Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть третья -Судьба поэта - Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени. Гете - Глава десятая - "Сегодня я -- Гений..."

 

1
Он начал писать "Двенадцать" 8 января -- и писал весь день.
Это был день тяжелых эксцессов и зловещих слухов: уголовники-анархисты, затесавшиеся в среду балтийских матросов, убили в больнице кадетских лидеров Шингарева и Кокошкина; говорили об убийстве Родзянки, Чернова, Терещенки...
В записной книжке Блока под этим числом -- помета: "Внутри дрожит".
На следующий день, 9 января, он дописал статью "Интеллигенция и Революция".
К этому же дню относится первое стороннее упоминание о "Двенадцати" -- в дневнике А.М.Ремизова: "Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит "музыку" во всей этой метели, пробует писать и написал что-то".
В дальнейшем наступил перерыв. Блок перечитывает Евангелие, ренановскую "Жизнь Иисуса", "Фауста", бродит по городу, наблюдает. Пятнадцатого января записано: "Мои "Двенадцать" не двигаются".
Накануне корреспондент газеты "Эхо" взял у Блока интервью для анкеты "Как выйти из тупика? Возможно ли примирение интеллигенции с большевиками?" Блок ответил -- твердо, безоговорочно: "Может ли интеллигенция работать с большевиками? Может и обязана". Это появилось в газете 18 января. (В таком же духе высказались еще два участника анкеты -- известный психиатр В.М.Бехтерев и адвокат М.Г.Казаринов.)
На следующий день, 19 января, в газете "Знамя труда" была напечатана статья "Интеллигенция и Революция".
В буржуазно-интеллигентском кругу она произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Блок записал (22 января): "Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем "утре России" в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А.Белого и моему: "Изменники". Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья "искренняя", но "нельзя простить"". (Гизетти -- литератор правоэсеровской ориентации.) К этому Блок приписал красным карандашом, крупно: "Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет".
Мережковские деятельно принялись налаживать бойкот автору "Интеллигенции и Революции". Федор Сологуб сокрушался: А.А.Блок, которого "мы любили", печатает фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру. (В лавре произошли беспорядки при попытке передать часть ее помещений инвалидам. Гораздо существенней и интересней другое: 20 января на поместном соборе русской православной церкви было оглашено послание новоизбранного патриарха Тихона, в котором он предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать ни в какие сношения с "извергами рода человеческого".)
Бешеная и злобная ругань нисколько не напугала Блока. Напротив, она еще более воодушевила его: "Думы, думы -- и планы, -- столько, что мешает приняться за что-либо прочно. А свое бы писать..."
Наконец наступили те два дня -- 27 и 28 января, когда родилась поэма "Двенадцать".
Поставив точку, Блок 29 января сделал волнующую запись: "Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг... Сегодня я -- гений".
Блок давно уже высказал убеждения, что "гений прежде всего -- народен". Сейчас он почувствовал, что написал нечто от лица народа, во имя народа и для народа. В сознании единства, нераздельности искусства и действительности, поэзии и жизни, поэта и народа -- он повторил вслед за Вагнером: "Искусство есть радость быть собой, жить и принадлежать обществу".
Мы знаем, что Блок всегда, с далеких юношеских лет, прислушивался к шуму, которого другие не различали. "Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути..." -- это было написано в 1901 году. И через десять лет -- о том же: "...вдали, вдали, как будто с моря, звук тревожный, для божьей тверди невозможный и необычный для земли...."
Теперь этот шум времени материализовался, уплотнился, стал похож то ли на отдаленный гром, то ли на отголосок пушечной пальбы, то ли на слитный гул землетрясения. Он слышался не только извне, но и проник внутрь, вместе с ощущением физической дрожи. Про себя Блок назвал это состояние Erdgeist'oм.
Erdgeist -- Дух Земли, обращаясь к которому Фауст испытывает страстное переживание творческой полноты бытия и, словно опьяненный молодым живительным вином, обретает в себе силу и отвагу, чтобы ринуться в открытый океан жизни, познать все земные радости и горести, утолить жажду борьбы -- сразиться с бурей и не оробеть в час кораблекрушения.
Блок перечитывал "Фауста", когда писал "Двенадцать", и впечатления прочитанного сквозят в его создании. В той же блоковской записи от 29 января есть упоминание о подобранном Фаустом черном пуделе, из которого выходит на свет божий сам сатана (Мефистофель). В литературе о "Двенадцати" было высказано справедливое соображение насчет родственной связи между гетевским пуделем и блоковским "паршивым псом", тоже обернувшимся грандиозным символом, олицетворением всего старого мира.
Не менее знаменательно, что, перечитывая "Фауста", Блок особо выделил знаменитую сцену гибели Эвфориона и много говорил о ней с Ивановым-Разумником (который сослался на эту сцену в своей статье о "Двенадцати"). Эвфорион -- воплощение духа тревоги и творческого горения, провозвестник нового мира, пророчески устремленный в будущее. И пусть он, как другой Икар, гибнет в своем самозабвенном полете, все равно -- он вздохнул воздухом свободы, и сама гибель его трагически прекрасна.
Блок доказывал, что в переводе Холодковского (который он ценил высоко) в этом месте мысль Гете грубо искажена. Слова хора: "Ikarus! Ikarus! Jammer genug!"" -- означают вовсе не "Икар, Икар, горе тебе!", а совсем наоборот: "Икар, Икар, довольно стенаний!" То есть переводчик услышал у Гете "только страдательную ноту", тогда как здесь "не одно страдание, но и крик освобождения, крик радости, хотя и болезненный". Блок сказал по этому поводу Иванову-Разумнику: "Не правда ли характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы "довольно стенаний!", там стенают: горе тебе!"
... Когда Блоку сказали как-то, что поэма его, вероятно, "рождена в муках", что на ней лежит "печать больших творческих усилий", он отозвался: "Нет, наоборот, это сделано в порыве, вдохновенно, гармонически цельно".
В другой раз он рассказал, что начал писать "Двенадцать" с середины, со слов
Уж я ножичком
Полосну, полосну! --
потому что эти два "ж" в первой строчке показались ему очень выразительными. Потом перешел к началу -- и залпом написал почти все -- первые восемь песен.
Черновик "Двенадцати" (девятнадцать отдельных листков разносортной бумаги в четверку, исписанных преимущественно карандашом, с чернильной правкой) не позволяет выявить с достаточной ясностью процесс творческой работы, последовательность ее этапов. По некоторым косвенным соображениям палеографического порядка можно предположить (но не более!), что сначала были написаны вторая -- восьмая песни, а первая песня -- позже.
В некоторых ранних статьях о "Двенадцати" говорилось, будто Блок задумал поэму как рассказ о любовной драме, происшедшей между Петрухой, Катей и Ванькой, а потом уже "прибавил" нечто о революции. Это -- домысел: структура поэмы была продумана с самого начала; при первом же упоминании о ней (8 января) она уже имела свое название -- "Двенадцать".
Числовая символика поэмы возникла тоже с самого начала. О том, что красногвардейские пикеты состояли именно из двенадцати человек, свидетельствуют документы и мемуары (в частности, книга Джона Рида). В черновике поэмы, в начале седьмой песни, есть помета: "Двенадцать (человек и стихотворений)". Нужно думать, поэту показалось соблазнительным уравновесить число героев (оно определилось уже во второй песне: "Идут двенадцать человек") и число самих песен. В том, что в поэме действуют двенадцать красногвардейцев, есть, конечно, прямой намек на двенадцать евангельских апостолов, понесших в мир новую человеческую правду. В критике трактовка блоковских двенадцати как "апостолов революции" сразу же стала общим местом. Из другой пометы Блока в черновике "Двенадцати" видно, что ему пришла на память баллада Некрасова о народном мстителе атамане Кудеяре и его двенадцати разбойниках.
В начале февраля (4-го по старому, 17-го по новому стилю) Блок в последний раз приложил руку к "Двенадцати" ("отделка, интервалы") и приготовил рукопись к печати.
Через два дня (7/20 февраля) в газете "Знамя труда" появились "Скифы", написанные сразу после "Двенадцати" -- 30 января.
Это были дни событий чрезвычайных, дни, когда решалась судьба Октябрьской революции и Советской России.
Ленин сказал, что "неделя с 18 по 24 февраля 1918 г. войдет как один из величайших исторических переломов в историю русской -- и международной -- революции". Он сказал также, что неделя эта, исполненная решающих испытаний, "подняла русскую революцию на неизмеримо более высокую ступень всемирно-исторического развития".
Поэма "Двенадцать" гениальна не только как искусство, но и как поступок. Поистине Блоку выпала необыкновенная участь -- почувствовать себя гением и отдать людям лучшее, на что он оказался способен, в такую единственную и неповторимую минуту истории.
Что же происходило в эти дни?
На страну, измученную войной, разрухой, голодом, изменой, надвинулась новая страшная угроза. Кайзеровская Германия вероломно нарушила перемирие, которое было заключено советской делегацией на переговорах в Бресте, и 18 февраля двинула свои войска на Петроград.
Двадцатого февраля из газет стало известно, что Совет Народных Комиссаров по настоянию Ленина вынужден был во имя спасения революции пойти на новые, неслыханно тяжелые и унизительные условия мира с Германией.
Положение осложнялось еще и тем обстоятельством, что Ленину пришлось бороться за немедленное заключение мирного договора против сопротивлявшихся "архиреволюционных" фразеров, в частности так называемых "левых коммунистов" и левых эсеров. (В знак протеста левые эсеры вышли из Совета Народных Комиссаров и вступили на путь борьбы с Советской властью.)
Немцы между тем продолжали идти, и в Петрограде оживилась вся контрреволюционная нечисть, нетерпеливо ожидавшая конца большевиков.
Блок: "Кадеты шевелятся и поднимают головы"; "Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей... Это -- слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии"; "Жильцы дома продолжают шипеть, трусить и нашептывать слухи... "Значит, буржуев будут резать?" -- Я: "Или -- наоборот". -- Он: "Как?" -- Я: "Как в Парижской коммуне". -- Он: "Но ведь то были французы, а это черт знает кто" (говорит русский морской офицер)".
Двадцать первого Ленин написал знаменитое воззвание "Социалистическое отечество в опасности!". Петроград был объявлен на осадном положении. Рабочие столицы формировали боевые дружины, ставшие ядром Красной Армии. В боевую готовность были приведены форты и корабли Балтийского флота.
Блок (в этот же самый день -- 21 февраля): "Немцы идут... Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно. 15 000 с красными знаменами навстречу немцам под расстрел. Ящики с бомбами и винтовками. Есенин записался в боевую дружину. Уже никакой "реальной политики". Остается лететь".
В этот же день в "Знамени труда" было напечатано стихотворение "Поэтам революции", посвященное Александру Блоку и подписанное: "Поэт-пролетарий" (автором был известный пролетарский поэт Владимир Кириллов), -- дружественный, сочувственный и ободряющий голос:
Мы обнажили меч кровавый,
Чтоб гнет разрушить вековой,
И с верой светлой в жребий правый
Мы вышли на последний бой.
И вы, что нежностью питали
Ожесточенные сердца,
Вы под знамена наши встали,
Чтоб вместе биться до конца.
Блок сохранил среди своих бумаг газетную вырезку с этим стихотворением.
Двадцать четвертого немцы взяли Псков. В ночь на 25-е по всему Петрограду тревожно загудели фабрики и паровозы. Всю ночь на заводах, в казармах раздавали оружие, снаряжали на фронт боевые дружины.
Положение отчаянное. Блок не теряет присутствия духа: "Более фаталист, "чем когда-нибудь" (или -- как всегда)". Он размышляет, к чему бы сейчас приложить руки: "Красная армия? Рытье окопов? "Литература"? Все новые и новые планы". И главная мысль этих дней: в революцию человек перестает ощущать себя одиночкой; он уже не может не чувствовать себя частицей целого: "Революция -- это: я -- не один, а мы. Реакция -- одиночество, бездарность, мять глину".
В обстановке всеобщей тревоги, травимый буржуазной прессой, Блок не только не помышлял о том, чтобы уйти в какое-нибудь укрытие, но, напротив, готов был броситься на передовую линию огня. На травлю и бойкот, на клевету врагов и осуждение мнимых вчерашних друзей он хотел ответить в полную меру своей любви и ненависти. Он отдал революции все, и ему либо жить и победить с нею, либо погибнуть -- но с нею же. Известно, что он настойчиво торопил редакцию "Знамени труда" с опубликованием "Двенадцати": "А то поздно будет".
Поэма была напечатана 18 февраля (3 марта).
Газетные листы дышали раскаленной атмосферой тех дней. "Двенадцать" заверстали на вторую полосу, а с первой полосы, набранные самым крупным шрифтом, взывали лозунги:
"Организуйтесь в повстанческие отряды, нападайте в открытом бою и из-за угла на шайки разбойников Вильгельма!"
"Никакой пощады белогвардейцам!.."
"Социалистическая Революция в опасности, да здравствует Социалистическая Революция!"
"Да здравствует власть Советов Рабочих, Крестьянских и Солдатских Депутатов!"
В этот день, в час дня, немцы, напоровшись на стойкое сопротивление слабо вооруженной и не обученной молодой Красной Армии, прекратили военные действия.

2
Для поэмы наступило бессмертие.
Блок сказал, что "Двенадцать" останутся лучшим из всего, что он написал, потому что, создавая их, он всецело жил современностью. Никогда еще душа поэта не была столь восприимчива к бурям и грозам истории. Говоря блоковскими же словами, "Двенадцать" сосредоточили в себе всю силу электричества, которым был перенасыщен воздух Октября.
Живя современностью, поэт с величайшей свободой и неслыханной смелостью создал самое современное и совершенно оригинальное произведение. Ничего подобного в русской поэзии еще не бывало.
Не только своим содержанием, но и самой формой "Двенадцать" одних восхитили, других шокировали. Конечно, ни одно литературное произведение того времени не вызвало столь бурного резонанса в обществе -- такой хвалы и хулы, таких восторгов и проклятий.
В "Двенадцати" -- в символике поэмы, в ее образности, композиции, ритмике, языке, во всей ее художественной структуре -- воплощено во всей полноте и цельности блоковское восприятие и понимание Октябрьской революции.
Как всякое истинно великое произведение искусства, "Двенадцать" ведут мысль и воображение читателя вширь и вглубь. За сюжетом поэмы вырастает зарево "мирового пожара", за сценами петроградской улицы первой октябрьской зимы -- вся Россия, сорвавшаяся с якорей, за двенадцатью красногвардейцами, идущими дозором по городу, -- весь народ, двинувшийся к новой жизни. В поэме с удивительной отчетливостью и верностью запечатлено множество примет того времени, когда она была написана. И вместе с тем она подсказывает широчайшие философско-исторические и морально-этические обобщения и выводы -- о судьбах России и русского народа, о понятиях гуманизма и нравственности, о новой человеческой личности, рождающейся в горниле русской революции.
В "Двенадцати" последовательно применен художественный прием, основанный на эффекте контраста. Мелкое и жалкое совмещено здесь с большим и величественным, грешное со святым, низменное с возвышенным, сатира с романтикой, гротеск с героикой, карикатурно очерченные тени старого мира с космическими вихрями, разухабистая частушка с торжественным маршем, "паршивый пес" с Иисусом Христом. Целостность поэмы -- в нерасторжимом единстве этих пересекающихся планов.
С первых же строк изображение строится на чередовании мотивов ночной темноты и снежной вьюги.
Черный вечер.
Белый снег.
Эта плакатно резкая, в две краски, цветовая символика отчетливо ясна по своему смыслу. Она знаменует два жизненных, исторических, социально-нравственных начала: низкое и высокое, ложь и правду, старое и новое, прошлое и будущее -- все, что совмещается, взаимодействует и противоборствует как в жизни, так и в каждой человеческой душе.
Черное -- это смертельно раненный, но еще отчаянно сопротивляющийся старый мир со всем своим наследием. Это не только уходящая в прошлое кондовая Россия с ее буржуями, витиями, попами, барынями, проститутками и городовыми, господскими "етажами" и золотыми иконостасами, но также и то, чем старый мир затемнил, отравил и покалечил миллионы человеческих душ: бесшабашное буйство, горе-горькое и жажда сладкого житья, дешевая кровь, всяческая жестокость и дикость.
Белое, точнее -- светлое: белое и красное (между этими цветовыми категориями нет принципиальной разницы) -- это вольная метель, очистительный мировой пожар, красный флаг, белый венчик Иисуса Христа, все праведное, чистое, святое, обещающее лучшую жизнь, короче и полнее говоря -- революция.
Что такое снежная вьюга в "Двенадцати", как не образ "исторической погоды", образ самой революции. Разбушевавшаяся стихия всегда играла в поэзии Блока громадную роль. Ветер, буря, метель, гроза -- все это для него самые любимые, самые привычные понятия романтического мироощущения ("Россия -- буря", "буря жизни", "буря страстей"), образы свободной и полноценной жизни. В "Двенадцати" эта цепь хорошо знакомых образов призвана передать ощущение восставшей народной стихии.
В высшей степени знаменательно, что в дневниковых записях Блока, относящихся к тому времени, когда рождалась поэма, такое заметное место занимают наблюдения над переменчивой погодой и сближение их с происходящими событиями: "к вечеру -- ураган (неизменный спутник переворотов)", "сильный мороз", "к вечеру -- циклон", "оттепель, ветер", "бушует ветер (опять циклон?)" и т. д. Вспомним, как Блок почувствовал внутреннюю связь между свежей, ветреной погодой и "взмахом крыльев революции".
Это ощущение взлета революции с громадной силой сказалось в "Двенадцати". Мотивы ночной метели, порывистого резкого ветра, взвихренного снега, организующие ритмику поэмы, проходят в ней подобно основной теме в симфонии. При этом они приобретают различный смысл применительно к разным персонажам поэмы.
Для обломков старого мира злой и веселый ветер -- сила враждебная. Он безжалостно выметает их из жизни как ненужный сор, валит с ног, загоняет в непролазные сугробы. Все они жалко скользят и падают, тщетно пытаются укрыться от метели.
Ветер хлесткий!
Не отстает и мороз!
И буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос.
И как разительно меняется интонация, весь строй стиха, как только речь заходит о тех, кто пошел против старого мира.
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Сказано бодро, энергично, с задором: ветер -- гуляет, снег -- порхает, и этим двенадцати вьюга не страшна, не опасна. Они в ней как в родной стихии -- и не скользят и не падают, а твердо идут вперед к своей далекой цели.
Так в поэме сплетаются, образуют целостное художественное единство и гневное сатирическое обличение старого мира и восторженное романтическое прославление его гибели.
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь --
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Что такое эта Святая Русь, в которую герои поэмы, а вместе с ними и сам поэт, призывают пальнуть пулей? Это не благостно-христианская или сказочно-декоративная Русь, увековеченная кистью Нестерова и Васнецова. Это -- та историческая, "византийская" Россия, что называлась святой на языке Катковых и Леонтьевых, Победоносцевых и Столыпиных, Меньшиковых и Пуришкевичей, "страна рабов, страна господ", где все казалось раз навсегда поставленным на место: бог на иконе, царь на троне, поп на амвоне, помещик на земле, толстосум на фабрике, урядник на посту. Здесь трясли жирным брюхом и берегли добро, судили и засуживали, мздоимствовали и опаивали водкой, насиловали и пороли, а в гимназиях учили, что Пушкин обожал царя и почитал начальство.
Для характеристики этого мира Блок нашел совершенно уникальный по силе вложенного в него презрения образ, невероятно смелый в своей новизне. Можно было в десятый, в сотый раз изобразить старый мир колоссальным чудовищем, Молохом, перемалывающим свои жертвы, апокалипсическим Зверем, стоголовой Гидрой, еще каким-нибудь монстром. Блок сказал просто и убийственно: "паршивый пес".
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
Этот пес будет назван еще нищим, ковыляющим, шелудивым... Все эти эпитеты говорят сами за себя: Блок хотел как можно безжалостней развенчать старый мир, сорвать окружавший его ореол мнимого величия и былой славы.
Счастливо найденный, неотразимо сатирический образ ознаменовал в русской поэзии целую эпоху -- конец "древней сказки" о старом мире.
Блок как-то заметил: ""Медный всадник", -- все мы находимся в вибрации его меди". Эта вибрация отдалась и в "Двенадцати". Казалось бы, никакого внешнего сходства: другая музыка, другой язык. Но объективная преемственность широких символических обобщений -- налицо.
Есть знаменитая иллюстрация Александра Бенуа к "Медному всаднику": гигантская тень коня с разгневанным всадником гонится по пустой площади за маленьким, обезумевшим от ужаса человеком. Среди замечательных рисунков Юрия Анненкова к "Двенадцати" (высоко оцененных и одобренных Блоком) есть один, на котором изображены схоронившийся в подворотне испуганный буржуй и жмущийся у его ног облезлый пес, а за ними -- тоже громадная, но уже какая-то скорченная безликая черная тень: только царская мантия и корона.
Эти две иллюстрации -- как бы заставки к началу и концу "императорского периода" русской истории: "гордый конь" и "паршивый пес". (В другой связи эти образы сопоставил в свое время Р.Иванов-Разумник.)
Но Блоку было мало заклеймить и высмеять бесславно гибнущий старый мир. Он хотел также показать силу, сотворившую революцию.
Стихия, в понимании Блока, есть начало одновременно и разрушительное и творческое, созидательное. Разрушая старое, она творит новое: "Из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония". Цель революции Блок видел в том, чтобы "все стало новым". Революция есть лаборатория творчества новых форм жизни.
Революционное действие в "Двенадцати" передано в руки коллективного героя -- парней из городских низов, добровольно и с ясным сознанием долга вступивших в Красную гвардию.
Как пошли наши ребята
В красной гвардии служить --
В красной гвардии служить --
Буйну голову сложить.
Кто же они такие, эти двенадцать, какова их классовая, социальная природа? Она определена в поэме совершенно точно и не подлежит никаким вольным толкованиям: "рабочий народ"...
Из рабочего народа и формировалась в Петрограде и по всей стране Красная гвардия. В уставе ее, принятом 22 октября 1917 года, было записано: "Рабочая Красная гвардия есть организация вооруженных сил пролетариата для борьбы с контрреволюцией и защиты завоеваний революции". Как правило, в красногвардейские отряды отбирали людей проверенных, оправдавших доверие, цвет рабочего класса. Но, естественно, в целом красногвардейская масса не была и не могла быть однородной.
Люди (критики, читатели), относившиеся к "Двенадцати" сочувственно, по большей части все же упрекали Блока за то, что он передал дело революции не в те руки. Он, дескать, сам охарактеризовал своих героев как "голытьбу", да еще не просто голытьбу, а такую, которая заслуживает каторжного бубнового туза. Их стихия -- это разбой, поножовщина, всяческий разгул.
Однако слово "голытьба" значит только то, что значит: беднота, голь перекатная, -- самих пролетариев слово это нисколько не коробило. Далее: такими -- с бубновым тузом -- видит их не поэт, а напуганный и озлобленный обыватель, враг революции, тот буржуй, что с ненавистью следит за двенадцатью из-за наставленного воротника.
Двенадцать не скупятся на безответственные выкрики: "Нынче будут грабежи...", "Выпью кровушку..." Но они же твердят как клятву: "Товарищ, гляди в оба!", "Революцьонный держите шаг!", "Вперед, вперед, рабочий народ!"
В том-то и дело, что в душах двенадцати смешано то и другое -- и глубоко засевшая забубённая удаль (еще ярче вспыхнувшая от сознания того, что, раз вся жизнь переворотилась, значит, все дозволено), и только просыпающееся чувство революционного долга. Оба эти начала не просто совмещены в героях поэмы, но противоборствуют, и такое противоборство вполне отвечает человеческой и социальной природе двенадцати.
Они бесспорно принадлежат к "рабочему народу". Но не к его авангарду. За партией большевиков шли люди, зачастую еще темные, одержимые слепой злобой к прежним хозяевам жизни и бравировавшие анархистскими замашками. Как правило, они просвещались и закалялись в революционной борьбе.
Блок и не ставил своей задачей показать в "Двенадцати" авангард революции, как мы сейчас его понимаем. Замысел поэта был в том, чтобы на языке искусства, не декоративно, а в столкновении живых человеческих страстей, раскрыть, как вырвавшаяся на простор "буйная воля" обретает путь и цель, превращается в "волевую музыкальную волну".
Двенадцать -- эти ожесточенные враги старого мира -- также и его жертвы. "Паршивый пес", что неотступно тащится вслед за ними, "хвост поджал -- не отстает", это их собственное окаянное, рабское прошлое, которое раздуло в миллионах человеческих душ темное пламя дикости, жестокости, недоверия, мести. Только в революции они могут освободиться от этого наследия. Борьба за великую цель поднимает их на высоту нравственного и исторического подвига.
Такова была мысль Блока. Для него эти люди были героями революции, и он воздал им честь и славу -- таким, какими их увидел. Известно, что в начале января 1918 года Блок в шумном споре защищал Октябрьскую революцию. Его никогда не видели таким возбужденным, он почти кричал: "А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами".

3
Еще больше недоумений и споров, нежели "бубновый туз", вызвал у первых читателей и критиков "Двенадцати" символический образ Христа, который незримо и неведомо для красногвардейцев идет перед ними с красным флагом.
Этого Христа множество раз приводили в качестве наиболее разительного примера идейно-художественной непоследовательности Блока. С другой стороны, Христос был главной поживой для тех, кто пытался тенденциозно перетолковать "Двенадцать" в аполитичном и религиозном духе, вытравить из поэмы ее революционный смысл. Друзья и враги поэмы, каждый по-своему, упрекали Блока за Христа -- то в ортодоксальной религиозности, то в грубом богохульстве.
Финал "Двенадцати" внушал серьезные сомнения самому Блоку. Когда ему сказали, что заключительная строфа поэмы кажется искусственно присоединенной, не связанной с целым, он отозвался так: "Мне тоже не нравится конец "Двенадцати". Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос". (Заметим, однако, что удивление Блока было безосновательным: в эти дни он очень напряженно думал именно о Христе.)
Действительно, в записной книжке Блока 18 февраля 1918 года было записано: "Что Христос идет перед ними -- несомненно. Дело не в том, "достойны ли они его", а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого?" Через день эта важная мысль была высказана в дневнике в более категорическом тоне, уже без вопросительной интонации: "Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы "недостойны" Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой". И через несколько дней (в начале марта) Блок снова возвращается к тому же: "... если бы в России существовало действительно духовенство, а не сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно давно бы "учло" то обстоятельство, что "Христос с красногвардейцами". Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем... Разве я "восхвалял"?.. Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь "Иисуса Христа". Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак".
Как видим, Блок подчеркивает символическую условность Христа "Двенадцати", само имя его берет в кавычки. Ясно, что его тревожило внутреннее несоответствие канонического образа "спасителя" и "искупителя" всей идейно-художественной тональности поэмы. В понимании этого противоречия и заключалась "страшная мысль", преследовавшая Блока. Он хотел, чтобы впереди красногвардейцев шел кто-то Другой, более достойный вести восставший народ в будущее, но не нашел никакого другого образа такой же морально-этической емкости и равного исторического масштаба, который способен был бы символически выразить идею рождения нового мира.
Поэтому Блок и говорил: "к сожалению, Христос", и вместе с тем не думал отказываться от "своего Христа". И три года спустя, в 1921 году, он говорил столь же твердо: "А все-таки Христа я никому не отдам".
Когда Блок пытался растолковать, каким он сам себе представляет "своего Христа", он оперировал отвлеченными, зрительно трудно представимыми понятиями: "кто-то огромный", "как-то относящийся" к флагу, что тревожно бьется под ветром, за снежной бурей и ночной темнотой. Огромность и тревожность -- вот что призван был передать образ Христа. В августе 1918 года Блок рассказывал, как любит он ходить по ночному городу в метель, когда все кругом "как бы расплывается". И вдруг -- в переулке мелькнуло что-то светлое -- может быть, флаг? "Вот в одну такую на редкость вьюжную зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились двенадцать и Христос".
Ничего более точного, определенного Блок сказать не мог. Но как много сказано!
Необходимо иметь в виду, что с образом Христа у Блока были связаны свои исторические представления, и вне их понять символику "Двенадцати" невозможно.
Прежде всего это не церковный Христос, именем которого Блок будто бы хотел религиозно оправдать и освятить революцию. Церковь, самый дух православия, поповщина -- все это было Блоку с юных лет чуждым и враждебным. И навсегда таким осталось: "Учение Христа, установившего равенство людей, выродилось в христианское учение, которое потушило религиозный огонь и вошло в соглашение с лицемерной цивилизацией..." (март 1918 года). Церковь исказила и опошлила самый образ Христа, его именем освятили "инквизицию, папство, икающих попов, учредилки". Но достаточно вникнуть в первоначальное, не захватанное попами содержание евангельской легенды, чтобы убедиться в том, что "Христос -- с красногвардейцами".
Да, из Евангелия мы знаем, что Иисус в своем человеколюбии не только пришел прежде всего к блудницам и разбойникам и назвал их первыми в своем царстве, но и сам был "причтен к злодеям" -- был распят вместе с двумя разбойниками. ("И был с разбойником", -- цитирует Блок Евангелие от Луки в черновике "Двенадцати".) Он был заодно с горемычными, голодными, темными и грешными. Это им, а не богатым, преуспевающим и довольным обещал он новую жизнь. В этом смысл блоковского замечания: "Опять он с ними" -- то есть с голытьбой, что двадцать веков спустя поднялась за свои права, за свое место под солнцем. "Опять" -- потому, что именно таково было первоначальное христианство: "религия рабов, изгнанников, отверженных, гонимых, угнетенных" (Энгельс).
Таким, вероятно, был бы Христос в пьесе, которую Блок задумал непосредственно перед созданием "Двенадцати". В плане драмы, записанном 7 января, Христос охарактеризован как существо странное, бесполое -- "не мужчина, не женщина" ("женственный призрак") -- и грешное. Апостолы -- люди простые, грубые и темные галилейские рыбаки, тогдашняя голытьба, озлобившаяся на жрецов, богачей и фарисеев, -- и от них, от народа, Христос "получает все": ""апостол" брякнет, а Иисус разовьет". Это обстоятельство важное: Иисус не столько даже вождь и учитель тогдашней голытьбы, сколько "глас народа", как бы рупор, через который в мир идет весть о новой большой правде.
Кругом -- старая испорченная жизнь: "загаженность, безотрадность форм, труд". Обстановка, бегло намеченная в плане пьесы, напоминает сцены петроградской улицы революционных дней: нагорная проповедь названа митингом, вокруг Христа -- толкотня, неразбериха, кто-то с кем-то ругается, слоняются и что-то бубнят какие-то недовольные, "тут же проститутки". Но мировая правда, идущая от этих грубых и грешных людей, прекрасна.
Так приоткрывается наиболее важная сторона блоковского представления о Христе. Он был для поэта не только воплощением святости, чистоты, человечности, справедливости, но и символом, знаменующим стихийное, бунтарско-демократическое, освободительное начало и торжество новой всемирно-исторической идеи.
Первоначальное христианство явилось, в понимании Блока, великой религиозно-нравственной силой, которая нанесла сокрушительный и непоправимый удар изжившему себя старому языческому миру, а Христос -- выступил "вестником нового мира". Он произнес "беспощадный приговор" растленной государственности и цивилизации миродержавного и преступного Рима.
"Когда появился Христос, перестало биться сердце Рима", ветер христианства разросся в бурю, истребившую старый мир, -- говорит Блок в очерке "Каталина", написанном вслед за "Двенадцатью" и важном для понимания проблематики поэмы (авантюрист-бунтовщик Каталина демонстративно назван "римским большевиком"; Блок сам указал, что смотрел на этот очерк как на "проверку" поэмы).
С присущей ему склонностью устанавливать широкие исторические аналогии Блок сближал свое переломное время с эпохой раннего христианства, сопоставлял распад императорского Рима с концом царской, помещичье-буржуазной России. Это была любимая историософская мысль Блока, и он развивал ее многократно.
Образ Христа -- олицетворение новой всемирной и всечеловеческой веры, новой морали -- послужил для Блока символом всеобщего обновления жизни, начатого русской революцией, и в таком значении появился в финале "Двенадцати". Это как бы наивысшая санкция делу революции, какую нашел поэт в том арсенале исторических и художественных образов, которым он владел.

4
От общей идейно-художественной концепции "Двенадцати" неотделима драматическая история любви и преступления Петрухи, который ненароком убивает свою былую подружку Катю, изменившую ему ради преуспевающего Ваньки. История эта занимает в поэме слишком много места (шесть песен из двенадцати), чтобы можно было счесть ее чем-то случайным и посторонним.
В замысле Блока все сцены, мотивы и образы поэмы составляли нерасторжимое единство. Недаром, обсуждая иллюстрации к "Двенадцати", сделанные Юрием Анненковым, он, особо выделив большой рисунок, изображающий убитую Катю и над нею -- орущего, с перекошенным ртом, Петруху, высказал такое пожелание (художником не реализованное): "Если бы из левого верхнего угла "убийства Катьки" дохнуло густым снегом и сквозь него -- Христом, -- это была бы исчерпывающая обложка". Композиция из Кати, Петрухи и Христа -- таким мыслился Блоку графический эквивалент сюжета "Двенадцати".
Не к чему пересказывать историю Петрухи и Кати: она, как и вся поэма, у всех в памяти и на слуху. Но возникает вопрос -- что означает эта история в структуре поэмы, как соотносится она с ее главной темой?
Петруха -- живой, полнокровный человеческий характер, изображенный с глубоким сочувствием к его личной драме. Яростная, испепеляющая страсть Петрухи понятна, близка и дорога Блоку. Надрывные признания "бедного убийцы" овеяны духом блоковской трагической лирики:
Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил...
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил...
-- Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча... ах!
Это голос могучей человеческой страсти, которая Блоку была особенно дорога.
Также с полным сочувствием обрисована и Катя. В письме к Ю.Анненкову Блок дополнил ее портрет выразительными деталями: это -- "здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая -- здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется... "Толстомордость" очень важна (здоровая и чистая, даже -- до детскости)". Характер -- налицо.
Катя была своей среди красногвардейцев. Она по-своему тоже "приняла" революцию и, кто знает, не была ли заводилой среди тех уличных девиц, которые на своем собрании "обсудили -- постановили" свои профессиональные дела. На рисунке Анненкова у Кати на груди -- красный флажок. Эта подробность, конечно, не могла остаться не замеченной Блоком при обсуждении рисунков и он не возразил против нее, а может быть, и сам подсказал ее.
Катя -- порождение старого мира и вместе -- жертва его. Не случайно на том же рисунке рядом с Катей скалит зубы все тот же паршивый пес, символически знаменующий скверну старого мира. Бессмысленная гибель этой простой, страстной и доброй "русской девки", как и трагедия невольного ее погубителя, это то, чем мстит старый мир, схваченный предсмертными конвульсиями.
В сущности, главную цель революции Блок видел в ее возможностях и усилиях пробудить к полноценной жизни всего человека -- во всем богатстве и во всей сложности его духовного существования. "Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества". Это было написано в марте 1918 года.
Отсюда с очевидностью следует, что рождение новой человеческой личности, "новой породы" -- дело будущего. Революция создает условия и предпосылки для полного раскрепощения и духовно-нравственного возрождения человека. В самый же разгар борьбы за пересоздание жизни проблема соотношения личного и общего хотя и не снимается, но решается в том смысле, что личное должно уступить общему.
Недаром же Блок с такой убежденностью говорил, что личное невозможно почувствовать тому, для кого содержанием всей жизни стала русская и в перспективе всемирная революция. В другом случае он утверждал, что человек, которому выпало на долю быть свидетелем рождения нового мира, должен "как можно меньше помнить о личных слабостях и трагедиях".
Это никоим образом не означало ни угашения, ни подавления личности, но призывало к категорическому решению в личном аспекте задачи воспитания гражданского долга перед лицом величайших всемирно-исторических событий.
Мысль Блока о несоизмеримости "личных трагедий" с величием происходящего своеобразно (с поправкой на сюжет и характер) отозвалась в истории Петрухи.
Убийство Кати -- самый центр поэмы (не только композиционно, но и по существу). Здесь -- стык двух полярных ее начал: душевного разгула, охватившего двенадцать, и просыпающейся в них упорной воли. Непосредственно после грубейших слов, обращенных Петрухой к мертвой Кате: "Лежи ты, падаль, на снегу!.." -- звучит, как напоминание и призыв к действию, чеканный лозунг: "Революцьонный держите шаг!"
Поэт остро, болезненно чувствует драму Петрухи, сопереживает ее. Но ни из чего не следует, что он ставит ее не только над общим делом двенадцати (как получается у непрошеных защитников Петрухи), но даже вровень с ним.
Петруха потрясен до глубины души делом своих рук: целился в разлучника, "буржуя" и "сукина сына" Ваньку, а попал в Катю. Товарищи сперва стараются подбодрить его -- ласково, сердечно, потом выговаривают ему сурово, требовательно, непримиримо:
Не такое нынче время,
Чтобы няньчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
И Петруха выравнивает шаг, подтягивается, вскидывает голову, "опять повеселел".
Однако веселье его горькое, надсадное, не веселье, а все та же показная, залихватская, крикливая удаль, за которой прячутся и тяжелая тоска, и неутихающая совесть. Он "пугает", грозится кровью залить память о Кате, всуе поминает господа бога.
Знаменательно, что настоящего виновника гибели Кати он видит в буржуе, именно буржуйскую кровь он готов выпить за свою "зазнобушку". В этой яростной вспышке есть глубокая психологическая достоверность. У Петрухи свои счеты с буржуазным миром, с которым спуталась его Катя (гуляла с офицерами и юнкерами) и который в конечном счете и вправду оказался виновником ее гибели -- ведь Ванька, из-за которого она погибла, тоже "буржуй".
Десятая и одиннадцатая песни -- точка поворота в "Двенадцати". Здесь сюжет ломается: личное, выдвинувшееся было на первый план -- бесшабашная удаль, любовная драма, ревность, преступление, отчаянье убийцы, -- поглощается широкой, вольной и мощной мелодией.
Отдельная человеческая трагедия отодвинута жизнью, историей, всемирной вьюгой, которая сметает с пути двенадцати весь мусор старого мира, все, что тяжелило их шаг, было или могло стать для них помехой.
... И идут без имени святого
Все двенадцать -- вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль...
Разве не заглушает эта такая отчетливая и столь постоянная нота революционного призвания и долга надрывные вопли душевного отчаянья, которое так громко звучит в репликах Петрухи?
Двенадцать заняты своим прямым делом: "Их винтовочки стальные на незримого врага..." И поют они не блатные куплеты и не заунывные заплачки, а подхватывают мотив "Варшавянки".
В темпах и ритмах стремительного, неостановимого марша тонут, растворяются мотивы бесшабашной гульбы и на первый план выдвигается тема несокрушимой силы восставшего народа, неудержимого движения двенадцати сквозь кромешную тьму и разыгравшуюся пургу -- к открывшейся им далекой цели.
В очи бьется
Красный флаг.
Раздается
Мерный шаг.
Вот -- проснется
Лютый враг...
И вьюг пылит им в очи
Дни и ночи
Напролет...
Вперед, вперед,
Рабочий народ!
Самим маршевым ритмом Блок, бесспорно, хотел выразить волевое, действенное начало революции, поглощающие визгливые ноты и надсадные выкрики первых песен.
Буйная, слепая вольница превращается в музыкально организованную, направленную к великой цели революционную волю.

5
На следующий день после того, как Блок закончил "Двенадцать", -- 30 января 1918 года, -- были написаны "Скифы". В печати они появились раньше "Двенадцати" -- 20(7) февраля, в газете "Знамя труда". В этот же день Блок прочитал "Скифов" на литературном вечере в Технологическом институте.
"Скифы" тесно связаны с "Двенадцатью" как единством подхода к Октябрьской революции, так (отчасти) и общностью проблематики. Но постановка и решение темы в "Скифах" иные, нежели в "Двенадцати". Там -- как бы сверхисторическая, эпически мощная картина крушения старого мира как стихийного вселенского катаклизма, показанная и непосредственно и через индивидуальные человеческие характеры (Петруха, Ванька, Катя) либо типически обобщенные "маски" (персонажи старого мира). Здесь -- поэтическая декларация, поднимающая вопрос об исторических судьбах России и откликающаяся на запросы и задачи текущего исторического дня, лирическая речь (однако уже не от первого лица, но от "мы"), обращенная к витиям старого мира, прогноз на будущее.
В "Двенадцати" Блок был только художником, передающим голос стихии, в "Скифах" -- вдохновенным оратором, переводящим голос стихии на язык истории. "Вот почему, -- признавался он, -- очевидно, я "Скифов" не так люблю: в одной линии с поэтическими манифестами, -- скучно!"
Монументальная революционно-патриотическая ода Блока действительно напоминает и по своему пафосу и по своей художественной структуре такие могучие произведения русской поэзии, как "Клеветникам России" Пушкина или "Последнее новоселье" Лермонтова.
Конечно, смысл "Скифов" несводим к отклику на политические события, но понять это произведение в совокупности его содержания и проблематики невозможно, если не учитывать, в какой обстановке, в какую историческую минуту оно появилось.
Самым серьезным событием этого времени, пережитым Блоком с особенной остротой, был срыв мирных переговоров с Германией в Брест-Литовске. Троцкий, "левые коммунисты" (Бухарин и др.) и левые эсеры выступили против подписания мирного договора и призывали к "революционной войне" с германским империализмом. Ленин, исходя из того, что положение страны требовало немедленной передышки, оценил позицию противников мирного договора как демагогию, упоение "революционной фразой", грозившее опаснейшей авантюрой.
Зерно философско-исторической идеи "Скифов" содержится в дневниковой записи Блока от 11 января 1918 года, которая представляет собою непосредственный отклик на происходившее в Брест-Литовске. Но вот что особенно примечательно: Блок имеет в виду не столько немцев, сколько союзников бывшей России, активно противостоящих мирной инициативе России новой. Вот главное из этой важной записи:
""Результат" брестских переговоров (т.е. никакого результата, по словам "Новой жизни", которая на большевиков негодует). Никакого -- хорошо-с. Но позор 3 1/2 лет ("война", "патриотизм") надо смыть. Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть "демократическим миром" не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, -- уже не ариец. Мы -- варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ -- будет единственно достойным человека". В конце записано: "Европа (ее тема) -- искусство и смерть. Россия -- жизнь".
В том, что сказано здесь с таким волнением и запалом, -- клубок выношенных убеждений, неразрешенных противоречий, глубоких догадок и явных заблуждений.
Что же понимал Блок под "исторической миссией" России? Понимание его ближе всего к концепции Пушкина, изложенной им в известном письме к Чаадаеву (1836 года, -- писано по-французски). Заметив, что разделение церквей отъединило Россию от остальной Европы, Пушкин продолжал: ".. но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням -- и христианская цивилизация была спасена". А потом она же, Россия, низвергнув Наполеона, еще раз обеспечила народам Европы "вольность, честь и мир".
На эту пушкинскую концепцию наслоились впечатления от мрачных пророчеств Владимира Соловьева насчет "желтой опасности".
В поздних своих сочинениях Соловьев рисовал апокалипсическую картину нового натиска монгольских орд, несущих гибель христианскому Западу. Поскольку Запад погряз в грехах, изменил божественной правде, Соловьев видел в "желтых" бессознательное "орудие божьей кары" и приветствовал грядущее испытание, в котором перед Западом открылся бы путь очищения и духовного возрождения. Отсюда -- его знаменитые стихи (взятые эпиграфом к "Скифам"):
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины божией полно...
России в той "последней борьбе" предназначалась, по Соловьеву, особо ответственная роль: она -- "Восток Христа" -- должна была принять на себя нравственно обязательную миссию спасения христианского мира от "низших стихий", идущих на него с "Востока Дракона". Так -- в обретенной гармонии всечеловеческих начал добра, любви, права и разума -- решалась историческая задача примирения Запада и Востока.
Мы уже знаем, что Блок, сосредоточившись на теме "страшного мира", понимал под "желтокровием" нечто совсем иное, а именно -- моральное и культурное одичание, мещанский нигилизм. В "Скифах", однако, он обратился к соловьевской идее в ее, так сказать, первоначальном смысле, сделав из нее, впрочем, противоположные выводы.
В случае, если старый Запад не перестанет раздувать пламя вражды к новой, молодой России, она, слывущая на "культурном" Западе государством "азиатов" и "варваров", в самом деле "скинется азиатом" -- и откроет плотину.
Для вас -- века, для нас -- единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали шит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!

* * *

Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно -- старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем -- братья!
А если нет -- нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века -- вас будет проклинать
Больное, позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы -- отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами...
Присвоение предкам русского народа имени скифов само по себе не имело никакой опоры в истории, -- в сущности, это не более как миф и метафора, вошедшие в состав идеологии и терминологии новейших "скифов" из "Знамени труда", к которым Блок прислушивался. Андрей Белый, подхвативший и развивший (в первой редакции романа "Петербург") идею панмонголизма как формы "всемирного нигилизма", доказывал, что Россия -- это ни Запад, ни Восток, а некая особая третья сила, от которой зависят дальнейшие судьбы человечества. В обоснование такого представления о России была привлечена фантастическая версия, будто исторические скифы, населявшие причерноморские степи, были единственными потомками первейшего праарийского племени и сохранили в себе черты "исконно арийские". Отсюда, по Белому, вытекало расовое в своей основе противопоставление двух непримиримых жизненных начал, двух различных типов сознания: "монголизм" (лед, застой, покой, умеренность) и "скифство" (огонь, движение, катастрофизм, духовный максимализм).
Перетолковывая в таком духе блоковских "Скифов", Андрей Белый потому и принял их безоговорочно, а "Двенадцать" -- с оговорками: "Огромны "Скифы" Блока; а, признаться, его стихи "12" -- уже слишком; с ними я не согласен", -- писал он Иванову-Разумнику (27 февраля 1918 года).
Блок придал своей теме широчайший разворот и в отвлеченно-утопическое представление о мировом конфликте вложил совершенно конкретный социально-исторический смысл.
Два мира сошлись здесь лицом к лицу: жадный, одряхлевший, обреченный, но все еще кующий оружие буржуазный Запад, глухой к голосу стихии ("И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона и Мессины!"), забывший, что такое любовь, которая "и жжет и губит", -- и молодая, полная кипящих жизненных, творческих сил революционная Россия, вставшая на защиту человечества и человечности и предъявляющая законные наследные права на все живое, непреходящее, что создано мировой культурой. Вслед за Достоевским Блок утверждает всечеловеческий гений России.
Мы любим все -- и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все -- и острый галльский смысл, --
И сумрачный германский гений...
Мы помним все -- парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...
От имени этой России, с верой в ее непобедимость и мировое назначение, поэт обратился одновременно и с грозным предупреждением -- к врагам русской революции:
Вот -- срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет -- не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может! --
и со страстным призывом к единению -- ко всем людям доброй воли:
В последний раз -- опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
"Скифы" явились последним словом, которое сказала русская поэзия дооктябрьской эры. И это было слово новой исторической правды, рожденной Октябрем, -- слово воинствующего революционного гуманизма и интернационализма.