Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть третья -Судьба поэта - Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени. Гете - Глава девятая - Над грозной бездной

 

1
Шел тысяча девятьсот тринадцатый год -- последний "благополучный" год старой России.
Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.
Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.
Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.
В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, -- как раньше нетопырьи уши Победоносцева, -- теперь торчала хлыстовская борода Распутина.
Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.
Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива -- граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту -- Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, "Аполлон" и "Старые годы", неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.
Примером самых рафинированных "художественных исканий" могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене "Электра" Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались "в профиль", с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: "Бездарная шумиха".
"Все, кто блистал в тринадцатом году...". Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому "Цеху", через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:
В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет, --
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали Новый год.
Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: "В прошлом году рабочее движение усилилось в восемь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут".. И -- через несколько дней: "Большие забастовки и демонстрации",
То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было "грязью и мерзостью запустения", и никакие "Электры" не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.
Как растет тревога к ночи!
Тихо, холодно, темно.
Совесть мучит, жизнь хлопочет,
На луну взглянуть нет мочи
Сквозь морозное окно.
Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный...
Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в "Речи", в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе "жизнерадостно-восторженное настроение", неуместное в переживаемое "трудное время". Утверждая, что "становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни", Гиппиус метил в "Аполлон", характеризуя его как цитадель "безжизненного эстетизма", который, не зная ни страсти, ни страдания, является "душой реакции". (Шеф "Аполлона" С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)
Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.
Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: "Громокипящий кубок" вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в "Русской мысли".
Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру "Ручьи в лилиях" с развязной надписью: "Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я должен познать их". Блок послал "Ночные часы", написав на книге (если верить Северянину): "Поэту с открытой душой".
Именно открытость этой примитивной, "дикарской" души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки "Она кусает платок, бледнея" он готов был простить Северянину и "демимонденку", и "лесофею". Он нашел у Северянина "настоящий, свежий детский талант", но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.
Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: "Я теперь понял Северянина. Это -- капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин"". Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего "одичания" и торжества мещанской псевдокультуры.
Той же весной 1913 года, когда прогремев Северянин, шумно проталкивались в литературу футуристы другой фракции. Только что вышел второй "Садок судей", в Троицком театре Маяковский громил символистов, в том числе и Блока. В эти дни Блок записывает в дневнике: "Подозреваю, что значителен Хлебников. Е.Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это -- более земное и живое, чем акмеизм". В тягостном косноязычии Хлебникова Блок, как передал один из его собеседников, почувствовал "новую силу и правду вечно рождающегося слова". Потом он вспоминал, как ценители поэзии откликнулись на голос Маяковского -- "автора нескольких грубых и сильных стихотворений", -- откликнулись независимо от желтой кофты, ругани и футуризма.
Второго или четвертого декабря 1913 года Блок смотрел в театре "Луна-Парк" трагедию "Владимир Маяковский", поставленную иждивением Левкия Жевержеева, бескорыстного покровителя футуристов, в миру -- фабриканта церковной утвари и священнических облачений.
(В 1918 году авторские экземпляры художественного издания поэмы "Двенадцать", с рисунками Юрия Анненкова, были переплетены в остатки парчи, из которой у Жевержеева шили ризы.)
Шесть лет прошло, как здесь, у Комиссаржевской, показывали "Балаганчик". Всего шесть лет, а сколько воды утекло!
Столь памятный Блоку зал был битком набит и по ходу действия вскипал насмешками, негодованием, свистом. Блок неотрывно смотрел на сцену, где большой незагримированный Маяковский, в обычном костюме, непринужденно играл самого себя -- расхаживал, танцевал, наотмашь бросал в публику:
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт...
Я вам открою
словами
простыми, как мычанье,
наши новые души,
гудящие,
как фонарные дуги...
Через несколько дней Блоку довелось выступать на литературном вечере. Футуристические спектакли были сенсацией. Участники вечера ругали футуристов наповал и с интересом ждали, что скажет Блок. Он сказал: "Есть из них один замечательный: Маяковский". Кто-то спросил: что же в нем замечательного? Блок ответил, как всегда коротко -- одним словом: "Демократизм"
Несколько позже (очевидно, в 1915 году) состоялось и личное знакомство Блока с Маяковским. И чем дальше, тем внимательней присматривался он к шумному молодому поэту. В начале 1916 года он настоятельно советовал Мейерхольду привлечь Маяковского к участию в журнале "Любовь к трем апельсинам".
Со слов Маяковского известно, что на подаренной ему книге Блок сделал такую надпись: "Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю". (Книга не сохранилась.)
Следы этих раздумий есть в дневнике Блока. Конечно, для него была неприемлема легкость обращения с великим наследием прошлого, он не видел смысла в том, чтобы "сбрасывать Пушкина с парохода современности". Но он учуял главное -- полную раскованность этой новой поэзии, заговорившей о самом насущном и неслыханно вольно, без какой-либо оглядки.
Сам он так говорить не умел, но даже эпатаж футуристов он старался понять. Под впечатлением их задорных выступлений он задается вопросом: почему учишься любить Пушкина "по-новому"? Может быть, как раз из-за футуристов: "Они его бранят по-новому, а он становится ближе по-новому... Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое -- великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового -- труднее и ответственнее".
Сам он не боялся ни труда, ни ответственности, относился к искусству с все большей свободой и бесстрашием, искал и находил его где угодно, только не на Мариинской сцене, не в "Цехе поэтов" и не в "Бродячей собаке".
Он писал Мейерхольду: "Люблю кровь, а не клюквенный сок".
За подлинность переживания, за открытую страсть, за настоящую работу художника он любил цирк, балаган, пеструю программу Народного дома, все то "низовое искусство", которое так презирали и третировали эстеты. Побывав на спектакле мейерхольдовской студии, он вспомнил знаменитого клоуна: "Жакомино -- гений рядом с ними. Один его жест стоит всей студии".
Актер Мгебров рассказал, как Блок уговаривал его стать клоуном: "Он был глубоко убежден, что с приходом в цирк художника-артиста можно превратить последний в самую замечательную арену возвышенных страстей, мыслей и чувств, идущих от свободного, широкого человеческого сердца". Он и сам собирался сочинять монологи для клоунов.
Как-то, скитаясь по городу, забрел он в убогий театр миниатюр. Охрипший актер голосил с эстрады: "Твои движенья гибкие, твои кошачьи ласки, то гневом, то улыбкою сверкающие глазки..." Блок готовил для печати стихи Аполлона Григорьева и не преминул вставить в примечания такой пассаж: "Актер, певший эти слова, конечно, не подозревал, чьи они. Буйный Григорьев, всю жизнь друживший с цыганством, так и живет до сей поры на улице, в устах бедного работника маленькой сцены. Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?"
Да, меньше всего думал он о мраморном памятнике... Пройдут годы -- и автор "грубых и сильных стихотворений" тоже скажет: "Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь..."
В поэзии, в самом деле, все взаимосвязано и ничего случайного не бывает (хотя, конечно, может произойти неожиданное).
В разговоре с Маяковским Блок будто бы заметил: "Мы были очень талантливы, но мы не гении". (Потом, достигнув высшей точки на своем пути, он запишет: "Сегодня я -- гений"). Но предчувствием гения он жил.
В том же 1913 году, поверх всего, что шумело, красовалось, скандалило вокруг него, он думал о будущем русской литературы. В.Пяст запомнил такие его слова: "Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, -- и одним дыханием сметет всех вас, как кучу бумажных корабликов, все ваши мыслишки и слова, -- как ворох карточных домиков".

2
После того как в январе 1913 года была закончена "Роза и Крест", в творческой работе Блока наступила необычная для него длительная пауза. Он не пишет ничего в течение целых девяти месяцев -- до второй половины октября, когда были вчерне набросаны шесть стихотворений, составивших грустный и мрачный цикл "О чем поет ветер". В печати он появился с посвящением "Моей жене".
Затем, в ноябре и особенно в декабре, происходит сильный творческий взрыв: одно за другим создаются такие знаменитые стихи, как "Седое утро", "Новая Америка", "Художник", "О, нет! не расколдуешь сердца ты...", "Есть игра...", "Натянулись гитарные струны...", "Как свершилось, как случилось?..", "Как растет тревога к ночи...". Напор творческой энергии был велик: в один день, 12 декабря например, было написано пять стихотворений (в их числе "Новая Америка" и "Художник"). И не убывал он долго: на начало 1914 года приходится большинство стихотворений, составивших циклы "Черная кровь" и "Жизнь моего приятеля", обработка семи набросков, вошедших в "Ямбы", такие шедевры, как "Ты помнишь? В нашей бухте сонной...", "Ну, что же? Устало заломлены слабые руки...", "Голос из хора", весь цикл "Кармен", "Последнее напутствие".
Поистине -- "через край перелилась восторга творческого чаша"! Без этих стихов представить себе Блока немыслимо.
В том, что было написано в это время, еще сильнее, резче, настойчивей проступает преследовавшая поэта трагедия раздвоения -- "и отвращение от жизни и к ней безумная любовь". С холодом и мраком окружающего борются музыка и свет, поднимающиеся из самой глубины души. Все двоится: смертные муки -- и дыхание могучей, победительной страсти, горькие разуверения -- и безумная жажда деяния, творчества, "скука смертельная" -- и тревога, которая "все сильнее", обреченность -- и упорная дума о будущем.
Казалось бы, лживая и коварная жизнь не оставила никаких иллюзий -- обрекла на одиночество, опустошенность, безнадежность... Не жизнь, а "тоска небытия".
Знакомая тема... Как давно и как крепко прикован к ней поэт! Но в стихах 1913 -- 1914 годов она принимает в значительной мере новую стилевую окраску -- потому что рос и в процессе роста менялся сам духовный характер поэта. Уже изменился -- закалился в испытаниях, пропитался горечью, обрел суровую трезвость, облекся в броню, "за которой бушует Мальстрем".
Как не вспомнить тут давнее уже (1908 года) высказывание Блока: "Стиль всякого писателя так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения формы проникнуть до глубины содержания".
В блоковских стихах этой поры облик страшного мира освобожден от каких-либо инфернальностей. Когда разглядываешь его в упор, все оказывается обнаженным, голым, совершенно простым, будничным -- ив этой обыденности еще более страшным. "Отменный порядок" оборачивается "тихим сумасшествием". "Ужас реальности" -- самый страшный ужас, и именно этими словами определяет теперь Блок существо своей темы.
И говорить на эту тему надлежало сдержанно, без выкриков и метафорических нагромождений, почти сухо, как можно проще, пользуясь "до бедности простыми формами".
Блок постиг все тайны изысканного лирического стиля, магической музыки многомысленного стихотворного слова. Но теперь он будто бросал вызов, когда писал:
Ты и сам иногда не поймешь,
Отчего так бывает порой.
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей -- не собой...
Или --
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.
А было их, впрочем, не мало!
Дворовый щенок голосил,
В воротах старуха стояла,
И дворник на чай попросил...
Навязшие в зубах размеры, никакой музыки, стершийся словарь, незатейливый ритм, бедные рифмы... Решительно никто из тогдашних мастеров и подмастерьев русской поэзии не рискнул бы выйти к читателю с таким небогатым снаряжением...
Как никто другой, Блок овладел сложнейшим искусством извлекать новое очарование из стершихся, можно сказать затрепанных в долгом поэтическом обиходе слов:
В самое сердце попал он,
Старое сердце в крови...
Как неожиданно ранят
Острые стрелы любви!
В наиболее полном, как бы итоговом выражении стилистически преображенная тема страшного мира объективирована в цикле "Жизнь моего приятеля". Здесь досказана драматическая история плачевной жизни и судьбы лирического героя Блока -- невольника и жертвы страшного мира.
Собственно лирическим вариантом темы служит стихотворение "Как свершилось, как случилось?.." -- сжатое размышление о собственной судьбе. Здесь прослежены три главных этапа блоковского "вочеловечения": ранний опыт постижения великой тайны, затем вхождение "падшего ангела" во "вражий стан" (иначе говоря -- в "лиловые миры"), наконец -- открывшийся ему в "день жестокий, день железный" мир исторической реальности, страшный в своей обыденности.
Дорогой ценой куплено это приобщение к действительной жизни:
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.
Обожженный, но не уничтоженный и не сдавшийся, не потерявший воли свершить свое "земное дело".
Заключительная строфа -- призыв к некоему союзнику, единомышленнику, брату по духу:
Где же ты? не медли боле.
Ты, как я, не ждешь звезды,
Приходи ко мне, товарищ,
Разделить земной юдоли
Невеселые труды.
Еще не все потеряно в безрадостной "земной юдоли" -- потому что "слишком много есть в каждом из нас неизвестных играющих сил".
Это вторая важнейшая тема Блока. Она на равных правах живет в его стихах рядом с темой страшного мира и звучит с не меньшей силой: "О, я хочу безумно жить!..", "Пускай зовут: Забудь, поэт! Вернись в красивые уюты! Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой! Уюта -- нет. Покоя -- нет", "Я верю: новый век взойдет средь всех несчастных поколений...", "На непроглядный ужас жизни открой скорей, открой глаза, пока великая гроза все не смела в твоей отчизне..."
В промежутке между созданием мрачнейших циклов "О чем поет ветер" и "Черная кровь" была написана "Новая Америка" (первоначальное заглавие: "Россия") -- одно из самых жизнеутверждающих стихотворений Блока.
"Роковая, родная страна" все та, что была, и не та: она обернулась к своему поэту уже "новым ликом" -- дымящими трубами фабрик, "многоярусным корпусом завода", городами из рабочих лачуг, углем, рудой и солью. За всем этим угадывается мысль о трудовом народе, который только и ждет, чтобы приложить руки к большому созидательному, историческому делу. (В черновике находим такие строки: "Там за белым, за красным, за черным есть великое счастье труда".)
В черновике другой "России", написанной на пять лет раньше, в разгар неонароднических и почвеннических увлечений Блока, он тоже заговорил было о фабрике, но в каком, однако, тоне:
Пускай скудеющие нивы
Устелят красным кирпичом,
И остов фабрики спесивый
Твоим да будет палачом.
В "Новой Америке" от этого смешанного чувства осуждения и обреченности не осталось и следа. Напротив, здесь отразилась сильно увлекавшая поэта с недавних пор мысль о "великом возрождении" будущей России "под знаком мужественности и воли", симптомы которого он видел, между прочим, в начавшемся подъеме национальной промышленности, в частности -- горнозаводской. В этой связи находят объяснение мотивы "угля", "руды", "черного бриллианта", присутствующие не только в "Новой Америке," но и в прологе поэмы "Возмездие" и в "Ямбах".
Несколько позже он скажет: "Будущее России лежит в еле еще тронутых силах народных масс и подземных богатств". А когда его "Новая Америка" (тогда еще "Россия") была сочувственно процитирована и прокомментирована в передовой статье журнала "Горнозаводское дело", он, как передает В.Пяст, "глубоко обрадовался, воочию увидев тут силу воздействия слова, поэзии -- на действительность".
С кругом этих мыслей тесно связан и долго увлекавший Блока замысел драмы "Нелепый человек", тоже посвященной "фабричному возрождению России". "Новая Америка" была написана 12 декабря 1913 года, а первая наметка сюжета драмы датирована 9 декабря.
В этом произведении Блок собирался реализовать свое представление о "новом человеке", волевом и мужественном, способном "жадно жить и действовать", который должен прийти на смену человеку "старому", вялому, не приспособленному к живому делу, искалеченному в водовороте страшного мира. Отдельные линии намечавшегося (крайне разветвленного) сюжета -- разорение дворянской семьи, прожектерская причуда "мечтателя", продажа имения, находка промышленного угля на проданной земле -- сближают блоковский замысел с "Вишневым садом" Чехова.
Само понятие новая Америка (не "старая", уже существующая, а именно новая, еще "небывалая") было для Блока образом будущей России -- "нового света", "Великой Демократии", которая должна прийти в мир "опоясанная бурей". И чем больше размышлял он о будущей России, тем острее чувствовал неотвратимо приближающийся конец России старой. В октябре 1913 года он пророчит: "Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной" (статья "Пламень").
В его сознании и творчестве возникает образ бездны, куда вот-вот провалится старая Россия -- вся целиком, с царской камарильей, Распутиным, черной сотней, финансовой плутократией, со всем, что он так страстно ненавидел и проклинал.
Он занесен -- сей жезл железный --
Над нашей головой. И мы
Летим, летим над грозной бездной
Среди сгущающейся тьмы.
Здесь бездна уже не тот отвлеченно умопостигаемый "бездонный провал в вечность", в который преображалась пустота под петербургскими мостами, но метафора, насыщенная не приблизительным, а точнейшим реально-историческим смыслом, однозначная в своем семантическом содержании.
В свисте и вое безудержного полета над разверстой бездной Блока не отпускала "роковая о гибели весть", -- ведь вместе с обреченным миром можно погибнуть и самому. "Но если гибель предстоит?" -- этот вопрос никогда не терял для него громадного значения, напротив -- с годами он звучал все настойчивее и тревожнее.
Да и как могло быть иначе! Нет поэта (если это настоящий поэт) без ощущения своей судьбы как самопожертвования, как постоянной готовности погибнуть во имя своей "крылатой мечты". Гениальный поэт революционной демократии, все отдавший борьбе за дело народа, взывал: "Уведи меня в стан погибающих..."
Блок давно постиг ту истину, что человек мужает и духовно вырастает перед лицом гибели, обретает высшее счастье -- торжество личной победы над смертью. Больше того: как никто умел он испытывать упоенье на самом краю бездны. Он и в самом деле "любил гибель", в чем признался когда-то Андрею Белому.
Губительный "восторг самозабвенья" -- без этого Блок и непредставим. Он был настоящим Вальсингамом русской поэзии, и, конечно, никто другой не мог бы с такой силой понимания и сочувствия откликнуться на страстное убеждение, высказанное не каким-нибудь мизантропом, но величайшим жизнелюбцем, притом в тот миг, когда он думал о бессмертье:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья --
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Все эти годы Блок жил ощущением полета над бездной. В переводе на язык точных понятий такое ощущение прекрасно передано в одном из его писем (несколько более позднего времени): "Вся современная жизнь людей есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые точки, -- ужас, надолго непоправимый. Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно".

3
За примером не нужно было ходить далеко. Хуже не могло быть, нежели в его непоправимо распавшейся семье, в его собственном опустевшем доме.
В светлой квартире окнами на тихую Пряжку сохранялся налаженный быт, порядок, даже уют. Но никакими тяжелыми шторами нельзя было отгородиться ни от того, что происходило в России, ни от того, чем так болела душа.
Милый друг, и в этом тихом доме
Лихорадка бьет меня.
Не найти мне места в тихом доме
Возле мирного огня!
Голоса поют, взывает вьюга,
Страшен мне уют...
Даже за плечом твоим, подруга,
Чьи-то очи стерегут!
Милый друг... подруга... Жизнь разделила. Не осталось уже ничего, кроме воспоминаний. "Как когда-то, ты помнишь тогда... О, какие то были года!"
Память об этих баснословных годах не отпускала ни на миг. Когда случайно возникший на горизонте Блока, после долгой разлуки, Сергей Соловьев заметил, что в Любу в свое время, в самом деле, можно было "поверить", Блок написал ей: "Я-то знал это прежде всех и знаю до сих пор". А она в ответ признавалась с отнюдь не подкупающим простодушием: "Я все диву даюсь -- какие ты стихи хорошие сочиняешь! И как это я про них могу временами забывать!"
Разговор глухих...
Они условились, что останутся "товарищами", но и из этого мало что получалось. Любовь Дмитриевна пропадала то в Житомире, то в Бердичеве, целиком уйдя в "личную жизнь" (по-своему тоже нелегкую). Блок пишет ей: "Нет-нет и забеспокоюсь о тебе, все думаю, где ты и как ты, часто думаю, скучаю иногда, каждый вечер хожу к тебе и окрещиваю твою кроватку". Немного погодя: "Приехала бы; весна, я бы тебя покатал и сладкого тебе купил. Ты даже почти не пишешь..." Приближается лето -- он спрашивает: "Где и с кем ты хочешь быть?" Она отмалчивалась или со дня на день меняла решения. В конце концов договорились: вместе едут за границу.
Двенадцатого июня 1913 года они отправились во Францию. Десять дней провели в Париже. Блок целыми днями бродил по городу, полюбил сидеть в маленьком кафе на Монмартре, у подножья Sacre Coeur, и смотреть на Париж -- громадный, подернутый лиловой дымкой. В Лувре мало что понравилось, -- "музей восковых фигур интереснее".
Решили поехать на юг, на Бискайское побережье. Там -- "близко от Толозы и тех мест, где родилась Изора".
Поселились в уединенном Гтари. Некогда, в XV -- XVI веках, здесь была баскская Гетария -- оживленный город рыбаков, китобоев и мореходов, родина прославленного Эль-Кано, по сути дела первым осуществившего кругосветное плавание. Сейчас это было совсем маленькое местечко с единственным скромным Hotel de la Plage.
Ландшафт, суровый и величественный, Блоку понравился. "Здесь все так грандиозно, как только может быть": справа -- Биарриц, слева -- Сен-Жан де Люц, за ним -- Испания, впереди -- ничем не загражденный океан. Волны так шумят, что заглушают шум пролетающего по ночам рядом с отелем sud-express'a.
"У меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его... Вся моя комната пропитана морем".
Время проходило в купаньях (Блок плавать не умел, Люба учила его, он делал успехи) и в длинных прогулках -- пеших, верховых, экипажных. Блок сильно загорел, стал красно-коричневым, ходил в эспадрильях -- местных сандалиях на веревочной подошве.
Ездили в Биарриц, Сен-Себастьян, Фуэнтеррабию, Сен-Жан де Люц, Гандай, в Пиренеи, где понравились старые церкви и "страшные усатые испанцы" -- стражники. Как-то проскакали галопом по берегу океана к устью Адура, где саженные волны боролись с бурной рекой.
Смотрели праздничные шествия с фонарями, барабанами и трубами, танцы басков, гиньоль с петрушкой, великолепный фейерверк... Воспоминание об этом зрелище закреплено в филигранно отделанном стихотворении:
Из ничего -- фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы готовы наверх закинем --
Его уж нет.
Раскинулся над черной далью
Златым пучком.
А здесь -- опять, -- другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный --
Вся ночь в лучах...
И всполошив ее напрасно,
Зачах.
Но самой большой радостью оказались крабы -- громадные и драчливые. "Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак... Это -- самое интересное, что здесь есть". Потом эти крабы появятся в поэме "Соловьиный сад", в которой вообще узнается пейзаж Гетари -- океан, скалистый берег, таинственный сад за оградой, с которой свешивались крупные, тяжелые розы.
Впрочем, была еще молодая испанка необыкновенной красоты, поселившаяся в том же отеле. Блок заглядывался на нее, прозвал ее perla del Oceano и пометил в книжке: "Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз? Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще..."
Ровного настроения и впрямь хватило ненадолго. Как обычно, он стал раздражаться иноземными порядками и затосковал по дому, по Шахматову. "Да и вообще надо сказать, что мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну -- Россию", -- пишет он матери. И тут же в юмористическом тоне описывает поездку в достопримечательное место Pas de Rolands: "Французы переводят это -- "путь Роланда" (а я -- "здесь нет Роланда"), там есть ущелье, где будто бы прошла вся армия Роланда. Мы тоже прошли через это ущелье, там страшно сильно пахнет ватер-клозетом".
Люба... Даже здесь, среди прелестной природы и приятных развлечений, эта открытая рана болела. Вот несколько горестных замет в записной книжке: "Вечером -- горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было... Утром -- разговор до слез. Потом -- весь день дружны... Я купил милой роз... Всего много, но -- как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!"
То, что разбилось вдребезги, не склеишь. Да и стоило ли собирать осколки? Он любил ее теперь, может быть, как никогда раньше, но уже примирился с тем, что произошло.
Тень утешения он нашел у Стриндберга, -- "старый Август" опять пришел на помощь. Говорят о женоненавистничестве сурового шведа. Но ведь он предал проклятью только "бабье", не посягнув на женственное, -- и поступил как "мужественный человек, предпочитающий остаться наедине со своей жестокой судьбой, когда в мире не встречается настоящей женщины, которую только и способна принять честная и строгая душа".
В Париж Блок вернулся уже до крайности раздраженным. Великий город ему "нестерпим", Версаль -- тоже. "Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село". Ничего не скажешь, не расхожие вкусы были у нашего поэта!
Третьего августа Блок в Петербурге и через несколько дней уезжает в Шахматово.
Здесь было прекрасно: "После заграницы ценишь все подлинное особенно".
Стояли засушливые, знойные дни. Блок чистит сад, собирается с мыслями, по вечерам сочиняет замысловатые шарады, развлекая мать и тетку. Любы с ними не было.
Он и не подозревал, какая новая буря ждет его через какие-нибудь полгода.
... В феврале 1914-го Любовь Дмитриевна принесла известие, что Мейерхольд задумал показать на Пасхе силами своей студии блоковский спектакль -- в один вечер впервые "Незнакомку" и заново "Балаганчик".
Блок отнесся к этой затее равнодушно, никаких радостей для себя от нее он не ждал. На следующий день он записывает: "Опять мне больно все, что касается Мейерхольдии, мне неудержимо нравится "здоровый реализм", Станиславский и Музыкальная драма. Все, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии -- тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу".
Мейерхольд и его студисты горячо взялись за дело. Любовь Дмитриевна была вся в хлопотах. Собрали деньги, сняли Тенишевский зал для пяти вечерних и двух утренних представлений на Святой неделе (7 -- 11 апреля). Художником спектакля был Юрий Бонди, один из самых страстных приверженцев Мейерхольда.
Скучный Тенишевский зал преобразился: люстры затянули темно-голубыми лентами, такого же цвета ткани с нарисованными крупными звездами образовали задник открытой, не отгороженной занавесом сцены. Играть должны были на просцениуме, устланном синим сукном.
"Слуги просцениума" -- те же студисты, одетые в серое, -- бесшумно, как мыши, меняли на глазах у зрителей ткани и бутафорию, ловко орудовали бамбуковыми палками с натянутой на них голубой тканью, долженствовавшей изображать снежную ночь. Возбужденный Мейерхольд в рабочем комбинезоне сам таскал реквизит.
Первой шла "Незнакомка". На сцену вынесли легкий горбатый мост. Исполнявшая заглавную роль хорошенькая и стройная студийка Ия Ильяшенко в шуршащих шелках и в громадной шляпе с черными страусовыми перьями (из гардероба Любови Дмитриевны) возникла на мосту на фоне иссиня-черного неба, под ярко горевшей звездой.
Условность постановки была доведена до предела. Когда Голубой должен был исчезнуть в метели, "слуги просцениума" попросту окутывали его кисеей. Когда нужно было показать превращение Незнакомки в звезду, она быстро проскальзывала в еле заметную щель -- и тотчас же за окном вспыхивала большая острозубая звезда.
В антракте очаровательные фокусники-китайчата, где-то разысканные Мейерхольдом, жонглировали и перекидывались ножами, а вымазанные сажей "арапчата" кидали в публику апельсины. Зрителям предоставлялось догадаться, что тут был намек не только на дивертисмент графа Гоцци "Любовь к трем апельсинам", но и на озаглавленный так же театральный журнал Мейерхольда (он же Доктор Дапертутто), первый номер которого только что вышел в свет.
"Балаганчик" был поставлен совсем по-другому, нежели восемь лет тому назад у Комиссаржевской. И, нужно сказать, гораздо проще, беднее. На просцениуме стоял только длинный стол, за которым восседали мистики. Первые ряды амфитеатра были убраны, и действие происходило на образовавшемся свободном, но крайне узком пространстве, как бы среди публики, кольцом окружавшей актеров. Когда актеры передвигались, случалось, развевающийся шарф задевал зрителя.
Завсегдатаи театральных премьер, знавшие всех и каждого, с любопытством поглядывали в первый ряд, где сидел элегантный, неулыбчивый, отчужденный Блок.
Арапчата, китайчата, апельсины... -- как все это было бесконечно далеко от его театра...
Рядом, положив красивую, сильную, очень белую руку на черный рукав его сюртука, сидела рыжеволосая женщина в открытом вечернем платье лиловых тонов. Одному из присутствовавших на спектакле запомнилось ее злое и помятое лицо.