Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть вторая - Буря и тревога - ...характер образуется в борьбе. Гете - Глава восьмая - Вочеловечение

 

1
Александр Блок -- матери (21 февраля 1911 года): "Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно)... Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень "декадентства" отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых и увлекательных возможностей -- притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны -- я "общественное животное", у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми -- все более по существу. С другой -- я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной... Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) -- с этим связалось художественное творчество... Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (за счет должного расширения)".
Усталость как рукой сняло. Снова, как в юные годы, целыми днями скитается он по петербургским окрестностям, с наслаждением катается с горы на санках. Регулярно посещает массажиста, тренирующего профессиональных борцов, и радуется, что не хуже его выжимает гирю.
Он в самом деле был сильно увлечен вошедшей в моду французской борьбой, пропадал в цирках, и ему казалось, что "гениальный" голландский борец Ван-Риль вдохновляет его для поэмы гораздо больше, чем Вячеслав Иванов.
Совершенная ("музыкальная") мускульная система человеческого тела связывалась в его сознании с замыслом поэмы (сюжет которой должен был развиваться по концентрическим кругам) и с упругой мускулатурой самого стихотворного ритма -- "гневного ямба".
Поэма, над которой Блок в это время увлеченно работает, -- "Возмездие". Замысел ее возник под впечатлением смерти отца, первые наброски были сделаны летом 1910 года в Шахматове. Сперва поэма называлась "1 декабря 1909 года", потом -- "Отец". Блок закончил ее в январе 1911 года, назвал "Возмездием" (с подзаголовком: "Варшавская поэма") и посвятил сестре Ангелине. Но сразу вслед за тем план поэмы расширился: тема индивидуальной судьбы отца заменилась более общей темой -- судьбы целого рода, нескольких сменяющих друг друга поколений, сюжет обрастал многочисленными лирическими и историко-философскими отступлениями.
Январские и февральские письма к матери пестрят упоминаниями о поэме. В письме, посланном с оказией, Блок сообщает: "...я яростно ненавижу русское правительство ("Новое время"), и моя поэма этим пропитана".
Вот, к примеру, инвектива режиму, провозглашенная от имени тех "современных поэтов", кто предан "священной любви" и "старинным обетам":
Пусть будет прост и скуден храм,
Где небо кроют мглою бесы,
Где слышен хохот желтой прессы,
Жаргон газет и визг реклам,
Где под личиной провокаций
Скрывается больной цинизм,
Где торжествует нигилизм --
Бесполый спутник "стилизаций",
Где "Новым временем" смердит,
Где хамство с каждым годом -- пуще...
Прочь, прочь! -- Душа жива -- она
Полна предчувствием иного!
Потом, вспоминая, в какое время и при каких обстоятельствах он начал писать поэму, Блок заметил, что зима 1910 -- 1911 года "была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета".
Жизнь все более обнажала свои противоречия -- "непримиримые и требовавшие примирения". Искусство, жизнь, политика приходили в новое соотношение, "сильные толчки извне" будили мысль художника (Блок говорил, конечно, о себе и за себя).
На Западе происходили грандиозные забастовки, а русское самодержавие из последних сил судорожно пыталось продлить свой век: инсценировали дело Бейлиса, после убийства Столыпина силу власти забрал департамент полиции. "Уже был ощутим запах гари, железа и крови" -- заговорили о близости мировой войны. Может быть, в самом деле недалеко время, когда люди увидят "новую картину мира".
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи...
"Возвращайся в Россию, -- зовет Блок Андрея Белого из Африки. -- Может быть, такой -- ее уже недолго видеть и знать".
В первых числах марта был написан Пролог к "Возмездию". В черновике и в первой публикации он знаменательно озаглавлен: "Народ и поэт". Это одно из важнейших произведений Блока -- его художественная декларация, в которую вложено цельное представление о деле и долге художника, поэта.
Здесь особо выделена мысль о сознательности художника, об обязанности его строго определять свою позицию в обстановке борьбы, происходящей в стране, во всем мире. Вопреки обступившему его безначальному и бесконечному хаосу бытия, вопреки бесконтрольной власти случая, художник обязан владеть твердыми критериями ценности, воспитывать в себе душевное бесстрашие, познавать и принимать мир в его целостности, единстве, но вместе с тем и в движении, в вечном противоборстве света и тьмы.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд -- да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты --
И ты увидишь: мир прекрасен.
Долг и назначение художника состоят не только в том, что он благословляет смысл жизни, которая в существе своем, несмотря на искажающие ее облик "случайные черты", прекрасна, но также и в том, чтобы деятельно, творчески участвовать в преобразовании жизни во имя будущего. Задача поэта -- "неспешно и нелживо" поведать
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо,
О том, как зреет гнев в сердцах,
И с гневом -- юность и свобода,
Как в каждом дышит дух народа,
Блок нашел верное слово: это был перелом -- действительно очень важный и уже последний. В судьбу вмешалась воля, -- мужественная воля к подвигу, которого требует служение поэта.
Он ни от чего не отрекался, но весь был устремлен вперед. Через десять дней после того, как сложились ямбы "Народа и поэта", он пишет Андрею Белому: "Один -- и за плечами огромная жизнь -- и позади, и впереди, и в настоящем. Уже "меня" (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося "меня") -- мало осталось, почти нет; часто -- вовсе нет; чаще и чаще. Но за плечами -- все "мое" и все "не мое", равно великое: "священная любовь", и 9-е января, и Цусима -- и над всем единый большой, строгий, милый, святой крест. Настоящее -- страшно важно, будущее -- так огромно, что замирает сердце, -- и один: бодрый, здоровый, не "конченный", отдохнувший. Так долго длилось "вочеловеченье"".
Вот еще одно верно найденное слово: вочеловечение.
В мае в "Мусагете" вышла первая книга "Собрания стихотворений". В коротком предисловии Блок настойчиво говорил о внутреннем единстве своего творчества: каждое стихотворение необходимо для образования "главы", из нескольких "глав" формируется "книга", все книги составляют "трилогию", которую можно назвать и "романом в стихах", посвященным "одному кругу чувств и мыслей".
Непосредственно вслед за тем (6 июня) Блок в письме к Белому раскрывает общий смысл своей трилогии. Теперь, после долголетних блужданий "по лесам и дебрям", он отчетливо видит, что все написанное им есть "трилогия вочеловечения". Путь его пролег от "мгновения слишком яркого света -- через необходимый болотистый лес -- к отчаянью, проклятьям, "возмездию" и... -- к рождению человека "общественного", художника, мужественно глядящего в лицо миру".
Восторженный теург, возжелавший стать пророком, потом пленник "лиловых миров" декаданса стал человеком. "Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, и оставаясь в жизни простым человеком".
Отныне тема человека выдвигается в мировоззрении и творчестве Блока на первый план. Человек в его понимании есть главный предмет искусства, человечность -- вернейший критерий ценности искусства. "Нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек".
Таким пониманием была в конечном счете предопределена судьба отношений Блока с теми, кто старался вовлечь его в дело воскрешения и укрепления русского символизма.
Блок недаром заговорил о своем "публицистическом пафосе". Он был не прочь практически заняться очищением литературной атмосферы и даже подумывал об единоличном журнале наподобие "Дневника писателя" Достоевского.
Потому на первых порах увлек его и журнальный проект, выдвинутый Владимиром Пястом, с которым Блок к этому времени тесно сблизился.
По совести говоря, странной кажется эта дружба, продолжавшаяся много лет. Пяст был очень слабым и сумбурным поэтом, воинствующим символистом, а в жизни -- человеком темной души, не раз впадавшим в психическое расстройство. Одержимый поклонник Эдгара По и Стриндберга, убежденный мистик и демонист, он был болезненно прикован ко всему "таинственному" и "ужасному". Личные и литературные обстоятельства его были трудны: тяжелая семейная драма, вечная неустроенность.
Блок был очень привязан к Пясту, и сила этой привязанности перевешивала его строгую требовательность: не делая в искусстве ни малейших скидок, он слишком снисходительно относился к стихам и ненапечатанной прозе Пяста.
Бесспорно, сближала их свойственная обоим острота восприятия "страшного мира", трагическое ощущение "непроглядного ужаса жизни". Этой стороной своей души Блок и был обращен к Пясту. Стоит заметить, что дружба эта тревожила Александру Андреевну. При всей своей инфернальности, даже она считала, что Пяст дурно влияет на ее сына чрезмерной нервозностью и душевным мраком.
По инициативе этого нервного и совершенно непрактичного человека, метившего тем не менее в публицисты, зашла речь о небольшом журнале с узким кругом участников. Редакторами должны были стать Блок, Пяст и Евгений Аничков -- филолог и критик, богатый барин, типичный либеральный краснобай кадетского толка, а ближайшими сотрудниками -- Вячеслав Иванов, А.Ремизов, Ю.Верховский, В.Княжнин. Блок приглашал и Андрея Белого: "Все мы принципиально изгоняем литературщину, "декадентство", хулиганство и т.д. и т.д." Пяст предложил для журнала название: "Символист", Блок настаивал на более нейтральном: "Путник" или "Стрелец".
Вскоре, однако же, ему стало ясно, что "прочной связи нет": Вячеслав Иванов тянул в свою сторону, хотел издавать с Блоком и Белым "Дневник трех поэтов", а союз с болтливым Аничковым был Блоку не по душе: "Отчего Аничков и в революции и без революции всегда одинаково выкидывает с кафедры слова, как пух из перины? Он ужасно, ужасно доволен собой".
Сколько таких благополучных и самодовольных цицеронов было вокруг Блока, и как ему было одиноко среди них со своим неблагополучием, со своей тревогой!
До нас дошло интереснейшее свидетельство человека, отчасти причастного к литературе и записавшего в дневнике, что сказал Блок на одном из заседаний "Академии". Это было 5 июня 1911 года. Поэт Юрий Верховский безмятежно докладывал о Дельвиге.
И вот в атмосфере этого "уютного гробокопательства" (как выразился Блок в записной книжке) он вдруг заговорил о состоянии и задачах современной поэзии. "Когда-то и наше время будут изучать по нашим стихам. Потомки удивятся: на пороге страшных событий мы писали так, что это не делало нас ни сильными, ни зоркими. "Не питательна" наша поэзия... Не будем тратить силы на споры -- мы и со спорами уже опоздали. Зреют новые дни -- страшные и спасительные. Нам же дано ждать и готовиться к ним".
Попутно Блок говорил, что в русской поэзии близится время возрождения поэмы "с бытом и фабулой".
Опытом такой поэмы было "Возмездие". Когда Блок прочитал куски поэмы в своем кругу, на многих она произвела "ошеломляющее впечатление" именно бытом, предметностью, и только Вячеслав Иванов, как передал С.Городецкий, "глядел грозой", увидев в поэме "богоотступничество".
Может быть, такая реакция на "Возмездие" сыграла дополнительную роль в расхождении Блока с последним и самым воинствующим теоретиком русского символизма.
"Атмосфера Вячеслава Иванова сейчас для меня немыслима", -- пишет Блок Белому в январе 1912 года. Немного позже он подробно разбирает первый номер "Трудов и дней", где все показалось ему чуждым и ненужным. Вячеслав Великолепный упрямо и "без музыкального слуха" пропагандирует несуществующую "символическую школу" вместо того, чтобы говорить об единственно важном -- "человеке и художнике". Вместо "вочеловечения", ради которого только и стоило сходиться бывшим символистам, он "громыхнул" очередным манифестом, -- громыхнул не к месту и не ко времени -- "над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях".
Блок добавляет: "Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни -- опять волна тревоги".
В эти же январские дни Блок пишет послание Вячеславу Иванову. Начало его -- воспоминание о том, что их сблизило, конец -- прощание:
Но миновалась ныне вьюга.
И горькой складкой те года
Легли на, сердце мне. И друга
В тебе не вижу, как тогда.
Как в годы юности, не знаю
Бездонных чар твоей души...
Порой, как прежде, различаю
Песнь соловья в твоей глуши...
И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты
Твой мир, поистине, чудесен!
Да, царь самодержавный -- ты
А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
Теперь на пыльном перекрестке
На царский поезд твой смотрю.
Печальная Россия, печальные люди, печальный поэт. С каким постоянством звучит этот эпитет! За лирическим "я" прощального послания сквозит все то же преследовавшее Блока "печальное человеческое лицо гонимого судьбой".
На "пыльном перекрестке" произошла и последняя (в сущности) встреча с Андреем Белым.
Тот в феврале 1912 года приехал в Петербург и остановился у Вячеслава Иванова в Башне. Блок, сказали ему, в полосе мрачности, нигде не появляется, никого к себе не пускает. Белый тем не менее настойчиво добивается встречи. В Башню Блок идти не хочет. Наконец через Пяста он назначает секретное свидание в маленьком, невзрачном, всегда пустующем ресторане на одной из удаленных от центра улиц.
Почти весь день Блок и Белый провели вместе. Состоялся длиннейший многочасовой разговор.
Блестя безумными сапфировыми глазами, то почти шепотом, то сбиваясь на крик, Белый посвятил Блока в важнейшее событие своей духовной жизни.
Он давно уже был погружен в теософские и оккультные глубины, еще в начале 1909 года жаловался, что слишком много потерял, пройдя по путям оккультизма "без руководителя". Наконец, руководитель нашелся -- Рудольф Штейнер, глава антропософской общины. Он открыл глаза: художника окружают люциферические духи, они-то и инспирируют творчество. Некоторое время Белый скрывал свое приобщение к антропософии, а теперь решил отправиться с женой (вслед за Эллисом) на Запад, на послушание к Штейнеру.
Блок выслушал внимательно, но отчужденно: теософия, оккультизм, антропософия -- все это было для него пустым звуком. Он только сказал невесело: "Да, вот -- странники мы: как бы ни были мы различны... Я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты -- странствовал по Африке; Эллис -- странствует по "мирам иным". Да, да -- странники: такова уж судьба".
Обстановка свидания, рассказывает Белый, была как иллюстрация к "страшному миру": глухой желто-серый ресторанчик, тусклый газовый свет, пришибленный старик лакей, неподвижный толстяк за буфетной стойкой, невпопад гремящая маршами музыкальная машина...
Да и сам Блок, на взгляд Белого, был уже не тот -- отяжелевший, сухой, обожженный: потемневшее лицо, коротко подстриженные волосы, усталый взгляд...
Они вышли в ненастную, слякотную ночь и на ближайшем перекрестке разошлись в разные стороны.
В тот же день Белый написал Блоку: "До какой степени я счастлив, что видел Тебя! До какой степени я счастлив, что Ты был со мной так прост и прям. Знаешь ли -- что Ты для меня?.. Ты -- богоданный нам, вещий поэт всей России -- первый среди поэтов, первый поэт земли русской".
Но никакие признания уже ничего не могли спаять. Блок и Белый разошлись в разные стороны не только на петербургской улице.
Белый еще долго посвящал Блока в свою "штейнерьяду", многословно описывал случавшиеся с ним "странные происшествия", каких-то преследовавших его японцев и старух, стуки, искорки, шепоты и топоты, "световое явление" доктора Штейнера и прочую абракадабру, "Письмо от Бори: двенадцать страниц писчей бумаги все -- за Штейнера; красные чернила; все смута".
Ответные письма не сохранились, -- нужно думать, Блок высказался откровенно и резко. Белый обиделся и замолчал.
В дальнейшем отношения приняли совершенно внешний характер. Блок деятельно помогал бывшему другу и врагу в устройстве его запутанных литературных дел, ссудил его деньгами, способствовал появлению романа "Петербург". А ничего другого уже не осталось: "Слишком во многом нас жизнь разделила". Тут же добавлено: "Остальных просто нет для меня -- тех, которые "были" (В.Иванов, Чулков...)".
Между тем на литературную авансцену выходили новые люди. Но и с ними Блоку оказалось не по пути,
Во владениях Вячеслава Иванова -- в "Аполлоне", в "Академии", на Башне -- появился белобрысый, самоуверенный, прямой как палка молодой стихотворец Николай Степанович Гумилев. Он хотел выглядеть франтом, эстетом и снобом: фрак, шапокляк, непререкаемый апломб. Но настоящие снобы из "Аполлона" относились к нему благосклонно-иронически: для них он был человеком случайным, недостаточно образованным, слабо владеющим французским языком. Однако вскоре Гумилев заставил строгих судей думать и говорить о нем иначе.
В чем, в чем, а в упорстве отказать Гумилеву было нельзя. Он поставил перед собой цель -- стать поэтическим лидером, и шел к ней неуклонно. Он сумел забрать в свои руки литературный отдел "Аполлона". Для начала ему нужен был союзник -- поэт с именем, и он соблазнил легкомысленного Сергея Городецкого.
В октябре 1911 года они сообща учредили новое литературное объединение -- "Цех поэтов", в котором собралось десятка полтора молодых стихотворцев и критиков (А.Ахматова, О.Мандельштам, Н.Недоброво, В.Чудновский, В.Нарбут, М.Зенкевич, М.Лозинский, В.Юнгер, Е.Кузьмина-Караваева и др.). Из этого ядра вырос придуманный Гумилевым акмеизм.
Новое течение открыто вооружилось против иррационалистических и религиозно-мистических устремлений символизма. Гумилев и его оруженосцы заговорили о необходимости повернуть поэзию лицом к здешнему миру вещей и явлений, о "буйном жизнеутверждении", "радостном любовании бытием", "расцвете всех духовных и физических сил", о возвращении к человеку, забытому символистами. Поэты "Цеха" называли себя также и адамистами -- по имени первого человека.
На деле же все свелось к распространению претенциозной и необыкновенно измельченной силонно-эстетизированной поэзии, пораженной атрофией чувства времени, глухим непониманием нараставшего трагизма эпохи.
Отказавшись от идейных исканий символистов, акмеисты утратили и то самое важное, объективно ценное, что было у наиболее глубоких и чутких из их предшественников, -- ощущение непрочности старого мира и кризиса его культуры. Акмеисты, напротив, старались уверить себя и других в благополучии и процветании окружавшей их жизни.
Это наигранно-жизнерадостное мироощущение было противопоказано Блоку: "Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком".
Казалось бы, провозглашенное акмеистами обращение к человеку должно было привлечь сочувственное внимание Блока. Но что это был за человек! Какой-то "первозданный Адам", маскарадный персонаж, пришедший пропеть "аллилуйя" тому миру, который для Блока был страшным и неприемлемым. И что мог сказать этот человек "вовсе без человечности" поэту, который как раз в это время написал:
Да, знаю я -- пронзили ночь отвека
Незримые лучи.
Но меры нет страданью человека,
Ослепшего в ночи!
Блок по достоинству оценил дарование некоторых участников "Цеха поэтов" -- прежде всего Анны Ахматовой. Впрочем, и тут он оставался самим собой. Когда юная, тонкостанная, застенчивая, никому не известная Ахматова прочитала на Башне свои стихи, растроганный, благодушный Вячеслав Иванов решил учинить над ними "суд" и предложил Блоку на выбор -- быть "прокурором" или "защитником". Тот отказался и от одной и от другой роли, а когда от него потребовали хотя бы коротко высказаться, помолчав, сказал, что она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед богом.
Но все, что проповедовал Гумилев, и почти все, что он писал, вызывало у него самый резкий протест. И так было до самого конца.
В 1912 году Блок остался в литературе в одиночестве. И был этому рад. "Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше -- один, отвечаю за себя, один -- и могу еще быть моложе, молодых поэтов "среднего возраста", обремененных потомством и акмеизмом".

2
Летом 1911-го он снова путешествует по Европе. Через Берлин, Кельн и Париж едет в Бретань -- в маленькое, уединенное селение Аберврак, расположенное на самой оконечности мыса Финистер. Это был, в самом деле, конец земли: дальше расстилался океан. (Здесь ждала его Любовь Дмитриевна.) Потом посещает старинный Кэмпер, проводит еще десять дней в Париже, объезжает Бельгию и Голландию, на неделю задерживается в Берлине.
Если из итальянской поездки было "вынесено искусство", то из этой -- "о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного".
Общее впечатление: пахнет войной, капиталистическая Европа, сытая и нарядная с фасада, а изнутри подтачиваемая непоправимым кризисом, уже стоит на грани катастрофы. О ней можно сказать словами шекспировского Эдгара:
Здесь человек повис над бездною --
И рвет укроп... Ужасное занятье!
В письмах к матери -- подробный дневник путешествия. И на этот раз больше картинных галерей, дворцов и церквей привлекают Блока природа, быт, люди, удивительные достижения техники. Его поезд летит через дымящую фабричными трубами Бельгию со скоростью до ста километров в час. Так же упоительно было мчаться ночью в автомобиле из Бреста в Аберврак, прорезая тьму острым лучом фонаря.
Блок вскользь упоминает о знаменитом соборе Кэмпера, восторженно воспетом Брюсовым, зато обстоятельно рассказывает, как очаровательны ученые цирковые звери и как хороша ярмарочная многолюдная площадь с балаганами и каруселями, гремящими не в лад оркестрами, воплями зазывал и газетчиков. Нужно сказать, он умел не только смотреть, но и видеть: вот остановился элегантный автомобиль, в нем -- шофер с лицом преступника, здоровенный щеголеватый старик, при нем три девицы "с измученными и униженными лицами", молодой франт и красавица мулатка -- "очень интересная и жуткая компания".
Бретань, древняя Арморика, баснословная земля друидов, суровая, нищая, скалистая, вся в колючих кустарниках и густом тумане, овеянная мощным дыханием Антлантики, понравилась Блоку необыкновенно. Широкие приливы и отливы, пенные буруны в скалах, острый запах йода, пронзительные крики чаек, грубые каменные кресты на дорогах, по ночам -- беспрерывно вспыхивающие со всех сторон маяки, белые, красные, зеленые... "Совершенно необыкновенен голос океана".
Кругом -- в местечках Ландеда, Плугерно -- много остатков кельтской старины, развалины церквей, замка графа Троменека, часовня с его гробницей. (Потом, в "Розе и Кресте", все это станет родиной и феодом Гаэтана.)
Вся обстановка -- романтическая: отель расположен в монастырском здании XVII века, рядом с комнатой Блока прячут обломки кораблей, во дворе -- статуя святого Марка, обезглавленная в революцию, в гавани стоит на приколе старинный фрегат с наполовину срезанными мачтами и снятыми реями, на горизонте проходят большие корабли, выход в океан замыкает разрушенный форт с остатками подъемных мостов и батарей, с пороховым погребом, казармой, будкой для часового.
Форт продается по сходной цене, и Блок не прочь купить его. "Среди валов можно развести хороший сад. Так как это остров, туда можно пройти только во время отлива. На дне ловят креветки и крабов с кулак величиной".
Редкие развлечения -- церковные процессии и свадьбы. Встречаются занятные люди -- старый доктор, горький пьяница, через сто двадцать лет страстно негодующий на революцию и презирающий католическую церковь; жизнерадостный помещик, благодарно вспоминающий, как его напоили в Петербурге в дни визита французской эскадры; уморительно ссорящиеся хозяин-республиканец и хозяйка -- ярая монархистка, и католичка; характерная английская семья, с которой Блоки проводят время в купаньях и прогулках; бывший сайгонский жандарм; просоленные морские волки; загорелые до черноты рыбаки в желтых клеенчатых куртках...
"В общем же жизнь, разумеется, как везде, убога и жалка настолько, насколько пышно ее можно описать и нарисовать... Разумеется, здесь нет нашей нищеты, но все кругом отчаянно и потно трудится... Зато здесь очень тихо; и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани".
Но и в этот укромный уголок нет-нет, а доносилась тревожная нота.
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала? зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре -- серых. И вопросы
Нас волновали битый час...
Воображение Блока разыгралось. Он усердно читал газеты и хорошо знал, сколь напряжены были дипломатические отношения между державами Антанты и Тройственного союза. Только что Германия бросила вызов, послав "Пантеру" в Агадир, -- это происшествие вызвало всеобщее смятение, общеевропейская война казалась неизбежной. Блок подумал, что французские миноносцы вошли в уединенный Аберврак, чтобы выследить и перехватить немецкую эскадру.
Насколько тихо было в маленьком бретонском местечке, настолько оглушили большие города. Сизый, огромный, таинственный, гремящий и беспечный Париж, потрясенный пропажей Джоконды, при первом знакомстве "понравился необыкновенно", но при ближайшем рассмотрении многое в нем отвратило. Пестрый "хлам современности" заслонил и исказил прекрасный лик "древнего, святого и революционного города". Да что там торговая толчея, кабачки или варьете -- даже Лувр и Версаль не заслужили у Блока доброго слова. Понравились ему только могила Бонапарта, подземелье Пантеона, вид с вершины Монмартра да еще неприметный островок за Notre Dame, где жили Готье и Бодлер и расположен музей Мицкевича, -- там еще веет памятью революций -- французской и славянской.
С особенной резкостью проступало здесь социальное неравенство. "Все лица -- или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностью". Брезгливо наблюдал Блок плюгавых и самодовольных "автомобилистов", заполонивших улицы великого города, и сокрушенно -- чахлых, рахитичных детей в выжженных солнцем скверах. Вскоре эти дети попадут в черновик "Возмездия":
Ты был ли жалок и унижен
Болезнью, голодом, тоской?
Ты видел ли детей в Париже
Иль нищих на мосту зимой?
В Европе еще сильнее, нежели в России, почувствовал Блок "мировую жизнь", ее неблагополучие. "Во всем мире происходит нечто неописуемо уродливое" -- лихорадочная подготовка разрушительной войны, от которой несет не только дымом и кровью, но и "какой-то коммерческой франко-немецкой пошлостью". Блок пишет матери о грандиозных стачках, потрясающих Англию, эту "самую демократическую страну", где рабочие "доведены до исступления 12-часовым рабочим днем (в доках) и низкой платой и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку супер-дредноутов", а парламентарии заверяют страну, что "все благополучно".
Как и два года назад, в Италии, Блок полон презрения к буржуазному строю и не скупится на выражения. То, что именуется цивилизацией, для него -- "лужа, образовавшаяся от человеческой крови, превращенной в грязную воду". Конечный вывод из вынесенных впечатлений таков: ""Жизнь -- страшное чудовище, счастлив человек, который может наконец спокойно протянуться в могиле" -- так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмысленность, до которой дошла цивилизация..."
После Парижа был Антверпен -- широкая, как Нева, Шельда, громадный порт, бесчисленные корабли, мачты, подъемные краны, смолистый запах снастей и канатов, свежий ветер с моря, великолепный музей, Саломея Квентина Массиса и восемнадцать бегемотов в не менее великолепном зоологическом саду.
Это было последним сильным и приятным впечатлением. Блоку уже надоело ездить. Изнуряла жара, донимали москиты. Он быстро и небрежно осмотрел бельгийские и нидерландские города, малые и большие, один за другим -- Брюгге, Гент, Гейст, Флиссинген, Миддельбург, Дордрехт, Роттердам, Гаагу, Амстердам. Хотел посмотреть и Данию, но раздумал.
Напоследок Берлин порадовал хорошо налаженными музеями и "Гамлетом" Макса Рейнгардта с участием Александра Моисси.
Седьмого сентября 1911-го, потратив на поездку два месяца, Блок вернулся в Петербург.

3
К этому времени он уже находился "под знаком Стриндберга". С его творчеством он познакомился (по совету Пяста) летом, и чем дальше, тем больше суровый швед овладевал его душой. Положительно теперь он находит в Стриндберге то безусловное и неотразимое, что когда-то находил в Шекспире, и дружески укоряет Пяста: "Зачем вы его открыли, а не я!"
Что привлекло Блока в Стриндберге? Больше всего бунтарский дух, презрение и ненависть к буржуазному строю со всеми его порождениями -- государственными, правовыми, этическими, бытовыми. Все было крупным и резким в этом Стриндберге -- воинствующий гуманизм, страстная защита человеческой личности, вера в народ, за которым "вся власть и вся сила". Этого Стриндберга Максим Горький назвал самым близким себе писателем во всей европейской литературе: "Смел швед!.. Большой души человек".
Когда, год спустя, Август Стриндберг умер, Блок написал о нем, выдвинув на первый план такие черты его характера: мужество, твердость, прямота. "Старый Август" учит говорить обо всем точно, определенно, бескомпромиссно: да или нет. Более чем в ком-либо различимы в нем задатки "нового человека" -- строгого, непреклонного, отважного, приспособленного для предстоящей жизни, когда каждая личность и общество в целом будут все упорнее бороться с полицейским государством. "Для Стриндберга не страшно многое, что страшно для других, и, может быть, больших, чем сам он, учителей, потому что он... демократ".
Пример Стриндберга окончательно утвердил Блока в его представлении о писателе как человеке "по преимуществу". Широкоплечий, мужественный, честный "старый Август" прошел через тяжелейшие испытания, блуждал по самым кривым путям, с вершин точного, научного знания кидался в глубокий омут духовидца Сведенборга, но "был всегда и больше всего человеком", и потому назвать его хочется "самым человеческим именем: товарищ" -- именем, с которым связаны "заветные мысли о демократии".
Блок хотел быть таким же -- собранным, твердым, стойким перед лицом любых испытаний, любых посягательств темных сил на человеческую душу. Хотел, старался, но далеко не всегда это ему удавалось. Сплошь и рядом темные силы одолевали. Уж такова была природа его душевного склада, его психики -- непомерно повышенная чувствительность, врожденная предрасположенность к истолкованию в дурную сторону мельчайших явлений жизни, болезненная восприимчивость ее едва уловимых токов.
Душа поэта... Ведь даже яснейший и бесстрашный Пушкин отстаивал ее право на согласие с "суеверными приметами".
Так что же удивительного в том, что Стриндберг обернулся к Блоку и другим своим ликом, запечатленным в его поздних, отчасти автобиографических произведениях ("Сын служанки", "Исповедь безумца", "Inferno", "Легенды"). Блок зачитывается этими мрачными, тревожными книгами, где человек постоянно испытывает необычайное душевное напряжение, ощущает враждебное вмешательство в свою жизнь какой-то нечистой силы, изнемогает от призраков и кошмаров, дурных предчувствий и предзнаменований. Говоря о Стриндберге, Блок коснулся и этой стороны его творчества: "С поразительной неотступностью следила за ним судьба, она подвергала его испытаниям, недоступным и невыносимым для человека средних сил".
Когда он писал это, он думал и о себе. Как все это было ему знакомо!
Потом он скажет, что жизнь вообще "заключается в постоянном качании маятника", а переживаемая трудная, трагическая эпоха придает этому качанию особенно широкий размах: "...пускай мы впадаем иногда в самое мрачное отчаяние, только пускай качается маятник, пусть он дает нам взлететь иногда из бездны отчаянья на вершину радости".
Имя этому качанию маятника, этому изначальному ритму -- жизнь; остановка его есть смерть. Таким убеждением и жил Блок.
До чего же, в самом деле, разителен контраст двух начал, боровшихся, но и уживавшихся в одной человеческой душе! Устремленность навстречу вновь проснувшейся жизни, восторг упоения ее мощным освежающим дыханием -- и непреодоленный страх перед этой самой жизнью... Забота о душевном и телесном здоровье, жадное желание обрести твердую, мужественную волю -- и мучительное ощущение подстерегающих из-за угла преследований и гонений, подчас приобретающее характер настоящей фобии...
(Не потому ли во всем, что касалось внешнего обихода и отношений с людьми, он был так строг и сдержан, так невиданно аккуратен? Бесспорно, эта по-своему тоже едва ли не болезненная аккуратность была для него средством самодисциплины, помогала держать себя в руках. Этот сжигаемый безумной тревогой человек работал самозабвенно, истово и сосредоточенно, исписывая прекрасным, четким почерком, наилучшими ализариновыми чернилами четвертушки бумаги самого высшего качества. Вероятно, он не оставил без ответа ни единого письма, твердо помнил все имена и отчества, не терпел ни малейшего беспорядка в одежде. Вокруг него каждая вещь знала свое место. Все его писательское хозяйство -- рукописи, книги, альбомы с репродукциями, вывезенными из путешествий, -- все находилось в порядке идеально-образцовом. К.И.Чуковский верно заметил, что немыслимо было представить себе в руках у Блока или на его столе какую-нибудь замызганную бумажку.)
Вет он записывает: "Много в жизни всего -- и хорошо жить, да". И тут же рядом: "Никогда ничего и не было, кроме тайных влияний".
Или: "Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское". А через некоторое время: "Пока же боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза".
Так оно и было, так оно и шло рядом -- и то, и другое. "Мир прекрасен и в отчаяньи: противоречия в этом нет".
Я коротаю жизнь мою,
Мою безумную, глухую:
Сегодня -- трезво торжествую,
А завтра -- плачу и пою.
А что в конечном счете одолеет, победит -- то или другое, покажет будущее.
Семнадцатого октября 1911-го Блок решил вести дневник. Первая запись начинается так: "Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время -- великое и что именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки... Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно".
Установка ясна: художник обязан свидетельствовать о происходящем вокруг него. Пусть Блок заблуждался, полагая, будто люди его круга находятся в "центре жизни", тогда как они составляли лишь "центр" узкой интеллигентской элиты, далекой от того, чем действительно жили страна, народ, общество. Важна и знаменательна сама тенденция, сама убежденность: "Я -- художник, т.е. свидетель".
Дневник этих лет (Блок вел его более или менее систематически до июня 1913 года) -- это не просто поденные записи, но нечто большее и внутренне цельное -- человеческая исповедь, подкупающая удивительной прямотой и искренностью. Яснее чем что-либо другое из написанного Блоком дневник показывает его как человека, который "думал больше о правде, чем о счастье".
Важнее всего, что это дневник человека, с необыкновенной остротой ощутившего точку пересечения своего частного бытия с движением истории, присутствие исторического в своем личном, душевном, или, говоря знаменитыми словами Герцена, "отражение истории в человеке". Тем самым интимная исповедь приобретает более широкое значение. Недаром сам Блок собирался сделать хотя бы часть своих записей общим достоянием, издав их как "дневник писателя".
Что стало бы содержанием этой книги? Кроме размышлений о жизни, культуре, искусстве, -- картины и сцены общественного бытия, в которых автор "Возмездия" видел точные приметы катастрофического разложения старой царской, буржуазной, мещанской России. "Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри ("преют"), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть...".
С гневным сарказмом изображает он буржуазно-либеральную среду, припечатывая ее метким словечком: "общественная бюрократия".
Вот живая сцена -- торжественное открытие "Французского института", очередной аплодисмент в честь Entente cordiale: реакционный министр просвещения Кассо, блеснувший "прекрасным французским языком", заматерелый в своем величии столп позитивизма и либерализма Максим Ковалевский, представитель от "декадентов" Философов, "которого тошнит от презренья", и среди них -- благообразный, велеречивый Милюков, "который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине".
"Все -- одна бурда... Кому и чему здесь верить?.. Все -- круговая порука".
Или вот другая сцена -- медиумический сеанс в богатом доме Аничковых, впечатляющая иллюстрация "всей сволочности" так называемой светской жизни. Лощеные дураки и дуры, "надутые ничтожества", "не то кокотки, не то кухарки", "молодые люди" с маслеными рожами. Даже в сынке Аничкова, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 1812 года и наизусть знающем стихи Блока, "есть что-то хамское".
Не лучше обстоит дело и с литературой. "Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит".
После всего такого -- "оскомина" и "смута на сердце".
"Такой горечью полыни пропитана русская жизнь".
Кругом -- людские беды и несчастья. Обездоленный и самолюбивый Пяст живет "сцепя зубы". Заходит маленький стихотворец Федор Смородский -- нищий, больной, "холодное пальтишко, гордые усы". Андрей Белый бьется как рыба об лед, его нещадно эксплуатируют издатели. Ремизов сидит без копейки. Других замучили болезни. Сергей Соловьев в Москве покушается на самоубийство. Мать... Тетка... Женя Иванов... "Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет".
Печать неблагополучного времени лежит на всем, что происходит в Петербурге. "Город ужасно действует", даже погодой, безразлично -- в непроглядную ли ноябрьскую ночь или в белую, майскую. "Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь".
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы -- сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
"Ночь белеет... Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся... и пошел осторожно дальше. Человек".
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться... "И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно -- больше не могу...". В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе -- эпидемия самоубийств. "Русское слово" собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: "...самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки".)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая... Дворники издеваются над раненой крысой... Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, "бедные люди в трамвае"... Ночь. Нева. Среди гранитов -- две испуганные фигурки: мать с ребенком. "Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами".
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. "Девочка идет -- издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир".
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. "Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать".
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего "Орфея в аду". Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что "послан преследователь", и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: "Уходи, доброго не будет". И вот он у себя, в своем "тихом углу", который "пока" еще есть у него, и записывает: "Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет"...
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение... И где он, этот счастливый день?..
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз,
А ты, душа, усталая, глухая,
О счастии твердишь, -- в который раз?
Что счастие? Короткий миг и тесный,
Забвенье, сон и отдых от забот...
Очнешься -- вновь безумный, неизвестный
И за сердце хватающий полет...
Порой казалось, что счастье близко, рядом -- на, возьми его. Но на поверку оно оказывалось только призраком счастья и улетучивалось, не исцелив истомившейся души.
... Вот один эпизод в жизни Блока, на котором стоит ненадолго остановиться.
Известность поэта росла. У него появился свой читатель. Его уже узнавали на улице, в трамваях, в театрах, на концертах и выставках. Все чаще ловил он пристальные, обожающие женские взгляды. "Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи", -- записывает он в дневнике.
Из Москвы стали часто приходить умные, иронические письма от какой-то девушки, не пожелавшей назвать свое имя. Через некоторое время она собственной персоной явилась на Малую Монетную, не застала дома, назначила встречу. Блок пошел, скучая, -- и не пожалел. Ей было двадцать лет, она была красивая, живая, элегантная, совсем как ибсеновская Гильда. Звали ее так же, как Снежную Деву: Наталья Николаевна. Фамилия -- Скворцова.
Они провели вместе два дня, не разлучаясь. Он показывал ей свой Петербург, катал на лихачах по городу и за городом, проводил в Москву.
Началась интенсивная и нервная переписка. Она до нас не дошла (письма Н.Н.С. поэт уничтожил, его ответы не выявлены; случайно сохранились письма, относящиеся к предсмертным дням Блока). Но несколько неотосланных писем Блок вклеил в дневник и еще несколько отосланных скопировал. Из них и еще из некоторых источников можно более или менее ясно представить, как сложились их отношения.
Она влюбилась в Блока без памяти и хотела бы соединить с ним свою жизнь. Он же написал о ней Любови Дмитриевне так: "Вот девушка, с которой я был бы связан очень "единственно", если бы не отдал всего тебе".
Вторая Наталья Николаевна была, как видно, девицей балованной, самолюбивой, капризной и начитавшейся современных писателей. Обращаясь к известному поэту, она считала нужным писать заносчиво и возвышенно. Она, дескать, "унижается", признаваясь в своей влюбленности, вынуждена говорить "языком своих горничных", просит "освободить" ее от "унизительного чувства".
На Блока такого рода тонкости уже не действовали -- время "снежных масок" прошло. Из его ответа (в нескольких вариантах) следует: "Унижения нет". Любовь (светлое, солнечное) не унижает, а освобождает, и даже во влюбленности (темное, ночное) тоже нет ничего унизительного, хотя тут подстерегает угроза самоуничтожения, когда за призрак счастья принимаешь "мрачные, порочные услады вина, страстей, погибели души". Из блоковского ответа ясно: то, что происходит между ними, есть не любовь, а увлечение. "Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не этого хочу".
Чего же он хотел? Ответ -- в том же письме к "Гильде". "Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем дольше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего звона большого колокола; я слышу, но не слушаю колокольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона".
В нем все больше проступала строгость, даже суровость. "Он себе на шею четки вместо шарфа навязал и с лица стальной решетки ни пред кем не подымал".
... Конечно же, не в каком-то пьяненьком армейском полковнике было дело. Это перебор, следствие повышенной чувствительности, излишнего душевного напряжения.
Весь "позорный строй" русской жизни внушает ему ужас, и он подмечает, ловит, накапливает его гримасы в повседневном быту. "Эти ужасы вьются вокруг меня всю неделю -- отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: "Ааа... ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?"
Блок верен своему правилу -- охватывать и сочетать в одном переживании самые различные факты и явления. Ужасное -- это обывательская толпа на Невском и "морда" модного писателя-порнографа Анатолия Каменского, потрафляющего вкусам толпы, это "Новое время", Суворин, Меньшиков и Розанов, это черная сотня с Сенной площади и Охотного ряда, это и ничтожный царь, беззаботно пьянствующий со своими конвойцами, это и мракобесное православие Гермогена и Илиодора, и входящий в силу Распутин, и департамент полиции, филеры и провокаторы, это и светские педерасты и разряженные дамочки, это и взятки, акции, купоны, банковские счета, беспощадная власть чистогана.
Давно уже сложилось у Блока целостное представление о бездуховности, нравственном одичании, животной сытости торжествующего мещанства. На своем языке он называл это желтокровием. Широк диапазон этого представления. Желтое (он в этих случаях всегда писал: жолтое) -- это все, что отвердело и застыло кондовым обычаем, мертвым догматом, все неподвижное, бестревожное, отказавшееся от борьбы, безразличное к будущему, а также и все ушедшее в резиньяцию и "эстетический идеализм", в декадентские презрение к "простой жизни".
"Жолтое" обступало со всех сторон, иногда -- оказывалось рядом.
Так было в семье Менделеевых во главе с вдовствующей Анной Ивановной. Блок крепко не любил тещу, видел в ней живое воплощение духа внешней респектабельности при глубочайшей внутренней косности. Женщина напористая и властная, при жизни гениального мужа она находилась в строгом у него подчинении, а после смерти -- что называется, развернулась. Под ее началом семья придерживалась очень правых убеждений и была погружена в бесконечные дрязги по поводу дележа большого наследства. Блок гордился, что оторвал от этой семьи свою Любу. (Вернее сказать, ему казалось, что оторвал.)
Другой пример был еще красноречивей.
Блока крайне тревожила судьба обретенной в Варшаве сестры. Ангелина приходила часто, относилась с доверием, показывала свои стихи, совсем неумелые. Он тоже привязался к девушке, встречался охотно: "мы с ней много и хорошо говорили", "с Ангелиной мне было хорошо", "у нее есть ко мне настоящее чувство".
Среда, в которой росла и вращалась эта "нежная, чуткая, нервная и верующая" девушка, была охарактеризована Блоком двумя словами: "зловонная яма". Это была военная среда -- мещанистая, хотя и с претензиями на светскость, реакционная, ханжеская, косная, где еще жил дух "старого дьявола" Победоносцева, где Руссо считали опасным революционером и не выписывали "Нину", потому что к ней прилагались "безнравственные" сочинения Леонида Андреева. Наивысший авторитет здесь -- "преосвященный Гермоген", источник всяческой мудрости -- салон графини Игнатьевой, одна из самых заметных ячеек православно-черносотенной камарильи, лучшие развлечения -- верховая езда с конно-артиллерийскими офицерами и "балы во второй бригаде".
Блок был озабочен будущим Ангелины; "Нет, ее нельзя так оставлять". Он поддерживал ее стремление на Высшие женские курсы (советовал естественный факультет), -- семья, конечно, была против и вообще опасалась вредного влияния "декадента". Из попыток его мало что вышло: "Ангелина "правеет" -- мерзость, исходящая от m-me Блок, на ней отразилась".
Глядя на Ангелину, он все больше задумывался о судьбе молодого поколения: оно "еще не известно ни нам, ни себе", но "все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди".
Кое с кем из молодых ему доводилось встречаться и переписываться. Настойчиво, последовательно старался он привить им свое понимание жизни и искусства.
"Вы молоды и мало пережили. "Хаос в душе", беспредметная тоска и "любовь к безликому" должны пройти... Вспоминайте Толстого... Толстой всем нам теперь помогает и светит. "Декадентство" любите поменьше. Если любите мои стихи, хочу Вам сказать, что я прошел через декадентство давно... Это я Вам пишу потому, что Вы адресуете письма в "Аполлон" и, вероятно, читаете его; там рядом с хорошим -- слишком много мертвого, вырожденного декадентства".
"Прочтя написанное Вами, я убедился, что Вы не обладаете никакой ценностью, которая могла бы углубить, оплодотворить или хотя бы указать путь Вашим смутным и слишком модным в наше время "исканиям" "отравленных мгновений" или "одинокого храма" для молитв "несозданным мечтам непостигаемых желаний". Все это устарело, лучше сказать, было вечно старо и ненужно... Кто прозорлив хоть немного, должен знать, что в трудный писательский путь нельзя пускаться налегке, а нужно иметь хоть в зачатке "Во Имя", которое бы освещало путь и питало творчество".
"Мне радостно, что Вы в моих стихах читаете радость; это и есть лучшее, что я могу дать... Если будете сильны и чисты, жизнь Вам откроется, Вы в нее войдете и поймете, что, несмотря на все, что было, что есть и что будет, она исполнена чудес и прекрасна",
"Вы не думайте нарочито о "крошечном", думайте о большом. Тогда, может быть, выйдет подлинное, хотя бы и крошечное".
"Ваше письмо меня серьезно обрадовало. Очень ярко бросается в глаза борьба, происходящая в Вас: борьба старого, нейрастенического, самолюбивого, узкого, декадентского -- с новым -- здоровым, мужественным, почувствовавшим наконец, что мир безмерно больше и прекраснее, чем каждый из нас".
"Вы сами пока мне понравились больше стихов, а это, я думаю, всегда важнее. Без человека (когда в авторе нет "человека") стихи -- один пар".
"Кому не одиноко? Всем тяжело. Переносить эту тяжесть помогает только обладание своей атмосферой, хранение своего круга, и чем шире круг, чем больше он захватывает, тем более творческой становится жизнь".
"Вы говорите: "Есть сладкая тоска стихов", "Без них -- жить на свете тоска, просто дрянь". Я говорю Вам: понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не тосковать и не отдыхать. Человек есть будущее. Когда же начинает преобладать прошедшее... то человеку, младенцу, юноше и мужу в нас, грозит опасность быть перенесенным в Елисейские поля. Пусть там все благоуханно, пусть самый воздух синеет блаженством, -- одно непоправимо: нет будущего. Значит, нет человека".
Ах, если бы он сам был столь же последовательным, каким хотел видеть каждого из своих юных корреспондентов! И все же главным и решающим было выношенное в противоборстве тоски и надежды, отчаянья и веры убеждение: "Жить можно только будущим", "Я все больше верю в будущее: чем меньше в личное, тем больше в общее".
И все уж не мое, а наше,
И с миром утвердилась связь...
А коли так, за будущее нужно бороться. Страшный мир источает смертельный яд. Но есть и верное противоядие: кровь не желтеет, когда человеком владеют борьба и страсть, огонь и тревога. "Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой", "Надо, чтобы жизнь менялась".
Блок нашел для себя точную формулу и боевой лозунг, -- нашел в стихах Тютчева:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен -- борьба безнадежна!..
И он так толковал эти стихи: "Смысл трагедии -- безнадежность борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение".
История внесла свою поправку в такое толкование мировой трагедии, участником которой ощутил себя поэт: в свете замыслов и свершений революции, сокрушившей старый мир, стало ясно, что борьба не была безнадежной.
Трагическое мировоззрение Блока не имело ничего общего с плоским и вульгарным пессимизмом. Трагедийное искусство всегда ставит вопрос о смысле и цели жизни и всегда обращено к будущему. Оно не только не "отрицает жизни", но, напротив, проникнуто пафосом героического утверждения жизни в ее идеальной форме. Трагедийное -- всегда волевое и мужественное. Трагический герой погибает в неравной борьбе за свой идеал, но весь смысл трагедии -- в том, что в конечном счете жизнь торжествует в ней вопреки гибели героя. Он не склоняется покорно перед "роковой судьбой", но, руководимый волей к подвигу, мужественно борется с роком, самой гибелью своей открывая путь следующим поколениям.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком.
Тот вырвал из рук их победный венец.
Блок чутко прислушивается к тому живому и обнадеживающему, что доносится до него пусть даже с чужой, еще не известной ему стороны.
Так, в феврале 1912 года он открыл для себя чуть ли не ежедневно конфискуемую ("и от этого имеющую еще больший успех") большевистскую газету "Звезда": "Отрадно после консервативных органов -- "Речи" и "Русского слова"... Все здесь ясно, просто и отчетливо (потому -- талантливо) -- пожалуй, иногда слишком просто..."
Вскоре он прочитал в "Русском слове" боевую статью Горького "О современности" и нашел в ней ответ на свои неотступные мысли. "Никогда еще Русь не переживала столь опасного для нее времени, как в наши печальные дни" -- так начал Горький. Первейший для него вопрос -- "действенное отношение к жизни", и под этим углом зрения рассматривает он судьбы народа и интеллигенции: тогда как народ "поднимается вверх", интеллигенция "быстро спускается вниз, отрекаясь от участия в прекрасном деле строения новой жизни, отрицая смысл бытия и деяния". Особенно тревожно, нетерпимо положение в литературе, забывшей о том, что русский писатель всегда был учителем жизни, великомучеником правды и апостолом свободы. Вернуться на путь высокого служения зовет литературу "молодая правда русской жизни".
Блок горячо откликнулся на этот призыв: "Спасибо Горькому и даже -- "Звезде"... Запахло настоящим".
Он не только прислушивался, но и не прочь был действовать.
Судьба свела его с человеком, каких раньше он не знал. Это был показавшийся ему на первых порах "интереснейшим и таинственнейшим" А.В.Руманов, представитель редакции "Русского слова" в Петербурге, делец широкого размаха и американской складки. Как журналист он отличался смелостью и мертвой хваткой, всюду был вхож, вплоть до кабинета премьер-министра, всегда оказывался первым, иногда, впрочем, попадая впросак (так, однажды он был арестован за разоблачение тайн охранки).
Блок назвал умеренно либеральное "Русское слово" консервативным органом. Но он допускал, что газета, "может быть, превратится в прогрессивный орган, если приобретет определенную физиономию". Кое-какие симптомы в этом смысле обнадеживали: из газеты был удален нововременец Розанов, оттеснен от руководства Влас Дорошевич, широко печатался Горький. Поэтому Блок заинтересованно отнесся к предложению Руманова систематически участвовать в "Русском слове" и в новой газете, которую Сытин предполагал издавать в Петербурге. Речь шла о коротких статьях литературно-публицистического характера.
Переговоры тянулись довольно долго, но из них ничего не вышло. Да и слишком уж чужим человеком оказался Руманов, не приемлющий "социалистов всех оттенков" и напористо пытавшийся перетянуть поэта на свою позицию.
... Весь 1911 год Блок трудился над "Возмездием", которое из поэмы лирической разрасталось в произведение эпическое. В замысле поэма должна была на широком историческом фоне показать неотвратимый ход разложения старого мира и кризис его культуры, угасание и гибель последних "демонов" и мятежников обреченного индивидуализма. "Поэма обозначает переход от личного к общему" -- так позже Блок определил ее общий смысл.
Работа над "Возмездием" шла рывками, перемежалась периодами подъема и упадка творческой энергии. Сперва Блок писал быстро и был доволен написанным. Но к концу года дело не заладилось: "Мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы"; "Совершенно слабо, не годится, неужели ничего не выйдет? Надо план и сюжет". Наконец план выяснился -- четыре части: "Демон", Детство, Смерть отца, Война и революция, гибель сына на баррикадах Пятого года. "Кажется, план готов и вот-вот начну писать".
Но тут-то поэма и остановилась надолго. Блока целиком захватил новый большой замысел.

4
Началось это случайно и, казалось бы, ничего особенного не предвещало.
Двадцать четвертого марта 1912 года Алексей Михайлович Ремизов рассказал Блоку, что есть у него знакомый, Михаил Иванович Терещенко, состоящий чиновником особых поручений при директоре императорских театров и подумывающий об организации собственного оперно-балетного театра. Человек молодой, энергичный, очень богатый (из известной семьи киевских миллионеров-сахарозаводчиков), но "простой и хороший". По почину Терещенки он, Ремизов, пишет для Анатолия Константиновича Лядова сценарий балета "Алалей и Лейла" по мотивам древнерусского сказочно-обрядового фольклора. А для другого знаменитого композитора, Александра Константиновича Глазунова, который любит средневековых провансальских трубадуров, хорошо бы сочинить балетный сценарий на эту тему, и взяться за него должен он, Блок, поскольку известно, что романтика средневековья ему мила и близка. К тому же, оказывается, Терещенке нравятся стихи Блока.
На третий день Пасхи Блок сошелся с Терещенкой у Ремизова для делового разговора. Молодой миллионер произвел приятное впечатление. Предложение было принято, и через несколько дней Блок пишет Ремизову:
"Если увидите Терещенку, скажите ему, пожалуйста, что я уже литературу о трубадурах узнал... Один балет я уже сочинил, только он не годится".
Весь апрель и половину мая он обдумывает сюжет. В конце концов дело свелось к следующему. Старый трубадур тайно любит молодую и прекрасную ChБtelaine и слагает о ней песни. Красавица смущена и взволнована песнями, велит найти и привести трубадура. Тот является с закрытым лицом, поет. Госпожа роняет розу, певец в смятении открывает лицо. Ей кажется, что это луна посеребрила кудри юноши. Она бросает ему лестницу, но тут стража хватает старика, дама падает в обморок. В заключительной сцене закованного трубадура приводят к владельцу замка. Он поет свою песню, ChБtelaine не узнает его, говорит смеясь, что видела сон. Старика хотят отвести в темницу, но он падает мертвым у ног насмешницы.
Из этого незамысловатого, действительно балетного "сюжета" постепенно выросло одно из самых глубоких и совершенных творений поэта -- стихотворная драма "Роза и Крест".
Уже в мае в "Соображениях и догадках о пьесе" появляется первый очерк будущего героя драмы -- нескладного, некрасивого, всеми гонимого Бертрана. И песня, взволновавшая даму, оказывается уже не провансальской, а северной, завезенной с берегов океана, и говорит она, эта песня, о человеческом страдании. И само действие частично переносится в Бретань, -- оживают впечатления минувшего лета, вспоминаются бретонские легенды. Становится очевидным, что дело идет уже не о балете. В дневнике появляется слово "опера". Блок погружается в изучение литературных памятников средневековья и множества исторических трудов.
К середине июля "опера", уже принявшая стихотворную форму, была закончена и прочитана Терещенке, который все еще рассчитывал на Глазунова. Но у самого Блока закрадывается мысль, что получилась вовсе не опера, а драма. В характере Бертрана "есть нечто, переросшее оперу".
Осенью он приступает к переработке, "располагая все вокруг Бертрана". Эта редакция была закончена 31 октября. Названия еще нет, -- может быть, "Бедный рыцарь", или "Сон Изоры", или "Рыцарь-Грядущее"... Разговор все еще идет об "опере", Терещенко советует прочесть ее Станиславскому, потом думать о музыке (на Глазунова к тому времени надежды отпали). Однако Блок сразу же "понял окончательно", что пьесу нужно "всю переделать".
Третья, окончательная редакция "Розы и Креста" была завершена 19 января 1913 года.
Вся эта долгая и упорная работа шла в тесном общении с М.И.Терещенкой. "Милый и хороший", "с каждым разом мне больше нравится", -- записывает Блок о новом приятеле. Они часто встречаются, разъезжают по городу и за городом в терещенковском автомобиле, гуляют, катаются с "американских гор" (очередное бурное увлечение Блока), говорят об искусстве, о религии, о жизни.
Терещенко был человеком серьезным, глубоко образованным, много лет провел за границей, учился в Лейпциге, окончил Петербургский университет, увлекся театром, хотел учиться у Станиславского. И при всем том оставался рафинированным эстетом, признавал за искусством значение абсолютное, презрительно третировал всякую "политику".
В комфортабельном доме Терещенки, сидя под врубелевским "Демоном", Блок спорил с хозяином ("потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство"), но к сам поддавался искушению абсолютизации искусства. Он своевременно почувствовал опасность и сделал свои выводы. Потом (уже в 1919 году) он записал о Терещенке: "Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно -- Искусство -- увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и -- все; кругом пусто, веревка на шею".
Ушли бы... Этого не случилось, но по причинам совершенно различным. Блок двигался к "Двенадцати", а Терещенко -- к презиравшейся им политике, к идеологии русского империализма, к министерскому креслу во Временном правительстве. Как случайно сошлись они на житейском перекрестке, так легко и неприметно разошлись. Война разлучила их надолго; в последний раз они встретились в апреле 1917 года в Москве -- завтракали в "Праге".
...Закончив "Розу и Крест", Блок дважды прочитал ее в кругу близких людей. "По тому, как относятся, что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее".
Так оно и было. В драматическом творчестве Блока "Роза и Крест" -- явление принципиально новое. Это уже не субъективистская "лирическая драма" и не облеченная в сценическую форму аллегория. Здесь действуют не олицетворенные идеи, но драматические характеры -- живые, реальные люди, изображенные пластично и точно, с психологической верностью, поставленные в реальные жизненные связи и конфликты.
Блок: "Одним из главных моих "вдохновений" была честность, т.е. желание не провраться "мистически". Так, чтобы все можно было объяснить психологически, "просто". События идут как в жизни, и если они приобретают иной смысл, символический, значит я сумел углубиться в них. Я ничего не насиловал, не вводил никаких неизвестных".
Он хотел как можно яснее сказать о том, что стало для него самым важным в искусстве, -- о человеке. Бертран -- "главное действующее лицо, мозг всего представления" -- это "человек по преимуществу", человек "со всем житейским", но -- неудачник, лишенный "власти" над жизнью и потому униженный и искалеченный ею. (Заметим: Бертран -- демократ, в жилах его "течет народная кровь".)
В душевной драме Бертрана раскрывается генеральная лирическая тема Блока -- трагедия современного человека. При всем том, что в "Розе и Кресте" во всей достоверности изображены люди, нравы, быт и события французского средневековья, Блок с особенной настойчивостью подчеркивал, что это не историческая драма, что психология действующих лиц -- "вечная", то есть могла быть "во все века", и что он раскрыл ее на историческом материале только потому, что "еще не созрел для современной жизни" и не владеет "современным языком".
И еще яснее, с еще более близким адресом: "Действующие лица -- "современные" люди, их трагедия -- и наша трагедия". Время действия (французский XIII век) -- время "между двух огней", вроде как в России от 1906-го по 1914 год.
..."Работал хорошо", "Работал туго", "Я все еще не могу приняться за свою работу -- единственное личное, что осталось для меня в жизни". Это -- на протяжений нескольких дней.
Единственное личное... Он думал: чем хуже складывается жизнь, тем лучше получается в творчестве. Но, может быть, он только притворялся?..
Отношения его с женщиной, которую он любил "до слез", претерпевали новое сильнейшее испытание.
После охватившей ее в 1908 году лихорадки и наступившего вслед за тем кризиса Любовь Дмитриевна притихла, ушла в себя и какое-то время пыталась восстановить семейную жизнь. Но хватило ее ненадолго.
Обозревая впоследствии прожитое, она охарактеризовала годы 1909 -- 1911, проведенные с Блоком, двумя словами: "Без жизни". А в 1912 году для нее наступило "пробуждение", и следующее четырехлетие уже обозначено знаменательной пометой: "В рабстве у страсти".
Общая жизнь, едва наладившись, опять разладилась -- и уже непоправимо. Да, в сущности, она и не налаживалась. Новый, 1911 год они встретили "за очень тяжелыми разговорами". В середине февраля положение обостряется настолько, что он решает искать себе отдельную квартиру. Камень преткновения между ними теперь -- дурное отношение Любови Дмитриевны к Александре Андреевне. "Но отъезд не разрешит дела". И как итог -- в. марте: "Она живет совсем другой жизнью".
Чем дальше, тем больше Любовь Дмитриевна втягивалась в свою "другую жизнь". У нее опять началась театральная полоса, и снова, как четыре года назад, театр уводит ее от Блока.
Весной 1912 года образовалось новое театральное предприятие под наименованием "Товарищество актеров, художников, писателей и музыкантов". Среди инициаторов, в большинстве участников труппы Комиссаржевской, была Л.Д.Блок. Режиссером был приглашен Мейерхольд, художниками -- Н.Сапунов и Н.Кульбин (один из ранних русских футуристов, в миру военный врач в немалом чине). Близко к новому делу встал Михаил Кузмин.
Энергичнейший Борис Пронин, несостоявшийся актер, но вдохновенный администратор, снял на летний сезон театр в Финляндии, в Териоках, а по соседству, на самом берегу моря, большую дачу, похожую на старый усадебный дом, с громадным парком. Там дружной коммуной и поселилась вся труппа во главе с Мейерхольдом. Жалованья никто не получал, все на равных правах пользовались полным пансионом.
Блок стал ездить в Териоки. Первое впечатление: "Хотя у них еще ничего не налажено и довольно богемно, но духа пустоты нет, они все очень подолгу заняты, действительно. Все веселые и серьезные. У Мейерхольда прекрасные дети и такс".
Открытие состоялось 9 июня. Невзрачное здание летнего театра было приукрашено, над крышей развевался флаг, расписанный Сапуновым: на лиловом фоне белый Арлекин, но не веселый, а с загадочной печальной улыбкой. Показаны были три "пролога", пантомима "Влюбленные", интермедия Сервантеса "Два болтуна", мимическая сценка "Арлекин, ходатай свадеб", затем шло отделение концертное. Все было очень нарядно, изысканно, новомодно.
Блок: "Мне ничего не понравилось. Правда, прекрасную и пеструю шутку Сервантеса разыграли бойко. Спектаклю предшествовали две речи -- Кульбина и Мейерхольда, очень запутанные и дилетантские (к счастью, короткие), содержания (насколько я мог уловить) очень мне враждебного (о людях, как о куклах, об искусстве, как "счастьи"). Впечатление у меня было неприятное, и не хотелось идти на дачу пить чай, так что мы только немного прошли с Любой вдоль очень красивого и туманного моря, над которым висел кусок красной луны, -- и потом я уехал".
Автор "Розы и Креста" хотел видеть в театре "здоровый реализм", психологию и человека, "и вообще чтобы было питательно", а ему показывали "чистое зрелище", заправленную пряностями окрошку из Гоцци и русского балагана, отлично выдрессированных кукол. Все это он называл "узорными финтифлюшками вокруг пустынной души".
Первоначальная заинтересованность быстро развеялась: "Переменилось многое в духе предприятия... Вначале они хотели большого идейного дела, учиться и т.д. Понемногу стали присоединяться предприимчивые модернисты. Вместо большого дела, традиционного, на которое никто не способен, возникло талантливое декадентское маленькое дело... Речи были о Шекспире и идеях, дело пошло прежде всего о мейерхольдовских пантомимах".
На Петров день (29 июня) в Териоках был назначен карнавал -- "Веселая ночь на берегу Финского залива". Инициатором был одареннейший живописец и декоратор Николай Николаевич Сапунов -- веселый, насмешливый, неистощимый на выдумку. Ему виделись ярко раскрашенные балаганы, забавные аттракционы, толпы ряженых, всякого рода шутки и сюрпризы. Так, например, в одном из балаганов публику должны были заморить долгим ожиданием, а когда дело близилось к скандалу, раздвинулся бы занавес, открыв другой, с намалеванной дурацкой рожей и надписью: "Вы, требующие исполнения испанской пьесы, не доросли еще до ее понимания. В награду за уплаченные деньги можете бесплатно увидеть свое собственное изображение". Много было придумано еще разных занятных штук...
Четырнадцатого июня Сапунов по телефону зазывал Блока в Териоки -- обсуждать карнавал.
В последнее время они, можно сказать, подружились, часто встречались. Сапунов собирался писать портрет Блока.
Он был на взлете, писал все лучше и лучше, по большей части темперы на свои излюбленные русские сюжеты -- купеческие чаепития, трактиры, веселые дома, -- щедрая, густая живопись быта, смелая гамма красок -- желтой, синей, оранжевой.
Блоку полюбился этот легкий, размашистый человек, замоскворецкий денди в ослепительных жилетах, с нарочито простонародным говорком, вызывающей смелостью суждений, бесшабашными повадками, преклонением перед стихами Лермонтова и Тютчева В нем было что-то "роковое и романтическое", хотя, если присмотреться получше, в глубине души он оставался "очень чистым и простым".
От обсуждения карнавала Блок уклонился и в Териоки не поехал. Ему нечего было делать в атмосфере беспечного маскарадного и балаганного веселья: "Все идет своим путем. Скоро все серьезное будет затерто..."
Когда он ночью 14-го записывал эти слова в дневнике, Сапунова уже не было на свете.
В Териоках небольшая компания -- Сапунов, Кузмин, две художницы и одна актриса -- собрались в белую ночь покататься по морю. Если бы Блок приехал, он, возможно, принял бы участие в прогулке. Когда в трех верстах от берега менялись местами, лодка перевернулась. Все отделались испугом, Сапунов утонул. Тело его вынесло через две недели в Кронштадте.
Сказал: "Я не умею плавать",
И вот -- отплыл, плохой пловец,
Туда, где уж сплетала слава
Тебе лазоревый венец...
(Это стихи Михаила Кузмина.)
Тень бессмысленной гибели художника, которого все любили, легла на дни и дела его товарищей, но ненадолго. Жизнь брала свое. Люди трудились, готовили один за другим новые спектакли. Репертуар был пестрый: Гольдони, Уайльд, Стриндберг, Кальдерон, Шоу, а для пополнения кассы -- Джером и "кабаре".
Любовь Дмитриевна играла много, старалась, как могла. Она так любила театр и так хотела стать актрисой, что не жалела для этого ничего: располагая после смерти отца известными средствами, она главным образом и финансировала териокское предприятие.
Блок искренне пытался разглядеть в ней актрису. Она даже понравилась ему в "Виновны -- не виновны". Правда, в этом случае дело было, может быть, больше в Стриндберге, чем в исполнительнице. Пьесу поставили по совету Блока, перед спектаклем Пяст прочитал лекцию о Стриндберге, среди публики была дочь "старого Августа". Мейерхольд и художник Юрий Бонди, выдвинув на первый план задачу декоративную, в сложной гамме сине-черных, желтых и багрово-красных тонов хорошо передали сурово-трагический и грозный характер творчества Стриндберга. Блок оценил спектакль высоко: "Весь Стриндберговский вечер произвел на меня такое цельное и сильное впечатление, что я мог бы написать о нем статью".
Блок видел в своей жене "задатки здоровой работы", и все же в конечном счете отнесся к ее актерским претензиям беспощадно. Коль скоро дело касалось искусства, он не щадил никого. "Постоянно мне больно, что ты хочешь играть. Тут стыдное что-то. Спасает только гений, нет гения -- стыдно, скучно, не нужно",
К тому же вскоре ему стало ясно, что и не в театре, собственно, дело. С осени "Люба все уходит из дому", днями и вечерами до поздней ночи пропадает то у Мейерхольда, то в театре или кинематографе, то "на футболе", то в "Бродячей собаке", о которой еще будет сказано, -- и всегда с одним и тем же спутником -- участником териокского "Товарищества", молодым (на девять лет моложе ее!) студентом-юристом, начинающим актером и режиссером.
В октябре Блок записывает: "Вечером за чаем я поднял (который раз) разговор о том, что положение неестественно и длить его -- значит погружать себя в сон, Ясно: "театр" в ее жизни стал придатком к той любви, которая развивается, я вижу, каждый день, будь она настоящая или временная... Нам обоим будет хуже, если тянуть жизнь так, как она тянется сейчас. Туманность и неопределенность и кажущиеся отношения ее ко мне -- хуже всего".
Но ничего решено не было, так "хуже всего" и осталось навсегда.
Любовь Дмитриевна уезжает в Житомир, где ее избранник отбывает военную службу, вскоре возвращается, но он без нее "пьет", и она снова едет -- "без срока", говорит, что это "последняя влюбленность", чтобы Блок ее "отпустил по-хорошему".
Однако, как и в истории с Андреем Белым, она "раздваивается", взывает к жалости и милосердию Блока и тем самым его обезоруживает. Чего стоит хотя бы такая его запись: "Милая сказала мне к вечеру: если ты меня покинешь, я погибну там (с этим человеком, в этой среде). Если откажешься от меня, жизнь моя будет разбитая. Фаза моей любви к тебе -- требовательная. Помоги мне и этому человеку".
И он помог -- не отказался, хотя она договаривалась до немыслимого ("Уронила, не хочу ли я жить на будущий год "втроем""). "Требовательная любовь", как понимала ее эта эгоистическая женщина, выражалась в том, что, сидя в Житомире, она уверяла Блока, что поведение ее -- "совсем не измена", потому что теперь она чувствует свою связь с ним лучше, нежели в последние годы, когда они были вместе.
И как было не "помочь" ей? Ведь он сам не мог с ней расстаться: "В ней -- моя связь с миром, утверждение несказанности мира. Если есть несказанное, -- я согласен на многое, на все..."
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Единственное, что оставалось ему, -- взывать если не к ее сердцу, то к разуму, все еще апеллируя, вопреки очевидному, к якобы обретенной некогда "гармонии".
"Сейчас пришло твое письмо. Сегодня ночью я видел тебя во сне. Я думаю о тебе все время. Не нужно и невозможно писать тебе длинно, что я думаю. В кратких словах: я убеждаюсь с каждым днем и моей душой и моим мозгом, которые к старости крепнут и работают все гармоничнее, увереннее и действеннее, что ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело и душу, т.е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями, но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врагами, -- в течение десяти лет, -- разрушится. То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе или -- к разрушению первоначальной и единственной гармонии, смысла жизни, найденного когда-то, но еще не оправданного, не заключенного в форму.
Переводя на свой язык, ты можешь назвать эту катастрофу -- новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только лично, но и объективно. Она -- низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то, и в том, что это так, я клянусь всем, что мне было дорого и есть дорого.
Если ты сомневаешься в этом, то я -- не сомневаюсь. Если ты веришь в установление новой гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, что это не угроза и не злоба, а ясный религиозный вывод, решительный отказ от всякого компромисса.
Твое письмо лишь немногим отчетливее, чем прежние письма. Надо быть отчетливей, потому что каждый новый день теперь -- есть действие, близящееся к тому или другому окончанию.
Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе -- за тебя проснется другое. Благослови тебя бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а -- созидательницей.
Александр Блок""
Она ничего не захотела (а может, и не смогла) понять. Ее ответ -- все тот же: бессмысленный лепет, что она, дескать, его "любит", но не может отказаться от обретенного "счастья", невнятные телеграммы, деловые распоряжения насчет высылки сундука с ее туалетами.
В разгар всего этого личного неустройства, разрешившегося (вопреки тому, что он сказал в письме) компромиссом, Блок писал "Розу и Крест". Не следует, конечно, искать в драме прямого, зеркального отражения того, что происходило между ним и Любовью Дмитриевной. Но нельзя не заметить, что как раз в это время он был поглощен работой над произведением, главное в котором -- трагедия человеческой любви, уже не небесной и не астартической, а именно человеческой.
"Неумолимо честный, трудно честный" Бертран любит Изору вечной, беззаветной любовью, и в этой любви раскрывается сила и красота его простой человеческой души, -- сила и красота самопожертвования. В финальной сцене, когда истекающий кровью Бертран стоит на страже любовного свидания Изоры с мальчишкой Алисканом, он жертвует жизнью ради минутного счастья любимой женщины, "открыв для нее своей смертью новые пути" (как говорит Блок в своих пояснениях к пьесе).
Казалось бы, какие "новые пути" могут открыться перед женщиной, которая охарактеризована как "темная и страстная", "хищная, жадная, капризная", наделенная находчивостью и "здравым смыслом"? Но Блок, определяя "Розу и Крест" прежде всего как драму Бертрана, говорит, что во вторую очередь это также и драма Изоры. Не все просто и однолинейно в прекрасной графине. При всех ее "земных" качествах и свойствах есть в ней и душевная свежесть и цельность; она создана из "беспримесно-чистого и восприимчивого металла" и потому может и не разделить судьбы остальных обитателей графского замка. У нее еще может быть свое будущее, Пусть она неспособна понять и оценить "преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет", пусть молодость и страсть бросают ее в объятья пошлого красавчика, но судьба ее "еще не свершилась", "о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана".
Нравственное начало, которым всецело проникнута "Роза и Крест", стало для Блока важнейшим критерием искусства. Теперь он меряет этой мерой все, что его окружает. Современное русское искусство отравлено "ядом модернизма", из него исчезло единственно насущное -- правда. Развелось великое множество легких и изящных талантов, которые вредны, потому что впадают в эстетическую ложь, в "цинизм голой души".
Средоточием и своего рода символом духа праздности и суесловья стала для Блока пресловутая "Бродячая собака", открывшаяся под новый, 1912 год как литературно-артистический клуб, а в дальнейшем превратившаяся в обычное кабаре. Она оставила заметный след в художественной жизни предвоенного времени. Учредителем и хозяином заведения был все тот же вездесущий Борис Пронин.
"Собака" помещалась в самом центре Петербурга, в старинном доме на Михайловской площади. Посетитель в глубине второго двора, по соседству с помойной ямой, находил невзрачную дверь, спускался по узкой лестнице и оказывался в подвале, тесно уставленном столиками и диванами и кругом расписанном ярчайшими громадными махровыми цветами и сказочными птицами богатого оперения. Это была работа Сергея Судейкина. Вторую комнату, поменьше, украшало панно Сапунова, изображавшее женщину и лань.
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам...
Это о подвале на Михайловской площади написала молодая Анна Ахматова.
Тут еженощно собиралось множество людей искусства, принадлежащих к самым разным лагерям и группам, но тон задавали акмеисты. На маленькой эстраде читали стихи и доклады, музицировали, танцевали, устраивали диспуты, импровизировали нечто театральное -- кто во что горазд. Фантазия работала неутомимо.
Кого только из писателей, художников, актеров не видели и не слышали эти низкие, пестро раскрашенные стены. Здесь чествовали "короля французских поэтов" Поля Фора и главаря итальянских футуристов Маринетти, Макса Линдера и Эмиля Верхарна. Здесь показывали себя первейшие петербургские красавицы и самые изысканные франты.
Наши девы, наши дамы --
Что за прелесть глаз и губ!
Цех поэтов -- всё "Адамы",
Всяк приятен и не груб.
Не боясь собачьей ямы,
Наши шумы, наши гамы
Посещает, посещает, посещает Сологуб, --
дребезжащим голоском напевал "собачий гимн" собственного сочинения Михаил Кузмин.
И, конечно, в подвал валом валила жадная до зрелищ и тем более до нравов богемы состоятельная публика. Этих посетителей здесь презрительно именовали "фармацевтами", но обойтись без них не могли, -- иначе "Собака" прогорела бы. В особых случаях Пронин заламывал с "фармацевтов" неслыханные цены -- по четвертному билету с персоны, -- и те платили безропотно.
Блок не был в "Бродячей собаке" ни разу, как ни завлекали его, и других "горячо убеждал не ходить и не поощрять".
Правда, один раз он чуть было не принял участия в делах подвала, но этот случай лучше всего иллюстрирует его отношение к тамошним эстетам и снобам. "Люба просит написать ей монолог для произнесения на Судейкинском вечере в "Бродячей собаке" (игорный дом в Париже сто лет назад). Я задумал написать монолог женщины (безумной?), вспоминающей революцию. Она стыдит собравшихся".
Как жаль, что монолог не был написан! Но, может быть, заправилы "Собаки" и не захотели бы его услышать.
Значительным событием в жизни Блока было возникновение в октябре 1912 года нового издательства "Сирин", основанного М.И.Терещенкой и его сестрами. Блок вместе с Ремизовым принимал в делах "Сирина" самое близкое и постоянное участие, -- Терещенки внимательно прислушивались к их советам,
Чуть ли не ежевечерне приходил Блок на Пушкинскую, 10, где в обитых красным сукном комнатах, с широкими оттоманками и глубокими креслами, засиживался до поздней ночи за долгими и доверительными беседами.
Ему казалось, что "Сирин" поможет оздоровлению литературной атмосферы. Задача издательства, писал он Андрею Белому, служить русской литературе и дать писателям возможность "работать спокойно".
В сложившейся литературной обстановке, ознаменованной активным напором "наглеющего акмеизма" (слова Блока) и футуристических скандалов, "Сирин" ориентировался на "классику" символизма, выпускал собрания сочинений Брюсова, Сологуба, Ремизова и альманахи, в которых увидели свет "Роза и Крест" и (по инициативе Блока) "Петербург" Андрея Белого. Предполагалось издать и сочинения Блока, но этому помешала война (в 1915 году "Сирин" прекратил свое недолгое существование).
Но самым важным и беспокоящим оставалась "Роза и Крест", вернее -- ее судьба.
В начале апреля 1913 года драма была прочитана публично в "Обществе поэтов", учрежденном акмеистом Н.В.Недоброво. Чтение состоялось в актовом зале Шестой гимназии, на Фонтанке. Собралось до сотни слушателей. Александра Андреевна в письме к приятельнице охарактеризовала обстановку чтения в таких словах: лакированные ботинки, белые гвоздики, раскрашенные лица, наряды, улыбки -- в общем "страшные личины светского разврата".
Драма снискала успех, но Блока он не обольстил. "Вчера я читал "Розу и Крест" среди врагов, светских людей, холодных нововременцев. Внутренне очень боролся и, кажется, победил... Чувствую возбуждение от борьбы и думаю, что был вчера живым среди мертвых".
Он возлагал на "Розу и Крест" большие надежды и связывал их, как это было и с "Песней Судьбы", только с Художественным театром. В апреле 1913-го театр гастролировал в Петербурге, и Блок попросил Станиславского послушать пьесу. "Это очень важно для меня и внутренне (а может быть, и внешне) решит все: я способен верить только ему лично (в театре), остальное меня просто бесит -- и твой Мейерхольд в том числе", -- писал он Любови Дмитриевне.
В эти дни ему передали, что некий молодой режиссер по фамилии Вахтангов очень хотел бы поставить "Розу и Крест". Блок решительно уклонился: "Пока не поговорю с Станиславским, ничего не предпринимаю... Если захочет, ставил бы и играл бы сам -- Бертрана. Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное.".
Двадцать седьмое апреля. "Важный день" -- записано в дневнике. Пришел громадный, громогласный, седоголовый и черноусый, необыкновенно элегантный Станиславский. Они девять часов говорили без перерыва. Блок прочитал и прокомментировал пьесу, потом московский гость подробно рассказывал про свою "систему", потом оба они еще подробнее обсуждали, как нужно ставить "Розу и Крест", "обедали кое-как и чай пили".
И тут для Блока неожиданно, но со всей очевидностью выяснилось, что художник, которого он считал гениальным и на понимание и поддержку которого так крепко надеялся, не услышал того настоящего, что ему, Блоку, удалось сказать и что было сказано столь тонко, что оказалось "не театральным". Смысл замечаний Станиславского, как понял и передал их Блок, сводился к тому, что природа театра требует уплотнения ткани пьесы, "огрубления", доказательств, разъяснений, подчеркиваний. У Блока все происходит, как может происходить только в поэзии, Станиславскому хотелось, чтобы все было "как в жизни".
Блок -- жене: "Он прекрасен, как всегда, конечно. Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, -- только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал... Станиславский не "повредил" мне, моя пьеса мне нравится, кроме того, я еще раз из разговора с Станиславским убедился, что она -- правдива. А все-таки горько".
Встреча со Станиславским происходила уже в том "доме сером и высоком у морских ворот Невы", который стал последним земным приютом Блока.
В июле 1912-го он нашел себе жилье по вкусу -- почти на краю города, в самом конце Офицерской улицы.
Квартира была расположена в верхнем этаже. Внизу узкая и тихая Пряжка, обсаженная молодыми тополями, описывала плавную дугу. Из окон открывался широкий простор, ничем не загроможденное и не перегороженное пространство. В отдалении дымили фабрики, вставали эллинги и подъемные краны Балтийского завода, за ними -- церковь на Гутуевском острове, еще дальше -- леса на Балтийской дороге. Моря, правда, не было видно, но дыхание его доносилось, и в ясную погоду на горизонте проплывали корабельные мачты. По ночам небо бороздили лучи прожекторов.
Блоку нравился этот непарадный район Северной Пальмиры, пушкинская и гоголевская Коломна, близлежащие затрапезные улицы -- Мясная, Псковская, Витебская, Упраздненный переулок, на которых еще попадались дряхлые деревянные домишки с чахлыми палисадниками; Франко-русский завод; знаменитый на весь околоток буйный кабак; смахивающая на замковую башню каланча Коломенской пожарной части... Через Старо-Калинкин мост, по Фонтанке, недалеко было до взморья на пустынном Лоцманском острове. Здесь было совсем хорошо: домики рыбаков, сушатся сети, остро пахнет смолой и солью, рыбой и морем.
Все эти места были исхожены и изучены...
"Моя квартира смотрит на Запад, из нее многое видно", -- говаривал Блок. Как-то он подвел к окну одного своего гостя. "Вы видите эти трубы? Видите, как они молчаливы? Они молчат еще, но скоро заговорят... Их голос будет грозен. Нам всем надо много думать об этом".
Люди, бывавшие у Блока на Пряжке, запомнили его просторную темно-зеленую комнату, книги -- в шкафах, на полках, на столах и стульях, очень много книг, низкий зеленый абажур над письменным столом, глубокую тишину.
"Тихо в комнате просторной, а за окнами -- мороз и малиновое солнце над лохматым сизым дымом... Как хозяин молчаливый ясно смотрит на меня!" (Анна Ахматова).
"А все-таки горько..." Это говорит уже сам хозяин. Работа, думы, тишина, пустые, выстуженные комнаты Любови Дмитриевны, одиночество. "Полынь, полынь!.."
Всюду -- беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый...