Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть третья -Судьба поэта - Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени. Гете - Глава девятая - Отравленный пар
1
Июнь 1914 года. Все та же благоуханная шахматовская глушь. Все как всегда -- по заведенному чину: мир стоит на грани катастрофы, а прибывшего барина еще приходят "поздравлять" охочие на водку мужики -- гудинские, осиновские, шепляковские, каждый -- себе на уме... Опять стоит жаркое, засушливое лето, вдалеке проходят грозы, доносится запах гари, днем -- красное солнце, ночью -- багровая луна... "Начало занятий. Стихи, чтение. Главное -- дума".
Блок не торопясь читает многословные, обстоятельные воспоминания Фета, лениво переводит Флобера -- трогательную легенду о святом Юлиане, без устали бродит по местам, где когда-то тосковал по Любе, а после скучал с нею...
Мирного жития хватило ненадолго.
Пятнадцатого июня Гаврила Принцип застрелил Франца-Фердинанда. Силы, давно готовые к тому, чтобы приступить к грабительскому переделу мира, пришли в движение. Началась зловещая дипломатическая возня в Берлине и Вене, Белграде и Петербурге, Париже и Лондоне. Каждый хотел поскорее ринуться в схватку, но никто не решался начать первым.
Седьмого июля Петербург устраивает необыкновенно пышную встречу Раймонду Пуанкаре. Под звуки "Марсельезы" и "Боже царя храни" невзрачный самодержец и простоватый, в жидкой бороденке, президент в страшной спешке еще раз обговаривают секретные условия франко-русского "сердечного согласия".
Пятнадцатого июля Блок записывает: "Пахнет войной".
В этот день австрийцы начали бомбардировку Белграда. Далее события стали развертываться все стремительней -- как в тогдашних судорожно прыгающих кинематографических лентах.
Шестнадцатого в России объявлена частичная мобилизация, восемнадцатого -- всеобщая. В Шахматово приходит телеграмма от Франца Феликсовича, который в Крыму лечит почки: его вызывают в Петербург, к месту службы. Любовь Дмитриевна, играющая в Куоккале, пишет Блоку, что ее Кузьмин-Караваев уже отправлен на юго-западную границу, -- так что "не успеют объявить войну, как они уже будут в Австрии, в разведке". Война "очень чувствуется": железная дорога забита воинскими эшелонами, газеты рвут из рук, в обывательских кругах несть числа слухам и доморощенным стратегическим предположениям.
Девятнадцатого Германия объявила войну России. Блок с матерью спешно выезжают в Петербург.
Двадцатого опубликован манифест. На Дворцовой площади -- хорошо налаженная полицией патриотическая демонстрация: флаги, иконы, царские портреты, коленопреклоненная толпа поет гимн... (В эти же дни в Петербурге бастует около тридцати тысяч рабочих, происходят антивоенные манифестации с красными знаменами.) Начинаются погромы немецких магазинов. С мрачного, похожего на пакгауз здания германского посольства свержены и утоплены в Мойке чугунные гиганты, ведущие в поводу могучих коней. Поговаривают, что Петербург будет объявлен на осадном положении, что столицу уже "окапывают и укрепляют". Гвардия уходит в поход, -- реют прославленные знамена, трубят серебряные георгиевские трубы. Любовь Дмитриевна делится впечатлениями: "...только очень угнетенное настроение в воздухе, но торжественное; больше не поют на манифестациях, а ночью, когда проезжают, запасные отчаянно кричат "ура" и плачут".
Двадцать первого Германия объявила войну Франции.
Двадцать второго немцы вторглись в Бельгию. Англия объявила войну Германии.
Двадцать четвертого Австро-Венгрия объявила войну России.
Четвертого августа русская Первая армия перешла германскую границу в Восточной Пруссии. Первый успех. Через несколько дней -- серьезная победа при Гумбинене.
Седьмого Вторая армия переходит в наступление и в течение десяти дней бесславно погибает в Мазурских болотах.
Двадцать первого войсками Брусилова взят Львов.
Вот как много чего произошло за этот жаркий, грозовой, стремительный месяц! Началась первая мировая бойня, в жертву которой человечество принесло четыре с лишним года неслыханных бед и страданий, десять миллионов убитых и двадцать миллионов искалеченных.
... Уже поползли черные слухи о нехватке снарядов и бездарности генералов, о воровстве в военном ведомстве, о преступлениях распутинской клики, кознях "немецкой партии", о предательстве и измене. На Варшавский вокзал прибывало все больше поездов с ранеными...
Но на авансцене столичной жизни пока что царило шумное патриотическое возбуждение. Газеты перепечатывали предсказания парижской гадалки мадам Тэб: карты и кофейная гуща обещают, что не минет и полугода, как союзные войска войдут в Берлин. С лубочных картинок отовсюду торчала пика чубатого Кузьмы Крючкова с нанизанной на нее дюжиной рыжих пруссаков.
Поток ура-патриотического словоблудия захлестнул газеты и журналы. Если говорить только о поэзии, "все смешалось в общем танце", в кружении которого уже невозможно было отличить настоящих поэтов от забубённых рифмачей. Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Кузмин, Городецкий, Гумилев и стихотворцы его "Цеха" -- все забряцали оружием и забили в барабаны, все наперебой оправдывали, восхваляли, героизировали войну как великое и святое дело, торжество "русского духа", зарю грядущего обновления.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Даже душка Игорь Северянин записался в гусары:
Мы победим! Не я, вот, лично;
В стихах великий -- в битвах мал.
Но если надо, -- что ж, отлично!
Шампанского! коня! кинжал!
На этом размалеванном фоне особенно четко проступает одиноко-скорбная фигура Блока.
Война многое ему показала и подсказала. "Казалось минуту, что она очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина... Вот когда действительно хамело человечество, и в частности -- российские патриоты".
Конечно, война коснулась, не могла не коснуться Блока, его быта.
Он хотел делать что-то полезное и в первые недели, выполняя поручения попечительства о бедных, исправно ходил по домам с обследованиями, собирал пожертвования для семей мобилизованных...
Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия, выучилась и получила назначение в лазарет, оборудованный на средства семьи Терещенко. Третьего сентября Блок записывает: "Поехала моя милая".
Она провела на войне девять месяцев (преимущественно во Львове), работала усердно. Блок гордился своей Любой, тревожился за нее, слал ей гостинцы, газеты, книги, напечатал в журнале (анонимно) отрывки из ее писем, содержательных и живых...
Проводили на войну Франца Феликсовича; через некоторое время он приехал в отпуск -- "приехал бодрый, шинель в крови..."
К суете и празднословию вокруг войны Блок относился с презрением. "Теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм, -- даже Брюсов заговорил о добродетели". Вот и Мережковские устраивают патриотические чтения стихов для солдат и "простого народа" в винных лавках, закрытых по случаю войны. Блока тоже зовут читать, уверяют, что в этом его гражданский долг. "Одни кровь льют, другие стихи читают... Не пойду, -- все это никому не нужно".
Наигранное оживление, псевдодеятельность, фальшивая декламация -- все это было для него пустым, мнимым, маскирующим духовное омертвение интеллигентской среды.
А вблизи все пусто и немо,
В смертном сне -- враги и друзья...
... Тридцатого августа Блок поехал в Петергоф -- навестить жившую там Александру Андреевну. Возвращаясь, он увидел, как от тускло освещенного перрона, под мелким затяжным дождем уходил на войну эшелон -- с песнями и "ура". Это впечатление отложилось в набросанном на следующий день стихотворении, которое осталось единственным непосредственным откликом поэта на военные события.
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие -- не в лад -- Ермака
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленыо сигнал...
Это стихи не о войне, не о России даже, но о русском народе, принявшем на свои плечи неслыханную тяжесть великой беды, о готовности народа к труднейшим испытаниям, о его силе, юности, надежде, о человеческой боли и тревоге.
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: nopal
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это -- ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Как тяжело падают эти однообразные, счетверенные рифмы и с какой суровой прямотой сказано (в следующей, заключительной строфе), что переживание античеловеческой, антинародной сути войны -- выше и трагичнее, чем просто грусть и жалость:
Эта жалость -- ее заглушает пожар.
Гром орудий и топот коней,
Грусть -- ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей...
Все в этом великолепном стихотворении -- тема, настроение, широкий, народно-песенный грустный напев, пейзаж, тоже грустный, осенний (дымные тучи, дождливая даль, ветер, падающие листья, мигающий фонарь), -- решительно все было не похоже на наигранно-жизнерадостные, барабанные вирши воинственных бардов.
В черновом наброске есть и такая чрезвычайно многозначительная строчка, не попавшая в окончательный текст: "Разве это последняя в мире война?"
Вокруг Блока и новейшие крестоносцы и присяжные пацифисты шумно утешались наивной верой, что мировая война решит, мол, все "роковые вопросы" и что из нее, как из "огненной купели", "преображенным выйдет мир", -- его же неотступно преследовал "грядущих войн ужасный вид".
Не случайно именно в это время, в начале войны, он так настойчиво старался напечатать свой "Голос из хора". В "Аполлоне" от этого стихотворения отказались на том основании, что своим мрачным тоном оно не отвечает задачам литературы, призванной во время войны утверждать веру в победу. Блок объяснил, что стихи написаны задолго до войны, "относятся к далекому будущему", что же касается ближайшего будущего, то он тоже "верит в величие России, любит ее и ждет победы". Тем не менее он еще послал "Голос из хора" -- сперва в один альманах, потом в другой, оба раза безуспешно, и в конце концов напечатал его в совсем неподходящем месте -- в малотиражном театральном журнальчике Мейерхольда.
А между тем ждать победу с каждым месяцем, с каждой неделей, с каждым днем становилось все труднее. Записные книжки Блока пестрят такими записями: "Дурные вести с войны", "Плохо в России", "На войне все хуже", "Страшные слухи".
В отношении Блока к войне была еще одна сторона, которую учесть необходимо. Он "был против союзников" (передает В.Пяст). Ему нестерпима была мысль, что кровь русских мужиков льется ради наживы англо-французских буржуа.
"Чувствую войну и чувствую, что вся она -- на плечах России, и больнее всего -- за Россию, -- пишет он Любови Дмитриевне, -- а остальные -- бог с ними -- им бы только выпутаться из своих бед, и для нас они пальцем не шевельнут". Тогда же он записывает: "Последний срок для представления в "День" отчета о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах или в прозе. Я же чувствую только Россию одну".
"Война -- глупость, дрянь..." -- вот сжатая и емкая формула отношения Блока к происходящему. Он окончательно убедился, что эта восхваляемая в газетах и с парламентских трибун "великая европейская война", "великая освободительная война", и как ее еще там -- есть просто "убогая пошлость", едва прикрытая лживыми лозунгами: "Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны -- невеликость (невысокое). Она просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл... Отсюда -- невозможность раздуть патриотизм; отсюда -- особенный обман малых сих". И в другом случае: "Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-о?бразна".
До чего же похоже это на выводы, к которым пришли истинные, а не поддельные гуманисты Запада. Бернард Шоу примерно в это же время писал своей многолетней корреспондентке актрисе Пэтрик Кэмпбелл: "Эта война становится такой глупостью, что не выразишь словами... Самое чудовищное в войне то, что, если не считать бессмысленных жестокостей и разрушений, в ней вообще нет никакого смысла, и она ничего не может решить".
Проходит еще несколько тяжелых месяцев. Тучи все больше сгущаются над Россией. В 1915 году после весенних успехов русского оружия начались изнурительные, кровопролитные бои при чудовищном неравенстве вооружения и боеприпасов: наша артиллерия располагала 30-40 выстрелами на орудие, тогда как противник имел по 1200 снарядов на легкое и по 600 снарядов на тяжелое орудие.
В июне русские войска оставили большую часть Галиции с Перемышлем и Львовом, в июле была сдана Варшава, в августе Ковно и Вильна. Русские армии были обескровлены: с начала войны потери составили около трех с половиной миллионов убитыми, ранеными и пленными, -- таких потерь до тех пор не знала ни одна армия за всю мировую военную историю.
К концу 1915 года царская Россия находилась в состоянии глубочайшего кризиса. Множились неудачи на фронте, ширилась хозяйственная разруха, начинался катастрофический развал всей государственной машины. В стране складывалась новая революционная ситуация.
В ноябре Блок делает вывод из своих наблюдений. Кругом -- непроглядная тьма, озлобленные лица у "простых людей", одичание и разложение в верхах. Наблюдения концентрируются вокруг близкого и знакомого: "Молодежь самодовольна, "аполитична", с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Победы не хотят, мира -- тоже. Когда же и откуда будет ответ?"
В понятие "ответ" Блок вкладывал громадный смысл. Речь шла о самой судьбе России, ее народа, ее культуры. Все мелкое, случайное, преходящее заслонялось одним -- главным и решающим: доколе зловещая тень самодержавия и собственничества будет темнить прекрасный и заплаканный лик измученной Родины...
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
2
Еще в самом начале войны случай свел Блока в ресторане Царскосельского вокзала с Гумилевым и Ахматовой. Пообедали вместе.
Гумилев, пошедший на войну добровольцем, уже остриженный, в солдатской форме с уланским винтишкетом на гимнастерке, казалось, играл давно отрепетированную роль воина, послушного "зову боевой трубы". И рядом -- Блок, ни в чем себе не изменивший, сдержанный, невелеречивый, печальный, не приемлющий ничего показного и крикливого. Легко представить себе всю человеческую несовместимость этих двух поэтов, никогда не понимавших и не принимавших друг друга...
Умонастроение, позиция, поведение Блока были для Гумилева неприемлемы. Однако и он почувствовал, насколько органически Блок был чужд всему, что творилось вокруг него, и когда тот ушел, обронил сокрушенно: "Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев..."
Пока такой угрозы не было: до призыва ратников 1880 года рождения было еще далеко. Можно было отдаться своему делу, -- ничего другого Блок и не хотел.
Он много занимался стихами -- писал новое, дописывал старое, закончил "Соловьиный сад", возвращался к "Возмездию". Охотно принял предложение собрать и подготовить стихи всеми забытого и так горячо любимого им с юности Аполлона Григорьева.
Он погрузился в эту кропотливую работу, взявшую много сил, но и доставившую много радости ("Аполлон Григорьев -- начало мыслей", -- помечено в записной книжке). Превратился в усердного библиографа, текстолога и комментатора, просиживал целые дни в библиотеке Академии наук, долго писал вступительную статью: "Кажется, никогда не было так трудно и интересно вместе с тем".
Статья, написанная с блеском и полемическим запалом, превратилась в драматическую повесть о мучительно трудной жизни поэта, сгоревшего в огне своих бурных страстей. В ней есть богатый лирический подтекст: Григорьев понят как "наш современник", и за всем, что сказал о нем Блок, явственно сквозит его, Блока, личный духовный опыт.
"Жизнь, пока что, летит и летит, -- пишет Блок Любови Дмитриевне в ноябре 1914-го. -- Вокруг меня много любви, и даже тень какой-то "славы"".
Известность его, в самом деле, все росла. В годы войны он, бесспорно, занял место первого поэта страны. Именно в это время из самых распространенных газет (главным образом из "Русского слова", тираж которого превышал 650 тысяч) читающая Россия узнала такие важнейшие его вещи, как "Народ и поэт" (пролог "Возмездия"), "Петроградское небо мутилось дождем...", "Грешить бесстыдно, непробудно...", "Два века" (вступление в первую главу "Возмездия"), "О, я хочу безумно жить...", "Земное сердце стынет вновь...", "В огне и холоде тревог...", "Да. Так диктует вдохновенье...", "Коршун". То же "Русское слово" в рождественском номере 1915 года отвело целую полосу под "Соловьиный сад", -- случай по тем временам небывалый. Книги Блока (новое трехтомное собрание стихов и "Театр") расходились мгновенно.
Иногда (нечасто и неохотно) появлялся он на эстраде -- на литературных вечерах (в пользу раненых или беженцев), собиравших большую аудиторию то в Городской думе, то в Доме Армии и Флота, то в Тенишевском зале
Как заметил один из слушавших его, выступал он всегда "не в лад с другими", да и встречали его не как других. Его, действительно, любили. Ровным, глуховатым голосом, совсем просто читал он -- чаще всего из "Куликова поля" ("Река раскинулась "), "Осенний день", "Петроградское небо...", "Грешить бесстыдно..", "На железной дороге", "Песню Гаэтана". К аплодисментам был глух, уходил без поклонов, на вызовы не откликался.
Было в этой нараставшей славе немало наносного, вульгарного. Намазанные девочки на Невском, в кошачьих горжетках под горностай, приставали к прохожим: "Я -- незнаукомка. Разрешите познаукомиться, я покажу вам очарованную даль.", "Мы -- две незнакомки... Хотите, мы устроим вам электрический сон наяву?.." Вертинский, в балахоне Пьеро, с густо замелованным лицом, томно мяукал: "В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил..." (С горечью говорил Блок В.И.Качалову: "Если бы все понимали меня так, как вы понимаете, не было бы песенок Вертинского на слова Блока".) В иллюзионах "Паризиана", "Пикадилли", "Сплендид-палас" показывали душераздирающую мелодраму "Не подходите к ней с вопросами...", в заглавии которой, без позволения и ведома Блока, было грубо опошлено одно из самых трагических его стихотворений, а также -- сюжеты и мотивы еще некоторых других.
Однако все больше встречалось людей, которые прочитали у Блока другое, понимали действительное его значение, видели, что силой дарования и глубиной раздумий он превосходит всех современных поэтов и встал вровень с великими лириками прошлого. Для них он давно перестал быть "декадентом", а стал просто русским поэтом.
Вот как потом сказал об этом Николай Асеев, -- сказал от лица своего поколения, пережившего 1905 год и все, что за ним последовало: "Поколение услышало давно неслышанный чистый человеческий голос, полный бурных страстей, великой любви, огневого гнева ко всему мертвому, внешнему, условному, пустому".
Люди этого поколения верили Блоку, узнавали в его стихах свою боль, свою тревогу, свою надежду, иные -- ждали от него подвига.
"Петербург провалился... Есть там только один заложник. Человек -- символ страшного мира, точка приложения всей муки его, единственная правда о нем, а может быть, и единственное, мукой купленное, оправдание его -- Александр Блок". Так много лег спустя восстанавливала свое чувство "присутствия Блока" погибшая в фашистском застенке героическая мать Мария, в прошлом петербургская поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, уже тогда погруженная в атмосферу религиозно-нравственных исканий.
В своих воспоминаниях, правдивых и точных, она передала ночной, длинный, доверительный разговор с Блоком у него на Пряжке (дело происходило ранней весной 1916 года):
"Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут?.. Потому что сейчас в вас как-то -- мы все, и вы -- символ всей нашей жизни, даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи, -- и вы за нее, во имя ее, как бы образом ее -- сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить -- не можем, а если и могли бы, права не имеем: таково ваше высокое избрание -- гореть. Ничем, ничем помочь вам нельзя".
Блок будто бы ответил: "Я все принимаю, потому что знаю давно. Только дайте срок..." (У Блока записано: "Разговор все о том же: о пути и о власти (и об "очереди" и "сроке")".)
Какой знаменательный для того времени разговор! Кузьмина-Караваева, конечно, не имела оснований говорить от лица России, -- разве что от лица узкой интеллигентской элиты. Но и она по-своему ощутила надвинувшуюся катастрофу. Она звала Блока на путь христианского служения (это видно и из ее писем к нему). Такой путь для него был закрыт, и он решительно уклонился от разговоров на эту тему. Пусть так, суть дела не в верованиях Кузьминой-Караваевой, но в уверенности ее, что именно Блок стал совестью и голосом целого поколения
Поколение уже прочитало (в конце 1914 года):
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы -- дети страшных лет России --
Забыть не в силах ничего, --
и восприняло это как сказанное за всех и за каждого. Пророческий пафос поэта, его страсть и тревога с необыкновенной силой действовали на наиболее чутких современников. Было в стихах Блока что-то такое влекущее и колдовское, а вместе с тем говорившее о самом важном, самом насущном, что заставляло тянуться к нему самых разных людей (не только религиозных искательниц или восторженных барышень, конечно).
В дом на Пряжке приходили за советом и поддержкой молодые поэты, чтобы выслушать слово правды, иногда горькой, но всегда прямой.
Девятого марта 1915 года робко, с черного хода, с деревенским сундучком за спиной, пришел сюда золотоголовый рязанский паренек -- и ушел отсюда прямо в большую русскую поэзию.
Не случайно же Есенин пришел не к кому-нибудь, а именно к Блоку: "Я уже знал, что он хороший и добрый, когда прочитал стихи о Прекрасной Даме..."
Со слов Есенина мы знаем, что Блок предупреждал его об опасности хождения по литературным салонам (куда юного самородка всячески завлекали), советовал ему оставаться самим собой и углубленно работать. Есенин принял советы близко к сердцу. Он уговаривал одного из своих новоявленных друзей: "Ну, запрись ты хоть на время от баб. Ты сиди, сиди, как Блок сидит..."
Александр Блок -- Сергею Есенину (22 апреля 1915 года): Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло".
В мае 1915-го вышла в свет небольшая блоковская книжка "Стихи о России", изданная журналом "Отечество" большим по тому времени тиражом в пользу раненых. Посылая книжку матери, Блок счел нужным подчеркнуть: "Все -- не заказное".
Книжка имела шумный успех. Даже в "Аполлоне" ее оценили, как литературное событие: "Мы и не подозревали, что на серой бумаге, в грошовом издании, нас ожидает книга из числа тех, которые сами собой заучиваются наизусть, чьими страницами можно дышать, как воздухом... Для тех, кто не разучился еще отличать поэзию от Игоря Северянина, "Стихи о России" -- редкий и чудесный подарок".
По этой книжке молодая Россия подчас впервые узнавала Блока. Вот свидетельство одного из читателей -- тем более ценное, что этот молодой человек спустя несколько лет с головой ушел в дело пролетарской революции и стал одним из зачинателей советской литературы. "Чего только не было в этой тоненькой книжечке! -- говорит Юрий Либединский. -- Она предсказывала России "праздник радостный, праздник великий"... Она гневно и беспощадно обличала и отрицала... По-иному перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького".
Кстати сказать, известно, что "Стихи о России" лежали на столе у Горького, и он нередко открывал книжку в пылу беседы.
В годы войны наметилось наконец внутреннее сближение двух писателей, таких разных почти во всем, но и родственных в чем-то, пожалуй, в самом существенном.
На Блока произвело сильнейшее впечатление горьковское "Детство", печатавшееся в "Русском слове" в 1913 -- 1914 годах и отдельно изданное в 1915-м. Прочитав повесть, он решил, что идеальным собирательным образом России должна служить вовсе не знаменитая "бабушка" в гончаровском "Обрыве", а бабушка Горького. (Заметим, что Горький хотел было назвать свою повесть не "Детство", а "Бабушка".) Литератор П.Сухотин вспоминал в письме к Горькому: "Блок был так увлечен бабушкой, что носил по знакомым вашу книгу и читал любимые места. Однажды он зашел ко мне в гостиницу, положил на стол "Детство", погладил и поласкал обложку... и сказал: "Теперь для меня ясна вся фальшь гончаровского "Обрыва". Вот где настоящая бабушка -- Россия!""
Вскоре Блок был привлечен к активному участию в издававшихся по инициативе и под редакцией Горького сборниках армянских, латышских и финских поэтов. Несколько выполненных Блоком переводов были предварительно опубликованы в горьковской "Летописи". Это был единственный в ту пору легальный орган, открыто выступавший против империалистической войны.
Участие Блока в "Летописи" немедленно вызвало взрыв негодования в среде шовинистически настроенных литераторов. Анастасия Чеботаревская (жена и сотрудница Федора Сологуба) написала Блоку: "С удивлением увидели мы сегодня на обложке гадкого горьковского журнала Ваше имя... Ведь это журнал, щеголяющий своим грубым и безответственным невежеством и оклеветыванием искусства, мечты, интуиции, творчества, всего того, что нам дорого".
Блок ответил: "Журнал Горького не производит на меня гадкого впечатления. Я склонен относиться к нему очень серьезно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что враждебно, стоящее и сильное".
Чеботаревская разразилась еще более негодующим письмом, наполненным грубой бранью по адресу Горького. На письме есть помета Блока: "Нельзя так говорить об авторе "Фомы Гордеева", "Троих", "На дне" -- недостойно. Не отвечу".
Этот обмен письмами достаточно ясно характеризует общественно-литературную позицию Блока в годы войны. Еще больше говорит о черте, отделившей его от буржуазной литературной среды, следующий эпизод.
В 1916 году на средства крупных банков (отваливших на это дело пять миллионов) и при закулисном участии департамента полиции, в целях пропаганды войны и борьбы с революционным брожением, возникла большая газета "Русская воля". Редактировать отдел литературы и искусства пошел (за громадные деньги) Леонид Андреев. Он разослал приглашения всем самым видным писателям, заверяя, что газета -- свободная, независимая и "прогрессивного направления", и соблазняя повышенными гонорарами. Охотно и горячо откликнулись Бунин, Куприн, Амфитеатров, Сергеев-Ценский и многие другие. Отказы были единичны: Горький, Короленко, Блок.
... И вдруг во все более сгущающейся тьме, в которой все вызывало только скуку, злобу и отвращение, вспыхнул светлый луч. Появилась надежда, что сбудется одна заветная мечта.
В феврале 1916 года пришла телеграмма от В.И.Немировича-Данченки: Художественный театр "хочет работать" над "Розой и Крестом". В начале марта Немирович побывал в Петрограде, встретился с Блоком, поделился с ним своим планом постановки. Блок загорелся, еще раз "проверил" свое любимое создание и нашел все верным.
В конце марта он приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, увлеченно обсуждал детали будущего спектакля с Немировичем и Станиславским. Ему понравилась атмосфера: "Я никогда, ни в одном театре не видел такой работы, актеры приходят как на праздник".
Шла бурная московская весна, по переулочкам шумели ручьи, на глазах молодели древние церквушки. Блок много гулял с обаятельно-шаловливой Ольгой Гзовской, растолковывал ей, как надо играть Изору -- "земную, страстную, смуглую"...
На затянувшейся до утра вечеринке у В.И.Качалова (с которым он особенно сблизился) Блок упоенно слушал Фаину Шевченко, мастерски исполнявшую настоящие цыганские романсы под гитару Григория Хмары.
"Что? же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта?.." Забегая вперед, скажу, что история непомерно затянувшейся, но так и не осуществленной постановки "Розы и Креста" в Художественном театре -- печальная страница и в биографии поэта, и в хронике театра.
Театр хотел обрести новые пути, оторваться от изжившего себя бытовизма, и в этом смысле возлагал на романтическую драму Блока большие надежды. Но дело с самого начала не заладилось. Многократно менялся состав исполнителей, изобретались и тут же отвергались приемы оформления, долго искали композитора.
Сама художественная ткань "Розы и Креста" с ее тонкой, играющей всеми своими оттенками музыкой стиха оказалась театру не по зубам. Стихов здесь не понимали и читать их не умели.
В конце концов Блок еще раз убедился, что Станиславскому пьеса его "совершенно непонятна и не нужна". Да тот и сам не скрывал этого. Немирович, напротив, уверял, что ему все понятно и близко, но это было самообманом. В.И.Качалов записал в дневнике: "До ужаса Немирович закрыт для поэзии".
С марта 1916 года по декабрь 1918-го было проведено около двухсот репетиций, премьера назначалась и откладывалась -- и кончилось все ничем.
... Вернемся назад. Блок приехал из Москвы обнадеженный, уверенный, что судьба "Розы и Креста" решена. Однако в пасхальную ночь записано: "Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума".
Как обычно, он пошел к Исаакиевскому собору. Народу мало, вдвое меньше, чем прежде, иллюминации почти нет, торжественности уже никакой. На скале Медного всадника хулиганят мальчишки, сидят на змее, курят под животом коня, виснут на его хвосте.
"Полное разложение. Петербургу -- finis".
з
Вскоре, в апреле, поползли слухи о новом призыве. В июне ею уже ждали со дня на день. Блоку предстояло идти рядовым, -- впрочем, он имел право прицепить университетский значок.
Он растерялся и делился беспомощно-наивными опасениями: "Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла... ведь грязь, условия ужасные..." На деле причины растерянности и нервозности лежали гораздо глубже -- в ненависти к войне и военщине, которая, как мы знаем, отравляла Блоку жизнь в собственной его семье. "Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженное с ней -- есть хамство. Оно предостерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах, и вот -- подступило к горлу".
Он нервничал, но ничего не предпринимал, только хлопотал за других, еще более беспомощных. Торопился дописать первую главу "Возмездия" (окончена 4 июня). Сестра Ангелина и ее мать вызывались устроить его в тяжелую артиллерию, где у них были крупные родственные связи, -- Блок подумал и отказался. Франц Феликсович тоже предлагал поговорить с каким-то влиятельным генералом.
Наконец в самый день призыва, 7 июля, при содействии В.А.Зоргенфрея, который был не только поэтом, но и инженером, Блока зачислили табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Служба в учреждениях Союза избавляла от солдатчины, обеспечивала, в сущности, офицерское положение.
Дружина была расположена в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций.
До явки в дружину оставалось около трех недель, и Блок успел съездить с матерью в Шахматово -- на несколько дней, в последний раз. Он уже ходил в военной форме -- "почти офицерской, с кортиком", в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах тонкого товара. Форма ему шла: статный, подтянутый, моложавый...
Двадцать шестого июля он уехал на войну -- через Гомель, до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог, а оттуда -- по узкоколейке до полустанка Парохонск.
Началась совсем новая жизнь, вовсе не похожая на все, что случалось с ним раньше.
Штаб дружины размещался в имении князя Друцкого-Любецкого, в просторном белоколонном доме, по-старопольски "палацце", окруженном столетними пирамидальными тополями. Большой запущенный сад выходил на речку Бобрик. Дальше простирались болота, поля, леса.
До позиций отсюда было верст двенадцать. Отчетливо слышалась канонада. Летали немецкие аэропланы, бомбили станцию и железнодорожный мост -- почти всегда безуспешно. На горизонте покачивалась дозорная "колбаса". По ночам небо бороздили прожектора, взлетали и рассыпались ракеты.
"Палацц" порядком пострадал от военной передряги. Случалось, бомбы рвались рядом. Стекла во многих окнах выбиты, в зале -- хаос и запустение, разрозненные остатки ампирной мебели, потускневшие зеркала, запыленные, а иной раз и продырявленные картины в тяжелых золоченых рамах. И тут же -- походные кровати и нехитрые пожитки новых его обитателей.
Здесь собралась пестрая компания -- архитектор, присяжный поверенный и астроном, несколько инженеров, несколько студентов, актер из Александрийского театра, "милый, смелый и честный мальчик" по фамилии Глинка, потомок композитора, -- и люди совсем из другого мира -- десятники, вестовые, обозники, повара. У каждого -- свой характер, свои привычки и повадки. Блок, нужно думать, не без душевного усилия, но быстро освоился и приноровился. "К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц... Люди есть "интересные"", -- делился он с матерью первыми впечатлениями.
Между тем в разоренной усадьбе еще поддерживалась "светская жизнь". Владельцы находились тут же и старались играть роль гостеприимных хозяев.
Старый князь, поздний отпрыск древнего рода, низкорослый и коренастый, в седых бакенбардах, был чудаковат. Бесшумно бродил по дому, внезапно появлялся и исчезал; тем, кто заслужил его доверие, показывал грамоты и рескрипты, подписанные польскими королями, Петром и Екатериной; по секрету сообщал, что ему известна безошибочная система игры в рулетку, -- как только война кончится, он сорвет банк в Монте-Карло.
Княгиня -- тридцатилетняя золотоволосая женщина, болтливая и напористая. К Блоку она сразу стала относиться с преувеличенным вниманием и порядком досаждала ему. Но он почувствовал к ней симпатию -- потому что первый муж ее застрелился, второй -- ревнует ее и бьет, а еще в свое время она служила в цирке укротительницей боа, и вообще было у нее немало "подобных достоинств"...
В усадьбе уцелел хороший повар, и бывшая укротительница закатывала всей честной компании изысканные ужины. По вечерам происходило "бессмысленное сидение в гостиной": княгиня играла на рояле, ревнивый князь тут же засыпал. Княгиня приставала к Блоку: "Напишите мне что-нибудь..." Тот отшучивался: "Скорее Фрика напишет стихи, чем я..." Фрика -- любимая собака княгини. Тут же копошится старый умный такс Фока. Блок подолгу возится с собаками...
Дела на первых порах было мало. Блок скучал. Главное развлечение -- длинные верховые прогулки.
Вскоре Блок с несколькими сослуживцами отправился в один из отрядов дружины -- туда, где шли работы.
Маленькие, нищие деревни -- Колбы, Лопатино, затерянные среди необозримых болот, по Геродоту -- остатков древнего моря. Здесь все напоено водой. Течет Припять, вбирающая множество притоков, в названиях которых живет древняя славянская речь: Славечна, Уборть, Ствига, Горынь, Стырь, Струмень, Случь, Птичь... Реки, речушки, протоки, трясины...
Во всех деревнях и фольварках стоят войска, на дорогах -- патрули. За лесом щелкают пулеметы. С рассветом из тумана, стелящегося над болотами, как видение града Китежа, поднимается силуэт Пинска -- белый собор, красные башни костела. Там -- немцы.
Жизнь пошла совсем примитивная. Блок переносит ее "легко и не без удовольствия". Ему нравится здесь больше, чем в княжеском "палацце": можно ничем не стеснять себя. Сослуживцы расспрашивают его о литературе, о Художественном театре, -- он отмалчивается. Лишь однажды уговорили его прочитать что-нибудь свое. В низкой полесской хате прозвучали стихи, на удивление пришедшиеся к здешним местам:
И человек печальной цапли
С болотной кочки не спугнет,
Но в каждой тихой, ржавой капле --
Зачало рек, озер, болот.
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут запуганной России
Весть о чудовищном Христе.
(Потом Блок несколько переделал заключительное двустишие.)
Дружина строила длинную оборонительную позицию -- рыли новые окопы и ходы сообщения, поправляли старые, натягивали проволочные заграждения. В земле копались оборванные, босые, продрогшие, плохо накормленные люди, согнанные из-за тридевяти земель, -- туркмены, узбеки, башкиры, татары, даже отпущенные каторжные с Сахалина, а с ними -- москвичи, рязанцы, калужские. Блок сокрушенно раздумывал об их судьбе и доле. Ему было "стыдно до тошноты, а чего -- сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно "ничего не поделаешь" (не вылечишь, не обуешь)".
Строили на совесть. "Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах", -- писал Блок матери. Но и через тридцать лет старые укрепления еще послужили белорусским партизанам.
Блок огрубел, "озверел". Полдня -- в седле, по болотам, полям и лесам, всеми аллюрами. Устраивает скачки через канавы, пробует необъезженных лошадей. "Во всем этом много хорошего, но когда это прекратится, все покажется сном".
В конце сентября его отпустили в Петроград, на побывку. К ноябрю он вернулся в дружину -- опять в Парохонск, в княжеский дом. "Жизнь штабная продолжает быть нелепой". Начались мелкие и пошлые дрязги, "образуются партии". Обнаружились злоупотребления с продовольствием для рабочих, -- Блок активно участвует в разоблачении мошенников. Газеты приносят все более тревожные известия. В ночь на 18 декабря убит Распутин.
Работы все прибавлялось. Блок исполняет обязанности заведующего партией, под его началом две тысячи человек, -- приходится много сидеть за табелями и отчетами. По вечерам без конца играет в шахматы.
В январе 1917-го на участок Блока прибыл с ревизией некий генерал. Его провели в жарко натопленный фанерный домик, где стучала дактилографистка. Побежали за заведующим, -- тот мигом явился. И встретил старых приятелей: среди сопровождавших генерала оказались Д.В.Кузьмин-Караваев ("синдик" гумилевского "Цеха") и крупный, осанистый, жизнерадостный А.Н.Толстой.
Покончив с делами, пошли ужинать в помещичий дом. В коридоре встретили хозяйку, -- она кинула на Блока мрачный глубокий взгляд и гордо кивнула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок обронил: "По-моему, в этом доме будет преступление".
Шутить он не отвык, но на душе было тяжело и смутно. Чужое дело, которым его заставили заниматься (а занимался он им усердно и добросовестно, -- иначе не умел), смертельно надоело. "Единственное, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, -- мысль об отпуске", -- пишет он матери 1 марта, еще не зная толком, какие события происходят в Петрограде.
С 27 февраля столица была во всеобщем восстании, 2-м марта помечено отречение Николая II. Расшатанной империи Российской пришел конец.