Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть третья -Судьба поэта - Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени. Гете - Глава десятая - Промежуток
1
Блок выехал из дружины 17 марта в месячный отпуск, 19-го был в Петрограде.
Яркий солнечный день, тает. На нечищеных улицах толпы возбужденного народа. Тротуаров не хватает -- идут но мостовой. На многих красные ленточки, бантики, банты, бантищи. Несутся грузовики с большими красными флагами, набитые кричащими и хохочущими солдатами. Со времени восстания прошло три недели, но страсти все кипят, -- то там, то здесь стихийно возникают митинги с пением и музыкой, ораторы надрываются, толпа слушает и вмешивается. Каждый сам себе политик. Над Зимним дворцом красный флаг, над Мариинским тоже, -- здесь обосновалось Временное правительство. В Таврическом продолжается бесконечная говорильня.
В день приезда Блок делится самыми первыми впечатлениями с матерью: "Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России... Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия (не непременно новая Америка)" (то есть не как капиталистическая держава, но как демократическая республика).
В следующие дни он ходит по Петрограду "как во сне", наблюдает "веселых и подобревших людей".
Прекрасны вылизанные огнем Окружной суд и Литовский замок (тюрьма): "Вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела".
В военном автомобиле провезли какую-то женщину с костылями -- может быть, Вырубову?
"Подонки общества" (так Блок называл людей высшего света) присмирели, и это радует его, "даже слишком -- до злорадства".
Свобода "необыкновенно величественна". Двадцать третьего народ торжественно хоронил на Марсовом поле погибших в дни переворота. Матросские оркестры играли траурный марш Шопена. Когда красные гробы опустили в братскую могилу, с верков Петропавловской крепости прогремел орудийный салют.
Жизнь словно началась заново. Блоком завладело "необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое". Он пишет матери: "Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких "собственностей" -- опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса".
Это и есть главное в блоковском ощущении происшедшего: настоящие чудеса еще впереди. Алексей Михайлович Ремизов, с которым он встретился в эти дни после долгой разлуки, подметил в нем то же самое: "И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случись, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то".
Ленин свое первое "Письмо из далека" (тот же март 1917-го) начал словами: "Первая революция, порожденная всемирной империалистической войной, разразилась. Эта первая революция, наверное, не будет последней".
В апреле Блок навещает мать в подмосковном санатории и едет в Москву, где идут репетиции "Розы и Креста". То, что ему показали, в общем понравилось, "за исключением частностей", -- впрочем, уверенности в том, что пьеса пойдет в следующем сезоне, у него не было, и это не очень его волновало.
Он был озабочен другим. Что делать дальше? "Как же теперь... ему... русскому народу... лучше послужить?" О возвращении в дружину он старался не думать: "Я семь месяцев валял дурака, считаю, что довольно". Одно он понимал отчетливо: "Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником". Как художнику ему выпала необыкновенная участь -- быть свидетелем великой эпохи. Но возникает вопрос! "Нужен ли художник демократии?"
Кто бы мог ответить ему на этот вопрос? Настоящей, подлинной демократии пока было не до художников.
... Судьба его между тем решилась сама собой.
Еще в марте ему позвонил сослуживец по дружине, петербургский присяжный поверенный Н.И.Идельсон. Оказывается, из дружины он отозван и назначен секретарем Чрезвычайной (или Верховной) следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий царских министров и других высших чиновников.
Председателем комиссии был назначен известный московский юрист Н.К.Муравьев, среди членов были сенатор С.В.Иванов, прокурор Б.Н.Смитсон, военный прокурор В.А.Апушкин, академик-востоковед С.Ф.Ольденбург, историки П.Е.Щеголев и Е.В.Тарле, кадетский деятель Ф.И.Родичев. При комиссии состоял целый штат следователей и экспертов.
Идельсон предложил Блоку стать редактором стенографического свода допросов и показаний. В начале мая Идельсон подтвердил приглашение -- и Блок согласился. Дело показалось живым, интересным: предстояло присутствовать на допросах. Работа считалась секретной и оглашению не подлежала.
Допросы производились в довольно торжественной обстановке -- в зале Зимнего дворца или в Петропавловской крепости, в старом Комендантском доме, где когда-то допрашивали декабристов. Время от времени председатель и сопровождавшие его лица (среди них и Блок) обходили камеры заключенных в Трубецком бастионе.
Долго шла переписка об откомандировании Блока из l3-й инженерно-строительной дружины. Наконец пришло такое письмо: "Исполнительная комиссия дружины, выражая свое глубокое сожаление по поводу утраты из своей среды редкого по своим хорошим качествам товарища, считает, что призыв Ал. Блока в состав Верховной следственной комиссии является залогом к тому, что ни одна деталь в его новом ответственном деле не будет упущена, и если состав Верховной следственной комиссии будет пополняться такими людьми, то революционная демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия".
"Лестно, но глупо", -- заметил Блок по поводу этого горячего, но не слишком складного письма. В самом деле, к вынесению справедливого приговора деспотам редактор стенографического отчета прямого отношения не имел. Но к своим скромным, невидным обязанностям он приступил с сознанием громадной гражданской ответственности за порученное ему дело.
2
"Открыт паноптикум печальный..."
Какая чудовищная вереница растленных типов прошла перед ним за распахнувшимися кулисами царизма -- от первых сановников империи до мелкотравчатых проходимцев, сыщиков, провокаторов!..
Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. "Гигантская лаборатория самодержавия" оказалась просто "колоссальной помойкой": "ушаты нечистот, всякой грязи".
Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И -- беспощадны. "Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!" -- не переставал изумляться он.
Вот Горемыкин Иван Логинович -- барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение "византийского" духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы "порода", и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки -- смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) -- и опять глаза уставятся в смерть".
А вот к другому премьеру -- Штюрмеру -- никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.
Протопопов... "Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки". Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами "накатывало". Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: "Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова". Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: "А знаете, я убедился, какой я мерзавец".
Вырубова... "Подруга" императрицы, верная раба Распутина, "блаженная потаскушка и дура". В облике ее просвечивают черты "русской красавицы", но "все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано". Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: "Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна".
Щегловитов... Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.
Белецкий... Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания -- потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. "Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью..." Жаловался, что снится Распутин... "В этой грубой скотинке есть детское", -- замечает Блок.
Воейков... Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом "спортивный генерал" и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду "Кувака", реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. "Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают".
Хвостов (в просторечии -- "Алешка Хвостов" или "толстопузый")... Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: "Противно и интересно вместе. Вот -- придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе".
Манасевич-Мануйлов... "Русский Рокамболь", изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, "омерзительный, малорослый, бритый".
Андронников... Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже "игравший роль" в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: "Это -- мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок... Князь угодливо подпрыгнул -- затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского".
И -- tutti quanti...
А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: "Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского... называется историей русского самодержавия XX века".
Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.
Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. "Сойду с ума..." -- лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. "Я здесь погибну!" -- вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев -- человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с "гнусными глазами", рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.
Блок уже готов был проникнуться жалостью: "Человек в горе и унижении становится ребенком". Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. "Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным".
Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.
Блок целиком отдался новой работе. "У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы". По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.
Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, -- работа, которая должна была раскрыть "тайну" крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.
Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но "оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка". Показания "бывших людей" слагаются в убедительнейшую, яркую ("блестящую в чисто литературном отношении") картину разложения старого строя, -- настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.
Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, "напоенный жаром жизни" политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели -- послужить "обвинением против старого строя в целом". Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. "Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная", без оригинальничанья и нарочитой популяризации.
Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет "новых слов". Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным -- "должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней".
Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: "Революция там не ночевала".
Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк "Последние дни императорской власти" (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.
3
Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его "Истории французской революции"): "Демократия приходит в мир, опоясанная бурей". Буря -- она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.
Бесстрашие -- постоянная тема Блока в эти дни. "Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это "не страшно" как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность".
Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.
Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть -- еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет "является действительно народным представительством". Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, "но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики".
Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства -- с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать "до решительной победы".
Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики -- Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.
У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: "Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы". Угрожают -- именно потому, что заставляют воевать "до победного конца".
В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком -- французским инженером, и весь день провел за разговором с этим "типичным буржуа". У того -- "беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими..." ("наши" -- это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).
Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.
На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: "Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. "Буржуа" только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии".
Ближайшим образом Блок имел в виду буржуазную прессу, во главе с кадетской "Речью", которая без устали твердила об угрозе "анархии". На эту роль "Речи" обратил внимание Ленин в заметке "Запугивание народа буржуазными страхами".
"Бояться народа нечего", -- писал Ленин. "Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?" -- спрашивал Блок.
Вряд ли он в это время читал Ленина, -- хотя, конечно, в общей форме был знаком с его позицией, пусть даже по буржуазной прессе. (Вскоре Блок, по всем данным, стал внимательным читателем большевистской "Правды".) Тем более знаменательно, что он по-своему, со своей позиции, близко подошел к трезвому пониманию происходящего.
Это было время, когда Ленин, только что вернувшийся в Россию, выступил с Апрельскими тезисами, определившими политику партии большевиков в условиях февральского режима. Первое место в ленинских тезисах было отведено вопросу о войне -- о необходимости сейчас же, немедленно кончить преступную бойню, истощившую человечество. Единственную реальную возможность прекращения войны Ленин видел в перерастании революции буржуазно-демократической -- в социалистическую. "Нельзя выскочить из империалистической войны, нельзя добиться демократического, не насильнического, мира без свержения власти капитала, без перехода государственной власти к другому классу, к пролетариату".
Для Блока прекращение войны -- вопрос вопросов: "Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело".
А между тем вокруг еще "пахнет войной, то есть гнилью и разложением". Он и сам это видит, и заключает из писем Любови Дмитриевны (она -- в Пскове, играет в тамошнем театре), которая делилась с ним обывательскими слухами, например -- об "угрозах ленинцев". Блок выговаривает ей: "Как ты пишешь странно... Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах".
А сам он живет только новым и ждет еще более нового, небывалого: "Нужно нечто совершенно новое", "Не знаешь, что завтра будет; все насыщено электричеством", "Каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно".
Как повернется и куда, в какую сторону, -- этого он не знает. Существенно другое: в итоге своих раздумий, сомнений, ожиданий он задается вопросом: а что, если то, что произошло в феврале, вовсе и "не было революцией", настоящей революцией?
В конце мая в Петрограде происходили выборы в районные городские думы -- первые выборы после свержения самодержавия. Они превратились в своего рода пробу политических сил. Известному поэту Александру Блоку на дом доставили кадетскую рекламную листовку.
Она попала не по адресу. Блок долго думал и проголосовал за объединенный список эсеров и меньшевиков.
Ленин разоблачал истинное лицо этого объединения, но признавал, что за ним в то время стояло подавляющее большинство народа.
Именно это обстоятельство и привлекло Блока: народность, массовость. Он был рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, "многие рабочие" тоже подали голоса именно за этот список. Опустив бюллетень, он записал в дневнике: "Кажется, я поступил справедливо. Жить -- так жить. И надо о них, бедных и могучих, всегда помнить".
Пусть он слабо разбирался в противоречиях классовой борьбы, в программах и установках политических партий, но он уже ясно понимал, что с либеральными "друзьями народа" ему не по пути. Он чувствовал свою "кровную" связь с кадетами, но ему "стыдно" быть с ними, а не с социалистами.
Эта этическая сторона блоковского подхода к революции крайне важна. Как всегда, он доверялся голосу своего сердца, но нельзя не признать, что голос этот, в основном и главном, его не обманывал.
Лидеры кадетской партии задумали привлечь писателей к делу подготовки Учредительного собрания. Мадам Кокошкина, по поручению мужа, по телефону пригласила Блока и долго распространялась о прелести его стихов и о его любви к России. Блок же старался внушить ей, что именно любовь к России влечет его к "интернациональной точке зрения" и что вообще он склоняется к эсерам, "а втайне -- и к большевизму". Кадетская дама приняла это признание как милую шутку, не более того.
В другом случае Блок сказал о своем "тяготении к туманам большевизма", добавив в пояснение так много говорившее его сердцу слово "стихия".
Да, представление о большевизме было у него особое. Лозунги большевиков подкупали его ясностью: мир -- народам, земля -- крестьянам, власть -- советам. И все же, когда он размышлял о "русском большевизме", меньше всего интересовали его программа, стратегия и тактика самоопределившейся фракции социал-демократического движения. Это была "только политика", то есть, в его понимании, нечто лежащее на поверхности лшзни.
Его же тревожил и привлекал "большевизм без всякой политики", позволявший, как ему казалось, заглянуть в "бездны русского духа". Это -- явление именно и только русское, глубоко национальное, та самая "лава под корой", катастрофическое извержение которой предвещал он десять лет тому назад.
"Русский большевизм", как по-своему понимал его Блок, -- это грозная стихия народного мятежа и праведной народной расправы. Века угнетения, социального и духовного рабства искалечили и ожесточили русского человека. В миллионах душ тлеет "пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести". Когда пламя вспыхивает -- это "русский большевизм гуляет".
И теперь, как и за десять лет до того, проблема народной революции осмыслялась Блоком в значительной мере в духе бакунинской утопии о всеобщем "мужицком бунте". Верный своим исконным представлениям, он по-прежнему возлагал надежды главным образом на крестьянскую Россию. В ней он видел национальную бунтарскую силу, рождающую Буслаевых, Разиных, Пугачевых. И большевиков -- тоже. "Большевизм -- настоящий, русский, набожный" не следует искать ни в Москве, ни в Петрограде; он "где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там..." Так передали нам его слова.
Луначарский тоже запомнил, как Блок говорил ему (это было весной 1919 года): "Хочется постараться работать с вами. По правде сказать, если бы вы были только марксистами, то это было бы мне чрезвычайно трудно, от марксизма на меня веет холодом; но в вас, большевиках, я все-таки чувствую нашу Русь, Бакунина, что ли. Я в Ленине многое люблю, но только не марксизм".
Далекий от жизни и интересов рабочего класса, не видевший в нем главную и направляющую силу общественного развития, не принимавший теорию революционного марксизма, Блок искренне заблуждался насчет большевиков. Он сочувствовал им, понимал, что они представляют "разъяренный народ", не обольстившийся февральскими свободами, но представление о них было у него, по меньшей мере, неполным. Для него это только стихия бунта и мести, только сметающая все на своем пути "буйная воля", только выжигающий все кругом "огонь".
В процессе строительства новой жизни, "Великой Демократии" предстоит обуздать буйную волю, но необходимо и взять от нее все, что можно и нужно: "Сковывая железом, не потерять этого драгоценного буйства, этой неусталости". Размышляя на данную тему, Блок записывает: "И вот задача русской культуры -- направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напора огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю". Иными словами -- применить ее к всемирно-историческому делу революции.
Здесь -- первый у Блока проблеск мысли о новом соотношении стихии и культуры перед лицом всемирно-исторических задач, поставленных русской революцией, о возможном союзе мастеров культуры с наиболее активной революционной силой -- большевиками.
Ленин говорил, что во время революции люди "учатся в каждую неделю большему, чем в год обычной, сонной жизни". Так и Блок в короткое время в одиночку прошел ускоренный курс -- не политического просвещения, но прогревания. В захватившем его "вихре мыслей и чувств" он делал для себя удивительные и важные открытия. Слово "Труд", например, написанное на красном знамени революции, это, оказывается, совсем другое понятие, нежели тот рабский труд, который он проклинал в своих стихах. Теперь это слово означает "священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум, и волю, и сердце".
Да и в том душевном подъеме, который он испытывал, было нечто новое, необыкновенное -- как все, что творилось кругом. "Нового личного ничего нет, -- пишет он Любови Дмитриевне, -- а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия".
Содержанием всей жизни!
Это было написано под впечатлением от Первого Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов. Блок был на одном из заседаний съезда (16 июня} -- в старинном здании кадетского корпуса на Васильевском острове. Обстановка ему понравилась: часовые с ружьями в длинных коридорах, громадный, битком набитый зал, украшенный красными лентами, особенно нарядно в том месте, где еще недавно торчал царский портрет. Сейчас здесь красовался громадный плакат во всю стену: солдат и рабочий. Блок сел под самой эстрадой.
Сперва говорил приезжий американский социалист. Речь его была полна общих мест, обещаний "помочь", высокомерных и успокоительных советов. Съезд отнесся к американцу безразлично, проводил его смешками и жидкими аплодисментами. Зато когда следующий оратор заговорил о необходимости кончать войну, -- "тут уж аплодисменты были не американские". Блок подумал про заокеанского гостя: "Давно у них революции не было..."
Потом он долго сидел в съездовской столовой, пил чай ("черный хлеб и белые кружки") и хорошо поговорил с молодым солдатом-преображенцем, который просто и доверчиво рассказывал о фронте, о том, как ходят в атаку, как умирают, а также и о земле, о помещиках, о том, как барин у мужика жену купил и как барские черкесы загоняли крестьянскую скотину за потраву... Блок эти рассказы запомнил; вскоре они ему пригодились.
... Между тем обстановка в стране быстро и резко менялась, ясно обозначился "поворот вправо", вселивший в Блока страшную тревогу за судьбу революции.
"В городе откровенно поднимают голову юнкера -- ударники, имперьялисты, буржуа, биржевики, "Вечернее время". Неужели? Опять -- в ночь, в ужас, в отчаянье?"
Наступили грозные июльские дни. Предпринятое Временным правительством новое наступление на фронте провалилось. В Петрограде власти пулеметным огнем разогнали грандиозную антивоенную и антиправительственную демонстрацию и перешли к репрессиям. Главный удар был обрушен на большевиков. В ход была пущена грязная фальшивка о шпионаже, о "немецких деньгах". Юнкера разгромили редакцию "Правды". Был отдан приказ об аресте Ленина. По решению ЦК партии Ленин перешел на нелегальное положение.
Столица напоминала военный лагерь -- бронемашины на улицах, миноносцы на Неве, разведенные мосты, остановившиеся трамваи, закрытые лавки, юнкера, казаки, всюду конные и пешие патрули...
Тревожно в городе. В душную, грозовую ночь, когда особенно сильно тянет гарью (где-то близко давно уже горит торф), тишину распарывают ружейные залпы, пулеметные очереди, люди выбегают на улицу, толпятся на углах, со двора доносятся "тоскливые обрывки сплетен".
Не спит город... В нем творятся фантасмагории, воскресают Поприщины. Среди ночи вопит на улице сумасшедший: "Темные силы! Дом сто сорок пять, квартира сто шестнадцать, была хорошенькая б... Надя, ее защищал полицейский!" Требует, чтобы его отвели в комиссариат, а его ведут к Николаю Чудотворцу, уговаривают: "Товарищ, не надо ломаться..." Он кричит: "Прикрываясь шляпой!"
Блок после июльских событий приходит в крайне нервное, взвинченное состояние: "Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы".
Керенский заявил, что государство не может обойтись без смертной казни (она уже введена на фронте), В России "все опять черно": казаки, цензура, запрещение собраний, юнкера с офицерами пьют за здоровье царя. "Ничтожная кучка хамья может провонять на всю Россию".
Следственную комиссию тоже трясет обывательская истерика. Блоку не по себе в этом кругу, да и сама работа, увлекшая его было, начинает тяготить. "Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?"
Порой ему кажется, что в изменившейся обстановке он и сам притупился и утрачивает "революционный пафос". Но тут же оговаривается: "Это временно, надеюсь".
Так оно и было.
Корниловский мятеж показал воочию, что ждет Россию в случае победы бонапартизма. На знамени Корнилова Блок прочитал: "продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы".
С разгромом корниловщины начался новый мощный подъем революционной активности широких народных масс, и Блок сразу это почувствовал: "Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции".
Он снова собирает душевные силы, обретает веру.
В октябре Савинков, исключенный из партии эсеров за двойную игру во время корниловского мятежа, затеял издание антибольшевистской газеты "Час". Ближайшее участие в этом деле приняли Мережковские, давно и тесно связанные с Савинковым. Крах Корнилова они, как выразилась Зинаида Гиппиус, "переживали изнутри, очень близко". Оба они обратились к Блоку. О своих переговорах с ним рассказала Гиппиус:
"Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться... Зову к нам, на первое собрание. Пауза. Потом:
-- Нет. Я, должно быть, не приду.
-- Отчего? Вы заняты?
-- Нет. У вас Савинков. Я и в газете не могу участвовать...
Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу...
-- Вот война, -- слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. -- Война не может длиться. Нужен мир...
У меня чуть трубка не выпала из рук.
-- И вы... не хотите с нами... Хотите заключать мир... Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
-- Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они..."
Вот какой любопытный разговор состоялся 15 октября 1917 года по петроградскому телефону...
В эти дни, когда напряжение в стране достигло предела, в разноголосице ожесточенной политической борьбы неискушенный в политике Блок сумел, однако, различить один твердый, уверенный голос, громко говоривший о будущем, -- и это был голос Ленина.
В связи с проникшими в печать слухами о том, что большевики готовят вооруженное восстание, Блок записал в дневнике (19 октября), что "один только Ленин" (Блок подчеркнул эти слова жирной чертой) верит в будущее "с предвиденьем доброго", верит в то, что "захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране".
Запись эта поистине замечательна. И не потому только, что Блок ссылается на Ленина, но и потому, что в его представлении настоящая демократия -- это большевики и никто другой. Блок поверил, что за большевиками будущее, потому что видел, как неотразимая правда их лозунгов сплотила весь трудовой народ -- "сам державный народ, державным шагом идущий вперед к цели".