фридберг, музыка Вагнера. Нахлынули воспоминания о К.М.С. и сразу превратились в стихи ("Через двенадцать лет").
Короткая прогулка по Рейну, посещение Кельна, где поразили собор и вокзал: "чудовища, дива мира" (это потом отзовется в "Скифах": "И Кельна дымные громады...") -- и дорога повернула к дому.
"Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она -- несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!"

2
В Шахматове, как всегда, было лучше, чем где-либо.
Блок больше чем когда-нибудь трудится с топором и лопатой. "Уже два дня кошу траву... и руки дрожат".
Сохранилась серия любительских фотографий, снятых Иваном Менделеевым: Блок в широкой русской рубахе и тяжелых сапогах гладит большого, красивого, добродушного пса. На другом снимке -- семейное чаепитие под липами: Александра Андреевна за самоваром, две тетки, крупная Любовь Дмитриевна в цветастом капоте, корректные братья Кублицкие при галстуках и сбоку -- как бы случайно присевший Блок в той же рубахе и в тех же сапогах, с усталым и отчужденным лицом.
Италия, несмотря на все накопившееся раздражение, как и следовало ожидать, оставила глубокий след. "Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности, -- записывает Блок. -- Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т.е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям".
Все последнее время он мучительно обдумывает свою писательскую судьбу.
В скучной Marina di Pisa, в бессонные ночи, под шум ветра и моря, под влиянием перечитанного Толстого и острого воспоминания о маленьком Мите, размышляет о наступившем после поражения революции падении нравов в окружающей его литературной среде. С горечью замечает, что в последние годы и сам оказался втянутым, против воли, в совершенно чуждую ему атмосферу крикливого политиканства, дешевого фразерства, литературного делячества, всяческой суеты и "гешефтмахерства". Такая оценка распространяется на "мнимых друзей" (все тот же Чулков), "модных барышень", на никому не нужные лекции и вечера, "актерство и актеров", на "истерический смех", которым заражена вся модернистская литература.
Он и раньше не щадил ни своего литературного окружения, ни самого себя. Больше всего боялся остаться "модным литератором", фабрикантом "кощунственных слов", а к "друзьям" (а заодно и к себе) обращался с упреками резкими, даже грубыми, но проникнутыми чувством безвыходности и покорности: "Что делать!"
Друг другу мы тайно враждебны,
Завистливы, глухи, чужды,
А как бы и жить и работать,
Не зная извечной вражды!
Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!
Предатели в жизни и дружбе,
Пустых расточители слов,
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов!
Но до поры это было только безнадежным признанием "печальной доли":
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
Теперь на смену безвольно-покорному "Что делать!" пришло действенное "Надо!": "Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно... Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не много людей, работать и учиться... Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать".
В своем искреннем, горячем протесте против лживых, фальсифицированных форм "общественности", насаждавшихся в декадентском литературном кругу, Блок был до конца принципиален и последователен. Либеральная болтовня, как и легкие нравы, воцарившиеся в годы реакции в среде буржуазных литераторов, воспринимались им как непристойный и кощунственный пир во время чумы. Но, как обычно, и в данном случае негативная, критическая сторона размышлений Блока была сильнее его позитивных установок. Отсюда -- неприятие "всякой политики".
Блок обдумывает: как бы сохранить в душе не подвластный ничьим воздействиям и посягательствам чистый угол для своей работы, для своего "драгоценного искусства". А чтобы быть независимым и как-то прожить, есть одно средство -- отказаться от литературного заработка и найти другой, то есть, проще говоря, пойти служить.
В основе раздумий и проектов Блока лежит мысль о том, что необходимо не только вернуться к искусству, но и оградить его от суеты и фальши распространившегося как зараза псевдоискусства. Мысль, родившаяся из глубокого переживания сложившейся общественно-исторической ситуации: "Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство -- кощунство перед жизнью".
Именно в это время Блок подходит к пониманию "музыки" как творческой, жизнеобразующей стихии, которая дышит везде -- в страсти, в искусстве, в революции.
Пора признать: "русская революция кончилась", восторжествовала реакция. Блок говорит об этом на своем метафорическом языке, связывая в один нерасторжимый узел мистифицированное представление о тайных силах, управляющих жизнью, лирическое ощущение природы и бытовые наблюдения.
"Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики -- на свинце ползущих туч. Все те же лики -- с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных... Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, -- а Душа Мира мстит нам за всех за них".
Современная жизнь, придавленная политической, общественной и духовной реакцией, -- немузыкальна. Неприятие этой лживой, калечащей человека жизни приобретает у Блока характер болезненный, он уже не находит в окружающем решительно ничего светлого и обнадеживающего.
"Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя -- не переделает никакая революция", -- пишет он матери из Италии. И через несколько месяцев -- ей же: "...чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем".
Он и хотел найти забвение в высоком и вечном искусстве. Проще всего истолковать это желание как сдачу позиций, завоеванных с таким трудом, как попытку "бегства от жизни". Но такой вывод был бы совершенно неверным. Дело было гораздо сложнее и трагичнее и, как всякая трагедия, заключало в себе противоречия, которые предстояло разрешить.
Не приходится, конечно, отрицать, что Блок душевно устал, что называется надорвался, впадал в отчаянье, терял надежды. Вот одно из мрачнейших его стихотворений, написанное 7 сентября 1909 года:
Все на земле умрет -- и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда -- и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись...
И забывай страстей бывалый край.
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было здесь ей ничего не надо,
Когда оттуда ринутся лучи.
Но разве не понятно такое душевное состояние у честного художника, наделенного барометрической чуткостью к малейшим переменам исторической погоды и, соответственно, собственного настроения?
Какие бы сомнения и соблазны ни преследовали его, как бы ни колебалась его стрелка, в конечном счете дело решает присущее ему "чувство пути". Об этом убедительно сказал сам Блок в статье "Душа писателя": "Писатель -- растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, так душа писателя расширяется и развивается периодами, и творения его -- только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности, вследствие постоянных остановок и искривлений".
Никак нельзя сказать, что годы 1909 -- 1910 были для Блока остановкой, но на них в самом деле приходится тот отрезок его пути, который без особой натяжки можно назвать именно искривлением, не изменившим, однако, перспективной прямизны и неуклонности этого нелегкого пути. Подземный рост души не прерывался.
Осенью 1909 года было написано несколько стихотворений, занимающих важное место в лирике Блока. Их объединяет единство настроения и музыкального тона. Это трагические стихи -- об испытаниях современной жизни, демонических страстях, утраченной молодости, крушении утешающей мечты, о смерти.
Чем больше хочешь отдохнуть,
Тем жизнь страшней, тем жизнь страшней,
Сырой туман ползет с полей,
Сырой туман вползает в грудь
По бархату ночей...
Образы ползущего с шахматовских полей тумана и чернобархатной ночи приобретают значение устойчивых обобщающих символов. Черный бархат -- непроницаемая тьма неблагополучного времени, за которой можно только угадывать грядущее.
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.
Из предварительных набросков возникают три стихотворения -- "Слабеет жизни гул упорный..." (вошло в "Венецию"), "Все это было, было, было..." и "Кольцо существованья тесно...". В них сплетаются темы перевоплощения лирического героя в протекании времени, его "сиротливого странствия" из века в век и -- повторяемости, "вечного возвращения" на пройденные пути.
Порою всматриваюсь жадно
В глубокий мрак -- грядущий век
Что буду? Прах немой и хладный,
Иль вновь -- мятежный человек?
Или проснусь в другой отчизне,
Не в этой пасмурной стране,
И памятью об этой жизни
Вздохну ль когда-нибудь во сне?
Иль обновлю в грядущей жизни
Любовь, и память и мечту?..
Кем станет он в "другой отчизне" -- гадает герой: потомком венецианского патриция, купца, рыбака или священника? Но это -- греза, химера. Никуда не уйти из предназначенного тебе круга.
Нет! Все, что есть, что было, -- живо!
Мечты, виденья, думы -- прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!
В написанных тогда же стихотворениях "Так. Буря этих лет прошла..." и "Дым от костра струею сизой..." впервые появляется словосочетание "страшный мир" -- в буквально повторяющейся строке: "Забудь, забудь о страшном мире".
Но забыть невозможно: "Нет, не забуду никогда!" Страшный, но сущий мир обступает, теснит, затягивает в свой "безумный и дьявольский бал". Желтые дни, непроглядные ночи, промозглый туман, темные городские тупики, кабинет ресторана с исчерченными зеркалами и бутылкой вина, "визг цыганского напева" и вопли скрипок, продажные лобзанья, мучительная, бесплодная страсть, тревожные сны, призрак ушедшей молодости, усталый, стареющий юноша -- alter ego лирического героя -- такова образная ткань стихов, вошедших в "Страшный мир" -- вступительный и важнейший раздел третьего тома блоковской лирики.
В терцинах "Песни Ада", которую Блок определил как попытку изобразить "инфернальность нашего времени" стилем Дантова "Ада" (Inferno), -- те же воспоминания и сожаления, тот же "отцветший юноша".
Я на земле был брошен в яркий бал,
И в диком танце масок и обличий
Забыл любовь и дружбу потерял.
Где спутник мой? -- О, где ты, Беатриче? --
Иду один, утратив правый путь,
В кругах подземных, как велит обычай,
Средь ужасов и мраков потонуть...
Однако с инфернальными, демоническими настроениями в осенних стихах 1909 года борется другое начало. Оголенная правда жизни оказывается дороже самой красивой, самой увлекательной мечты.
Ломайтесь, тайте и умрите,
Созданья хрупкие мечты,
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!
Пройдет несколько лет -- и Блок скажет, в ответ на упреки одной суетливой и претенциозной литературной дамы: "Я думаю, что вы меня совсем не знаете; я ведь никогда не любил "мечты", а в лучшие свои времена, когда мне удается более или менее сказать свое, настоящее, -- я даже ненавижу "мечту", предпочитаю ей самую серую действительность".
Сказано с известным полемическим запалом, и не случайно слово "мечта" поставлено в кавычки. Мечта мечте -- рознь. Зрелый Блок окрылялся свободной, творческой, открывающей будущее мечтой, но она влекла его именно к "самой серой действительности": "Моя свободная мечта все льнет туда, где униженье, где грязь, и мрак, и нищета".
... А гул житейской суеты не утихал.
Осенью стало известно, что "Весы" и "Золотое руно" прекращаются. На смену им возник "Аполлон" -- детище мелкого стихотворца и дельного художественного критика Сергея Маковского, знакомого Блоку с университетских времен. Это была чрезвычайно снобистская фигура, -- пожалуй, ни у кого в Петербурге не было таких сверкающих пластронов и манжет, таких высоких воротничков. Маковский выпросил у Блока "Итальянские стихи", он же и забраковал две "Флоренции".
При "Аполлоне" было создано небольшое объединение поэтов и филологов под громким названием: Общество ревнителей художественного слова (в бытовом обиходе -- "Академия"). Блока выбрали в совет общества вместе с Маковским, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, Михаилом Кузминым и Иннокентием Анненским.
Анненский вскоре внезапно скончался, но Блок успел познакомиться с этим тончайшим лириком, в стихах которого нашел "невероятную близость переживаний". Анненский, в свою очередь, высоко ценил поэзию Блока, восторженно отозвался о ней в статье "О современном лиризме", которою открылся критический отдел "Аполлона". Блок навестил Анненского в Царском Селе, беседовал с ним о поэзии и античной литературе.
Какая досада, что жизнь не свела Блока теснее с самым глубоким и искренним поэтом русского символизма!
Встречи, визиты, парадные обеды, "Тристан" и "Фауст" в Мариинском театре, собрания в "Академии"... "Аполлон" заказывает Головину коллективный портрет своих главных сотрудников...
Но все литературные дела и отношения отступили перед событием, которого следовало ожидать и которое все же оказалось неожиданным.

3
В Варшаве умирал бывший демон, одинокий, озлобленный, мнительный.
И наконец -- чахотку злую
Своею волею нажил он,
И слег в лечебницу плохую
Сей современный Гарпагон...
В последний раз отец и сын виделись весной 1909 года, на Пасху. Александр Львович пришел на Галерную и вдруг (впервые!) произвел хорошее впечатление. Если за год перед тем Блок писал матери: "Господи, как с ним скучно и ничего нет общего", то теперь -- в совершенно другом тоне: "У нас был Александр Львович, которым обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью Нибелунга".
В ноябре Блока известили, что отец безнадежен. Вскоре сообщили, что он уже впал в беспамятство. Блок выехал в тот же день.
"Жандармы, рельсы, фонари..." В вагоне слагаются две стихотворные строчки: "Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит..." Потом Блок начнет ими (в уточненном и измененном виде) третью главу "Возмездия".
Поздним вечером 1 декабря Блок приехал в Варшаву и уже не застал Александра Львовича в живых.
Лестница скрипит...
Усталый, грязный от дороги
Он по ступенькам вверх бежит
Без жалости и без тревоги...
Свеча мелькает... Господин
Загородил ему дорогу
И, всматриваясь, молвит строго:
"Вы -- сын профессора?" -- "Да, сын..."
Тогда (уже с любезной миной):
"Прошу вас. В пять он умер. Там..."
Отец в гробу был сух и прям.
Был нос прямой -- а стал орлиный.
Был жалок этот смятый одр,
И в комнате, чужой и тесной,
Мертвец, собравшийся на смотр,
Спокойный, желтый, бессловесный...
Панихиды, отпевание, вынос, похороны, казенные речи над гробом -- все это описано в "Возмездии". Холодный, серый день, пустынная окраина Варшавы, кладбище Воля.
И впрямь пахнуло чем-то вольным:
Кончалась скука похорон,
Здесь радостный галдеж ворон
Сливался с гулом колокольным...
Как пусты ни были сердца,
Все знали: эта жизнь -- сгорела...
И даже солнце поглядело
В могилу бедную отца.
Над свежей могилой рассеивались предубеждения и начались переоценки. "Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца -- во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры... Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула" (письмо к матери).
Похоже, что скупцу, забытому богом и людьми, были доступны видения -- сродни тем, что посещали великих художников.
...он знал иных мгновений
Незабываемую власть!
Недаром в скуку, смрад и страсть
Его души -- какой-то гений
Печальный залетал порой;
И Шумана будили звуки
Его озлобленные руки,
Он ведал холод за спиной...
И, может быть, в преданьях темных
Его слепой души, впотьмах --
Хранилась память глаз огромных
И крыл, изломанных в горах...
В ком смутно брезжит память эта,
Тот странен и с людьми не схож:
Всю жизнь его -- уже поэта
Священная объемлет дрожь,
Бывает глух, и слеп, и нем он,
В нем почивает некий бог,
Его опустошает Демон,
Над коим Врубель изнемог...
Его прозрения глубоки,
Но их глушит ночная тьма,
И в снах холодных и жестоких
Он видит "Горе от ума".
... Блока донимали нудные встречи с приехавшими родственниками, визиты к варшавским профессорам -- коллегам покойника, укладка и отправка в Петербург имущества, книг и переписки Александра Львовича.
Здесь, в Варшаве, у гроба отца, он близко познакомился со второй женой Александра Львовича Марьей Тимофеевной Блок и их дочерью Ангелиной. Это была семнадцатилетняя худенькая черноглазая девушка, очень скромная и застенчивая. "Сестра, сужденная судьбой", понравилась Блоку, он нашел ее "интересной и оригинальной".
В свободное время он бродил по зимней Варшаве. Город показался мрачный и трагичным -- угнетенным и накапливающим месть угнетателям. (Незадолго перед тем, в сентябре, в Варшаве было введено чрезвычайное положение, резко усилившее полицейский режим.)
Страна -- под бременем обид,
Под игом наглого насилья --
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Безмолвствует народный гений,
И голоса не подает,
Не в силах сбросить ига лени,
В полях затерянный народ...
Жизнь глухо кроется в подпольи,
Молчат магнатские дворцы...
Лишь Пан-Мороз во все концы
Свирепо рыщет на раздольи!..
Месть! Месть! -- Так эхо над Варшавой
Звенит в холодном чугуне!
Не много сохранилось в нынешней Варшаве из того, что видел Блок и что упомянуто в "Возмездии". Превращенная фашистами в руины, истребленная Варшава заново отстроила Старое Место, Новый Свет, Краковское предместье, дворцы и костелы. Но нет уже ни моста через Вислу, решетчатые пролеты которого напомнили Блоку тюрьму, ни Венской гостиницы на Маршалковской, где он поселился, ни громадного православного собора перед Саксонским садом, ни дома на Кошиковой, где была "убогая берлога" Александра Львовича, ни могилы его на кладбище Воля. Сохранились в первоначальном виде только памятник Копернику, склонившемуся над ободом пустой сферы, да еще элегантный особняк в Аллее роз, где находился "Дом здравия" доктора Конрада Добрского, последнее прибежище "демона".
Я проверил маршрут героя "Возмездия", скитавшегося по ночной, заснеженной Варшаве в декабре 1909 года. Он оказался совершенно точным: с Маршалковской, от Венской гостиницы, через Новый Свет, мимо Коперника, под гору по Краковскому предместью -- до Вислы, берега которой были тогда пустынны, и обратно -- взяв направо, минуя площадь, где стоял православный собор, а теперь находится Могила неизвестного солдата и день и ночь несут почетный караул рослые жолнежи Войска Польского, и -- вдоль "бесконечной ограды" (ныне несуществующей) Саксонского сада...
Я помню: днем я был "поэт",
А ночью (призрак жизни вольной!) --
Над черной Вислой -- черный бред...
Как скучно, холодно и больно!
Когда б из памяти моей
Я вычеркнуть имел бы право
Сырой притон тоски твоей
И скуки, мрачная Варшава!
А ночью... В лапидарном варшавском дневничке Блока не раз и не два отмечено: "Напился", "Пьянство", "Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один", "Смертельная тоска", "Пил, Аквариум", "Шампанское", "Аквариум", "Delirium"... Есть там и такая глухая запись: "У польки".
Много лет спустя это беглое воспоминание отозвалось в набросках продолжения третьей главы "Возмездия": "Встает виденье девы юной... Простая девушка пред ним... Как называть тебя? -- Мария... Будь веселей, мой гость угрюмый, тоска минует без следа..."

4
"Все годы наши резко окрашены", -- утверждал Блок на закате жизни.
Вспоминая год 1910-й, он назвал четыре события, окрасившие этот год: три смерти -- Комиссаржевской, Врубеля и Толстого -- и кризис русского символизма. (Он был ознаменован как полемикой внутри самой школы, так и возникновением новых литературных течений -- акмеизма и футуризма, вставших во враждебную позицию как к символизму, так и друг к другу.)
"С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене".
Как только до Петербурга дошло из далекого Ташкента горестное известие о нелепой гибели актрисы (она заразилась черной оспой), Блок написал для газеты некролог -- воспоминание о хрупкой женщине с синими глазами и волнующим голосом. Вся она была беспокойство, ожидание и надежда, "вся -- мятеж и весна".
Десятки тысяч людей шли за маленьким, наглухо запаянным гробом в Александро-Невскую лавру. Среди них был Блок. Он заметил, как в ту минуту, когда гроб опускали в могилу, в бесцветный петербургский день вдруг открылся клочок весеннего светлого неба.
А мы -- чт мы на этой тризне?
Что можем знать, чему помочь?
Пускай хоть смерть понятней жизни,
Хоть погребальный факел -- в ночь.
Пускай хоть в небе -- Вера с нами.
Смотри сквозь тучи: там она --
Развернутое ветром знамя,
Обетованная весна.
Он закончил этими только что написанными стихами свою речь на многолюдном траурном вечере в зале Городской думы, стоя рядом с громадным, больше чем в человеческий рост, портретом Комиссаржевской. Она ушла из жизни -- и осталась для целого поколения русских людей символом вечной юности, потому что "была верна музыке среди всех визгливых нот современной действительности".
Не прошло и месяца, как Россия потеряла Врубеля.
Блок с юных лет был увлечен его живописью, этим мощным разливом темно-синих, лиловых, зеленых и жемчужных тонов. Бесспорно, это был самый близкий ему художник. Он говорил, что с Врубелем "связан жизненно". Но увидел его впервые только в гробу. Родственники художника попросили Блока сказать речь над могилой, на кладбище Новодевичьего монастыря. Он согласился, -- его блестящая, поэтическая речь, совсем не похожая на обычное надгробное слово, была единственной: больше не говорил никто.
Врубель -- гениален. "Молния сверкнула, гений родился". Но что такое гений? Ответ Блока раскрывает самую суть его художественного мировоззрения. Художник всю жизнь мечтает и гадает, мучительно ищет -- что сказать и как сказать, как выразить все чудесное, часто самому ему непонятное, что переполняет его душу. "Все дни и все ночи налетает глухой ветер из тех миров, доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке; мы же так и не слышим главного. Гениален, быть может, тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их, мы знаем не много таких записанных фраз..."
Такому представлению о тайне творчества Блок был верен всегда. Сейчас, вооружившись против "шумящего балагана" буржуазно-декадентского псевдоискусства, он с особенной остротой ощутил профанацию того абсолютного и непреходящего, чем должен жить и вдохновляться художник.
Стремление "вернуться к искусству" и оградить его от вторжения всего балаганного на некоторое, недолгое, время обернулось для Блока защитой символизма и попыткой нового лирико-эстетического обоснования его как современной формы подлинного, не фальсифицированного искусства. В речи о Комиссаржевской заявлено: "Искусства не нового не бывает. Искусства вне символизма в наши дни не существует. Символист есть синоним художника".
А ведь совсем недавно, меньше чем два года назад, он брал под сомнение само существование символизма как литературной школы: это была "только мечта, фантазия, выдумка или надежда" некоторых представителей "нового искусства", в сущности ничем друг с другом не связанных. Теперь же он сам ищет эти связи.
В конце марта Блок слушал в "Академии" доклад Вячеслава Иванова "Заветы символизма". Докладчик соглашался, что символизм переживает кризис: "старый символизм", живший собственно эстетическими интересами, кончился. Но может и должен существовать символизм новый -- жизнетворческий, теургический, идущий "от реального к реальнейшему" (то есть, на языке Вячеслава Иванова, к постижению некоего сверхбытия). Поэт-символист призван быть "религиозным устроителем жизни".
Доклад этот произвел на Блока сильное впечатление. Он подробно законспектировал его в записной книжке. Более того: отчасти по настояниям Вячеслава Иванова, 8 апреля сам выступил в той же "Академии" с параллельным содокладом "О современном состоянии русского символизма", в котором взял на себя задачу на примере собственного творчества дать "отчет о пройденном пути" и нащупать почву для "гаданий о будущем".
Не касаясь существа размышлений и гаданий Блока, здесь достаточно сказать о занятой им позиции: он говорил от лица "русских символистов" и утверждал, что "путь к подвигу, которого требует наше служение", лежит через символизм. "Нас немного, и мы окружены врагами; в этот час великого полудня яснее узнаем мы друг друга; мы обмениваемся взаимно пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины".
Доклады Вячеслава Иванова и Блока, напечатанные в "Аполлоне", вызвали полемику. Брюсов ("О "речи рабской" в защиту поэзии") утверждал, что русский символизм никогда не преследовал цели жизнестроения, но "хотел быть и всегда был только искусством". Брюсову возразил Андрей Белый ("Венок или венец"). Их статьи были напечатаны тоже в "Аполлоне". Откликнулись также Мережковский -- в тоне злобном ("Балаган и трагедия") и Городецкий -- в тоне развязном ("Страна Реверансов и ее пурпурно-лиловый Бедекер").
Полемика отразила новую перегруппировку внутри символизма. Если года за три до того Вячеслав Иванов и Андрей Белый оказались в разных станах, то теперь они, изжив недоразумения по частным вопросам, тесно объединились в деле нового обоснования символизма как религиозно-художественного мировоззрения и литературной школы.
В непосредственной близости к ним очутился и Блок. Опять он вовлекся в литературные споры, хотя ему и не по душе были "всякие теоретизирования".
Тем более что жизнь нет-нет, а все же порадует неожиданным подарком. Например, прохождением вблизи земной орбиты Кометы Галлея и идущей следом за нею другой, еще более грозной. Газеты захлебнулись сообщениями и прогнозами. Неукрощенная стихия дала о себе знать -- и Блок не мог остаться безответным: "Я очень оживлен -- комета, разумеется, главная причина".
Ты нам грозишь последним часом,
Из синей вечности звезда...
И тут же -- чудо XX века: Авиационная неделя. На Коломяжском ипподроме, так хорошо знакомом Блоку, отважные люди демонстрировали нечто небывалое -- скользящий полет над публикой, подъем в высоту, "воль планэ"... Столпотворение на трибунах, нарядные дамы, полиция, военная музыка, аплодисменты и крики. "Дирекция просит не пугаться шума моторов. В случае аварии уважаемую публику просят оставаться на своих местах". Щуплый француз Латам в широкой клетчатой кепке дважды не мог взлететь на своей "Антуанетте", удивительно похожей на этажерку, наконец -- взлетел, описал круг, благополучно приземлился...
Стоит поэт, открывши рот:
"Летун отпущен на свободу..."
"В полетах людей, даже неудачных, есть что-то древнее и сужденное человечеству, следовательно -- высокое", -- писал Блок матери.
Все сплелось вместе -- и звезда, из "синей вечности" грозящая гибелью землянам, и новая победа маленького и могучего человека, сделавшего первый шаг в эту самую вечность.
А от Коломяжского ипподрома было рукой подать до Виллы Родэ, где в переполненном зале пели румынские скрипки и визжала цыганка, где очаровательная незнакомка Мария Дмитриевна Нелидова ненароком, одним своим появлением, обогатила русскую поэзию.
Ты рванулась движеньем испуганной птицы,
Ты прошла, словно сон мой легка...
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка...
Но до чего же от изысканных словопрений, вагнеровских спектаклей и невиданных зрелищ, от петербургских красавиц и черных роз в бокале аи тянуло Блока в Шахматово. "Мне всего нужнее сейчас земля и небо". Кроме того, относительно старого семейного гнезда у него зародились обширные планы.
Александр Львович оставил наследство, не то чтобы очень значительное, но и не маленькое по тем временам -- около восьмидесяти тысяч, частью унаследованных, частью сбереженных за тридцать лет профессорской работы. Блок поделил их с сестрой Ангелиной.
Ему и не мерещилось, что у него когда-нибудь окажется столько денег. Он почувствовал себя независимым. Сам собою решался тревоживший его вопрос о заработке -- литературном или нелитературном. Но прежде всего он подумал о Шахматове.
Усадьбой владели на равных правах три сестры Бекетовы. На лето съезжались все. Блок с Александрой Андреевной с каждым сезоном все больше тяготились обществом "позитивистов" -- старших Кублицких с сыновьями. Отношения портились, лето 1909 года было омрачено ссорами. Возник "шахматовский вопрос". Сейчас Блок мог решить его радикально: он выкупил Шахматово и решил заняться домостроительством (семья тети Софы поселилась неподалеку в благоприобретенном Сафонове).
Шахматовская усадьба была порядком запущена. Флигелек пришел в ветхость, дом тоже одряхлел. Новый хозяин захотел не просто обновить его, но перестроить. Меняли венцы, перестилали полы, ломали стены, клали новые печи белого изразца, расширили террасу, а главное, возводили обширную двухэтажную пристройку, где должны были поселиться Блоки: он -- наверху, она -- внизу.
Оба они целиком отдались хозяйственным заботам. Блок отчитывается матери: "Лес цел... Овес еще не сеян... Навозу, разумеется, мало. Рожь взошла недурно. Люба сеет цветы... В колодце много воды... Конюшни исправили... Посадили картофель, сеем вику, будем чинить загоны... Серый отъелся и толстый, и собаки отъелись". Куплены еще два жеребца -- вороной и серый в яблоках, "очень сильные, сытые, высокие и красивые". У вороного оказался мокрец -- "Люба каждый вечер моет рану и перевязывает".
У Вагнера в "Золоте Рейна" возводят дворец -- Валгаллу. Блок, только что побывавший на всех спектаклях "Кольца Нибелунгов", окрестил этим именем свой новый дом.
В тишайшем Шахматове собралась целая артель, беспокойная, шумная, -- местные плотники, тверские каменщики и печники, московские маляры, -- до тридцати человек.
"Я все время на постройке. Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента. Я разговариваю с ними очень много. Одно их губит -- вино, вещь понятная. Печник (старший) говорит о "печной душе", младший -- лирик, очень хорошо поет. Один из маляров -- вылитый Филиппо Липпи и лицом, и головным убором, и интересами: говорит все больше о кулачных боях".
Шахматовский дом преобразился. Крыша из красной сделалась зеленой, как было в дедушкино время, стены блистали свежей серо-белой окраской, нижние стекла окон были цветные -- лиловые, желтые, синие, красные. Внутри тоже все сверкало, бревенчатые стены оклеили обоями, завезли новую мебель. В мезонине разместили библиотеку, -- в промежутках между полками развесили портреты Леонардо, Пушкина, Толстого и Достоевского, "Джоконду" и врубелевскую "Царевну-Лебедь".
Этот обновленный и принаряженный дом был разграблен в конце 1917 года и сгорел в июле 1921-го, меньше чем за месяц до смерти хозяина.
Блоки вознамерились провести в Шахматове всю зиму. Поначалу деревенское уединение показалось прекрасным. Рано выпал снег, начались метели, в доме, плотно закрытом щитами и ставнями, было тепло и уютно. Уже были куплены валенки для прогулок по зимнему лесу, заказаны санки. Однако вскоре же стало ясно, что "прожить здесь зиму нельзя -- мертвая тоска". Не спасали ни работа, ни чтение. Выдержали только до конца октября.
... Между тем еще в начале сентября подал о себе весть Андрей Белый.
После ссоры с Блоком он жил все так же нервно и хаотично, терял последние силы в бесконечных словоизвержениях и нелепых скандалах, сильно бедствовал. Он, правда, кое-как наладил личную жизнь (вернее -- ему казалось, что наладил), нашел спутницу, но и этот его роман оказался сложным и, как показало близкое будущее, непрочным.
Представление об его облике и состоянии дает письмо Зинаиды Гиппиус к Блоку от февраля 1910 года: "Он живет у Вяч. Иванова и проводит все ночи в разговорах, до 11 утра, так что в конце они уже говорить не могут, а только тыкают друг друга перстами и чертят по бумажке. Впечатление Боря произвел на нас потрясающее: совсем больной человек. Лицо острое, забывает, что сказал, повторяется, видит везде преследования, и всякий с ним делает, что хочет".
Летом 1910 года, живя на Волыни, Белый прочитал в десятом альманахе "Шиповника" цикл "На поле Куликовом" -- и "был потрясен силой этих стихов". Появление в печати доклада "О современном состоянии русского символизма", занятая Блоком литературная позиция создали почву для нового сближения.
У Белого "с души сорвалось" покаянное и примирительное письмо. В статье Блока он нашел "огромное мужество и благородную правду": "Ты -- сказал не только за себя, но и за всех нас". При всем том Белый чувствовал себя не вполне уверенно: "Можешь мне писать и не писать; может во внешнем быть и не быть между нами разрыв -- все равно: не для возобновления наших сношений я пишу, а во имя долга. Во имя правды прошу у Тебя прощения в том, в чем бес нас всех попутал. Аминь..."
Блок ответил ласково: "Твое письмо... глубоко дорого и важно для меня. Хочу и могу верить, что оно восстанавливает нашу связь, которая всегда была более чем личной (в сущности, ведь сверхличное главным образом и мешало личному). Нам не стоит заботиться о встречах и не нужно. Я, как и ты, скажу тебе, что у меня нет определенного желания встретиться".
Однако вскоре же они встретились.
В октябре в Шахматове была получена такая телеграмма из Москвы: "Мусагет, Альциона, Логос приветствуют, любят, ждут Блока".
("Мусагет" -- новое издательство, учрежденное бывшим "аргонавтом" Э.К.Метнером; "Альциона" -- издательство, организационно объединенное с "Мусагетом"; "Логос" -- философский журнал, издававшийся "Мусагетом".)
Идеологом и душой "Мусагета" на первых порах был Андрей Белый, -- издательство отчасти и задумано было как трибуна, отданная в его распоряжение. Первыми изданиями "Мусагета" были фундаментальные тома Белого -- "Символизм" и "Арабески".
Мусагетовцы поставили своей задачей гальванизировать угасавший русский символизм. Белый писал Блоку: "Настроение у нас вот какое: вчера над морем плавали символические корабли; но была "Цусима". Думают, что нас нет и флот уничтожен. "Мусагет" есть попытка заменить систему кораблей системой "подводных забронированных лодок". Пока на поверхности уныние, у нас в катакомбах кипит деятельная работа по сооружению подводного флота. И мы -- уверенны и тверды. И без Рождественского (Брюсова) мы только выигрываем".
Программа действий была намечена широкая. На самом "Мусагете" лежала задача выработки эстетики символизма. Общее философское обоснование символистской теории должны были дать неокантианцы, объединившиеся вокруг "Логоса".
На деле из задуманного мало что вышло. Союз символистов с неокантианцами вскоре расстроился, да и среди самих мусагетовцев пошли раздоры. Белый умудрился поссориться с Метнером, единственным своим благодетелем. Обширный план реконструкции символизма реализован не был. Гора родила мышь -- тощий литературно-философский журнальчик "Труды и дни", влачивший жалкое существование.
Все это выяснилось несколько позже, в начале 1912 года, а пока Андрей Белый был еще преисполнен радужных надежд и надеялся, что ему удастся и Блока вовлечь в "огромную созидательную подземную работу".
Первого ноября Блок приехал из Шахматова в Москву и прямо с вокзала направился на заседание Религиозно-философского общества, где с лекцией о Достоевском выступал Белый.
Заседание происходило, как обычно, в особняке московской миллионерши Маргариты Кирилловны Морозовой, женщины ослепительной и ученой, интересовавшейся русской философией. Нарядный, светлый зал был переполнен: сюртуки, визитки, фраки, холеные бороды, лаковые лысины, атласы, вуали и открытые плечи дам. Религия и философия стали модным развлечением для "всей Москвы".
Накануне разразился гром: стало известно об уходе Толстого, и зал гудел, захлебнувшись сенсацией.
Блок, на сей раз совсем не элегантный, загорелый, обветренный, в дорожном мешковатом костюме, пробирался сквозь нарядную толпу к Белому. Они расцеловались.
-- Ну вот, как я рад, что поспел...
-- И я рад...
-- Знаешь, я думал, что опоздаю...
-- Сегодня из Шахматова?..
-- Восемнадцать верст трясся до станции... Перепачкался глиной: вязко, ведь -- оттепель, а ты знаешь, какие дороги у нас...
Кое-кто узнал Блока. Уже приближалась улыбающаяся Морозова в сияющем платье. Блок сразу стал светским. Началась лекция. Блок слушал рассеянно, -- мысли его были заняты бегством Толстого.
Он с величайшей остротой пережил неслыханный по духовной смелости и нравственному величию поступок человека, которого назвал единственным гением, одним своим присутствием озарявшим тогдашний мир. Померкло солнце над Россией. Мы уже знаем, как боялся Блок смерти Толстого. В своем представлении о тяжелейшей драме, раздиравшей семью гения, он был бескомпромиссен -- характеризуя облик официальной и официозной России, не упустил и такой детали:
Где память вечную Толстого
Стремится омрачить жена...
На следующий день Блок побывал в "Мусагете". Уютные комнаты, большой портрет Гете, подают чай с пряниками. Блок беседовал, входил в дела и замыслы издательства. Зашла речь об издании его книг. За обедом у Тестова, с селянкой, расстегаями и рейнвейном, было решено выпустить новый сборник стихов ("Ночные часы") и трехтомное "Собрание стихотворений". Разговор шел и о собрании сочинений, но Блок нашел это преждевременным.
Белый, собиравшийся за границу, повез Блока знакомить со своей спутницей -- Асей Тургеневой. "Я видел двух барышень, но, по обыкновению, не уверен которая, -- сообщил Блок матери. -- Если одна -- то мне нравится, а другая -- очень не нравится". Избранница Белого была "другой".
Андрей Белый искренне радовался примирению с Блоком, однако и на этот раз сделал слишком поспешные выводы. Ему показалось, что блудный, но раскаявшийся сын возвращается в отчий дом, -- и он уже решил, что они будут сообща "работать" над пересозданием символизма.
Блок предчувствовал возможность заблуждения и счел нужным предостеречь Белого от слишком узкого и прямолинейного толкования своей статьи о символизме. Уже в третьем письме после примирения он разъясняет, что статья -- "не есть покаяние" или "отречение от своей породы", что он "остается самим собой, тем, что был всегда", что "Балаганчик" и "Незнакомка" есть закономерный эпизод его "внутреннего развития". И если даже "Балаганчик" был "гибелью" (в том смысле, что ознаменовал победу декадентского "лилового сумрака" над золотом и пурпуром соловьевства), то он, Блок, все же любит "гибель" (незнание о будущем, окруженность неизвестным, вера в судьбу -- "свойства моей породы, более чем психические"), "любил ее искони и остался при этой любви".
Не тот человек был Белый, чтобы прислушиваться к чужим словам. Расставшись с Блоком в Москве, он написал ему вслед: "Верю, что наша встреча -- залог будущих наших ясных и неомраченных отношений: верю, что Твое присутствие в "Мусагете" есть залог будущего согласия среди символистов".
Ближайшее будущее показало всю иллюзорность этих надежд. Пропасть, образовавшуюся в девятьсот восьмом, уже нечем было заполнить. Почти сразу с очевидностью выяснилось, что говорят они о разном -- даже в тех случаях, когда разговор идет на общую тему.
Блок был накануне нового крутого поворота, не менее важного и решающего, чем тот, что произошел четыре года тому назад.
Для того чтобы совершить поворот, ему понадобились все душевные силы. Привести их в действие значило победить тоску и усталость. Это далось не легко и не сразу.
Блок хорошо перестроил свой дом, но перестроить жизнь не умел. В разгар возведения шахматовской Валгаллы он рассказывает в письме к Евгению Иванову, как ему пришлось по делам съездить на несколько часов в Петербург и как он возвращался, сидя один в купе.
"Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно -- жизнь "следует" мимо, как поезд; в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, -- а я, зевая, смотрю вслед с "мокрой платформы". Или -- так еще ждут счастья, как поезда ночью на открытой платформе, занесенной снегом".
До чего же недоступно было это простое человеческое счастье!
В тот самый день, когда Блок ездил в Петербург, было вчерне набросано знаменитое стихотворение "На железной дороге", в котором лирика так громко перекликается с историей. То, о чем рассказано в письме к другу, отнесено здесь к "красивой и молодой", тоже ждавшей и не дождавшейся своего маленького счастья.
Хотела юность бесполезная
Растечься в небе ясной зорькою,
А жизнь замучила железная --
Такая наглая и горькая...
Могучая обобщающая сила поэзии превратила частный случай из газетной хроники в "расширяющуюся картину" (говоря словами Достоевского) -- за одной человеческой судьбой угадывается вся тогдашняя Россия с сытыми и сонными барами, народным плачем, надрывными песнями, бдительными жандармами, железной тоской, обманутыми мечтами.
Никогда еще с такой остротой не чувствовал Блок кровной связи с Россией. "Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?.." Мережковский демагогически обличал его за то, что в статье о символизме утверждалось: "Как Россия, так и мы". Блок возражал: любой писатель, "верующий в свое призвание", не может не сопоставить себя с родиной, потому что "болеет ее болезнями, страдает ее страданиями".
Темная полоса "убийственного опустошения", пережитая Блоком, кончалась, -- поворот был совсем близко. Пока же он только вопрошал: "Что делать и как жить дальше? Все еще не знаю".
Это было записано уже на тихой, занесенной снегом Малой Монетной. С Галерной Блок вернулся на Петербургскую сторону, в места своей юности. На новоселье ему понравилось. "Квартира молодая и хорошая": высоко (шестой этаж), много света, далеко видно.
Здесь началась новая, очень важная глава его жизни.
Свершился дней круговорот...