Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть третья -Судьба поэта - Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени. Гете - Глава одиннадцатая - "Все, что начато в 1918 году..."

 

1
Первое марта 1919 года. Бесцветная прибалтийская весна.
В одной из тесных однокомнатных квартир знакомого всем коренным петербуржцам громадного дома графа Толстого на Троицкой улице собрались Александр Блок, Андрей Белый, Алексей Ремизов, Всеволод Мейерхольд, Иванов-Разумник, художники Юрий Анненков, Николай Радлов и Николай Купреянов, еще несколько человек. Случайно среди мужской компании оказалась единственная женщина -- прелестная О.А.Глебова-Судейкина, драматическая актриса и танцовщица, в театральном, художественном и литературном мире известная как Олечка Судейкина. (Много лет спустя об этой "подруге поэтов" расскажет толстая французская книга.)
Хозяином квартиры был молодой человек Самуил Миронович Алянский, в просторечии -- Алконост.
В июне 1918 года он по случайному делу пришел к Блоку и произвел впечатление самое приятное. Блок поддержал дерзкие издательские планы Алянского (у того не было ни гроша за душой и ни крупицы опыта) и для почина передал ему для издания поэму "Соловьиный сад". Через месяц вышла в свет маленькая изящная книжечка, с легкой руки Блока положившая начало издательству "Алконост", названному так по имени вещей русской птицы.
Вокруг издательства и предпринятого им альманаха "Записки мечтателей" объединились бывшие символисты (Белый, Иванов, Ремизов), здесь издавалась Ахматова, здесь вышел первый сборник молодых советских прозаиков, извлеченных из тьмы небытия Горьким, -- "Серапионовы братья". (Блок просмотрел рукопись сборника и содержание его одобрил.)
"Алконост" просуществовал шесть лет и оставил заметный след в истории русской литературы -- прежде всего потому, что выпустил почти все послереволюционные издания книг Блока, начиная с богато оформленной в альбомном формате, с рисунками Ю.Анненкова, поэмы "Двенадцать".
Блок вникал во все дела и обстоятельства "Алконоста", принимал близко к сердцу его успехи и затруднения, в сущности был его неофициальным главным редактором. А сам С.М.Алянский в последние годы жизни поэта стал особенно близким ему человеком, пользовался его безграничным доверием и, нужно сказать, оправдывал это доверие в полную меру своих сил и возможностей. Имя Алянского из биографии Александра Блока неустранимо.
... Собрались у Алянского по случаю "юбилея": "Алконосту" исполнилось девять месяцев. По тем суровым и трудным временам такой срок показался достаточным, -- ждать до года было слишком долго.
Хозяин с величайшим трудом раздобыл три бутылки спирта и кое-какую еду. Гвоздем застолья был форшмак, изготовленный из воблы и мороженой картошки поваром Дома ученых, в недалеком прошлом -- шефом знаменитой Виллы Родэ.
Гости поговорили о делах, поизощрялись в юбилейных тостах и при скудости закуски быстро захмелели. Петроград был на осадном положении, после определенного часа хождение по улицам без пропуска воспрещалось. Большинство гостей разошлось вовремя, несколько человек остались до утра. Устроились кто как, Блок задремал сидя у стола.
Среди ночи Алянского разбудил стук. За дверью стоял некто во всем кожаном и два вооруженных, опоясанных патронными лентами матроса.
-- Есть посторонние?
-- Да, есть. Мы праздновали день рождения, и тем, кто живет далеко, пришлось остаться. Вон там, у стола, дремлет Александр Блок... Говорите потише, не хочется его будить...
-- Какой Блок? Тот самый?..
Комиссар перешел на шепот и поманил Алянского в коридор.
-- А еще кто у вас остался? Почему не сообщили в домкомбед?
Алянский объяснил. Комиссар сказал, что на этот раз уж так и быть, обошлось, а вообще полагается сообщать, и хорошо, что он сам был с патрулем, иначе всех забрали бы.
Патруль удалился, но комиссар, пройдя несколько шагов, обернулся и спросил у Алянского строго, в тоне выговора:
-- А Александра Блока, гражданин хороший, неужели не могли уложить где-нибудь?
Это был собственной персоной комендант Петроградского укрепленного района, известный большевик Д.Н.Авров. Имя его можно прочитать на одном из надгробий Марсова поля.
Утром разошлись и последние гости. На столе остался альбом, заведенный Алянским по случаю "юбилея". На первой странице Блок написал: "Дорогой Самуил Миронович. Сегодня весь день я думал об "Алконосте". Вы сами не знали, какое имя дали издательству. Будет "Алконост", и будет он в истории, потому что все, что начато в 1918 году, в истории будет..."

2
А начато было много чего.
Буквально с первых дней и шагов Советской власти громадное внимание уделяла она вопросам просвещения и культуры.
Речь шла о том, чтобы наилучшим образом помочь народу подняться к настоящей культуре, овладеть всем истинно ценным и непреходящим, что накопило человечество. Ленин писал в брошюре "Успехи и трудности Советской власти": "Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем. А эта наука, техника, искусство -- в руках специалистов и в их головах".
Отсюда вытекала первоочередная, неотложная задача -- привлечь специалистов к активному практическому участию в культурном строительстве.
В сложнейшей и тяжелейшей обстановке разгоревшейся гражданской войны, всеобщей разрухи, голода и холода, небывалых лишений рождались все новые и новые замыслы в области культуры, один грандиознее другого. Иным (и таких было большинство) это казалось фантастикой, утопией, строительством Вавилонских башен. Другие с величайшим энтузиазмом отдавались делу. Многое из того, что было задумано, так и осталось на стадии замысла и благих намерений, но сколько же, однако, из того, что было начато, пустило крепкие корни, выжило и пошло в рост.
Блок отдавал себе полный отчет как и в громадном значении любой культурной работы на пользу революции и народу, так и в уклончивом поведении "специалистов", которое он наблюдал воочию.
"Это -- труд великий и ответственный. Господа главные интеллигенты не желают идти в труд... Вот что я еще понял: эту рабочую сторону большевизма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нужна им помощь. Постепенно это понимается. Но неужели многие "умеющие" так и не пойдут сюда.''"
Сам он ушел в работу "с жаром и большими надеждами" (это собственные его слова). Он и здесь оставался самим собой -- максималистом, вдохновенным романтиком, перед которым открылись невиданно широкие горизонты. Убежденный, что революционная эпоха не терпит малых масштабов, он стремился каждому, даже совсем небольшому делу придать полный размах, подчас не считаясь с реальными возможностями и скудостью материальных средств, остро ощутимыми в те трудные годы.
По частному поводу он писал: "Задача, как и все нынешние задачи, необычна, огромна, ответственна... Сейчас своевременны только большие масштабы, громадные задания, ибо смысл "малых дел" потерялся. Величие эпохи обязывает нас преследовать синтетические задачи и видеть перед собою очерки долженствующих возникнуть высоких и просторных зданий... Только с верой в великое имеет право освобождающийся человек браться за ежедневную черную работу. Перестанем бояться большого дела".
С этой верой он и работал на всех участках, куда бросала его судьба. Первым важным делом, в котором он принял деятельное участие, как мы уже знаем, была работа правительственной комиссии по изданию классиков. Вскоре его сделали членом коллегии Петроградского Театрального отдела Наркомпроса и председателем Репертуарной секции.
Первую скрипку в Петроградском Театральном отделе играл бурнопламенный Мейерхольд, преобразившийся в заправского комиссара: солдатская шинель, картуз с пятиконечной звездочкой и -- для полноты впечатления -- тяжелый маузер в длинной деревянной кобуре.
Блок к такого рода играм не был расположен Но все, что касалось театра, его живо интересовало. Он много писал в эти годы на театральные темы, и суть его размышлений сводилась к одному: русский театр, зашедший в тупики либо серой бытовщины, либо дешевой декадентщины, нужно вывести "на путь переворота", превратить его в мощное средство идейного, нравственного и художественного воспитания нового зрителя. Его воображению рисовалась картина, когда вместо сытых, равнодушных и брезгливых людей, "давно ненавистных всем артистам и художникам", театральные залы заполнит "новая порода людей, душевно голодных, внимательных и чутких".
Блоку приходилось смотреть много спектаклей -- и все свои симпатии он отдавал непритязательному Народному дому, где была ощутима та связь между публикой и сценой, которая "есть главный секрет всякого театра". Здесь, в Народном доме с его пестрой программой и непосредственной публикой, только и можно было встретить и настоящие "искры искусства" и "настоящую жизнь", которая "дышит, где хочет".
А вот прославленные в прошлом большие, государственные театры -- Александрийский и Михайловский -- потеряли всякую связь с жизнью, превратились в хладные трупы. Перед ними стоит задача -- избегая малейших "веяний модернизма" и не давая ходу грубым поделкам ремесленнического репертуара, держаться лучшего и самого высокого, что есть в классике, нести в массы "великие слезы и великий смех" -- Шекспира и Гете, Софокла и Мольера, и тем самым служить "жизни, искусству и обществу".
Непосредственная задача Репертуарной секции состояла в том, чтобы утолить репертуарный голод, который испытывали и государственные театры, и "коммунальные", и расплодившиеся провинциальные театральные коллективы. В провинции особенно ощутимо было засилье пошлых и глупых пьес. Предполагалось пересмотреть все, что накопилось в мировой драматургии, обследовать архивы театральной цензуры, выявить вещи наиболее актуальные в данный момент, включить их в рекомендательные списки и в дальнейшем переиздать с соответствующими комментариями.
Блок добросовестно рылся в библиотеках, пересматривал старые журналы, штудировал справочники, писал отзывы на поступающие в секцию новые пьесы -- почти всегда ничтожные изделия забубённых драмоделов. Но и в это, в общем-то скромное и не слишком увлекательное дело он вносил революционную энергию и страсть.
В каждом случае он призывал: "Нам необходимо быть ближе к запросам широких народных масс". Но как раз такие призывы встречали отпор со стороны "господ главных интеллигентов".
Знаменательный конфликт произошел при обсуждении написанного Блоком "Воззвания Репертуарной секции" (ноябрь 1918 года).
На Блока ополчился известный историк литературы академик Нестор Котляревский, которого в свое время (в 1906 году) молодой Блок беспощадно выбранил за его книгу о Лермонтове, -- одно заглавие блоковской статьи уже говорило о ее характере: "Педант о поэте".
На этот раз оппоненты разошлись по всем пунктам.
С просьбой помочь советом и делом созданию нового репертуара Блок обращался к самой широкой общественности -- не только к писателям, ученым и художникам, но и ко всем культурно-просветительным организациям и к русской молодежи, "любящей театр и слово".
Котляревский же полагал, что совершенно незачем адресоваться к "широкой публике", и что "следует опасаться завала предложением пьес и соображений без пользы для дела", и что вообще "должно указывать, а за помощью обращаться нечего".
Котляревского раздражил взволнованно-лирический тон "Воззвания": "Много подъема по маленькому делу". В протоколе записан ответ Блока: "Всякое дело теперь должно стать большим, потому что велика эпоха".
Котляревский (поддержанный Ф.Ф.Зелинским) усмотрел в призыве Блока отказаться от "ложно понятого избранничества" и "ложно принятого на себя учительства" умаление профессорского авторитета. Он категорически возражал против такого высказывания Блока: "Нельзя занимать трибуну с чувством превосходства и высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения из того, что мы знаем, любим, понимаем... Мы -- не пастухи, народ -- не стадо".
Котляревского шокировали слова "стадо" и "товарищи". Протокол лаконично отмечает: "А.А.Блок настаивает на том и другом" -- потому что "вся суть воззвания в этой мысли".
Секция предложила Блоку пересмотреть и заново отредактировать "Воззвание". Он этого не сделал, оставшись при своем мнении.
Столкновение Блока с Котляревским -- эпизод сам по себе незначительный. Но, как верно заметил один из участников обсуждения, спор поэта и академика вышел далеко за пределы своей темы и ознаменовал "столкновение двух мировоззрений". Блок тоже записал по этому поводу: "Очень интересно внутренно. Две стихии".
Страстная увлеченность Блока вошла в непримиримое противоречие с более чем скромными возможностями. Он хотел бы немедленно издать сотни пьес тысячными тиражами, а удалось с грехом пополам выпустить десятка два-три, да и совсем не так, как хотелось.
В своем воодушевлении он делился совершенно невероятными планами: "Все нужно добывать революционным путем", а это значит -- с помощью красногвардейского отряда конфисковать запасы на бумажной фабрике, гнать в Петроград "поезда с бумагой", с другим отрядом занять типографию, -- и вот тогда важнейшее дело снабжения страны пьесами будет решено успешно.
А на деле приходилось тратить силы на бесплодные заседания, правку бесчисленных протоколов, на борьбу с равнодушием, неверием, бюрократическими помехами, вникать во внутренние дрязги и терпеть обиды от наезжавшего из Москвы начальства -- комиссара Театрального отдела Наркомпроса О.Д.Каменевой, женщины деспотического и вздорного характера.
Блок записывает: "Я проверил, сколько труда потрачено мной на секцию, и все -- даром".
Энтузиазм его погас. В марте 1919 года он добился отставки с поста председателя Репертуарной секции, а затем и вовсе отошел от Театрального отдела с чувством досады и разочарования.
Тут его жизнь и работа пришли в тесное соприкосновение с Горьким.
Горький в эти годы стал центром притяжения всех живых литературных, художественных и научных сил страны. Авторитет его был громаден. Алексей Максимович был всюду -- во "Всемирной литературе", в издательстве Гржебина, в "Исторических картинах", в Союзе деятелей художественной литературы, в Доме искусств и в Доме ученых, в редакции неосуществленного журнала "Завтра"...
Он не только привлекал писателей и ученых к делу, заставлял работать (лучшей аттестацией в его устах было: "работник"), но и помогал им выжить -- добывал пайки, сочинял ходатайства, заседал в бесчисленных комиссиях, организовал знаменитую КУБУ (Комиссию по улучшению быта ученых).
Ошибочная политическая позиция, которую занял Горький после Октябрьской революции, известна. В середине 1918 года наступил перелом. В июле он пишет Е.П.Пешковой: "Собираюсь работать с большевиками на автономных началах. Надоела мне бессильная, академическая оппозиция "Новой жизни"". (Вскоре он скажет, что "снова почувствовал себя большевиком".) А в августе уже рассматривался предложенный Горьким проект создания при Наркомпросе (на условиях полной автономии) издательства "Всемирная литература".
Это было грандиозное предприятие, задуманное в масштабах поразительных даже для того романтического времени. Достаточно сказать, что план только первой очереди (литература Западной Европы и Америки с конца XVIII века до 1917 года) предусматривал издание полутора тысяч полновесных томов с обширными вводными статьями и комментариями и до пяти тысяч малоформатных книжек, предназначенных для самого массового читателя. А в дальнейшем предполагалось дополнить этот план литературными памятниками России и славянских народов, Востока, европейского Средневековья и Возрождения. "По широте своей это издание является первым и единственным", -- сказал Горький. Остается добавить, что ничего подобного больше и не предпринималось.
Идею своего замысла Горький изложил и обосновал в замечательной статье, предпосланной каталогу "Всемирной литературы" (статья мало известна, в собрание сочинений Горького она не вошла). Здесь содержатся глубочайшие мысли о литературе как "сердце мира", о роли ее в духовно-нравственном воспитании человека, об ее интернациональном значении.
Замысел свой Горький всецело связывал с победой русской революции и с задачами строительства новой культуры: "Честь осуществления этого предприятия принадлежит творческим силам русской революции, которую ее враги считают "бунтом варваров". Создавая такое ответственное и огромное культурное дело в первый же год своей деятельности, в условиях невыразимо тяжелых, -- русский народ имеет право сказать, что он ставит себе самому памятник, достойный его".
В числе первых, на кого Горький хотел опереться в будущей работе, был приглашен (в сентябре) Блок. Его попросили составить свой список первоочередных изданий и назвать знающих и умелых людей, которых следовало бы привлечь к делу. Он сразу же согласился. Его захватил размах горьковского предприятия, -- это было в духе его представлений о больших делах, достойных великой эпохи.
В дальнейшем Блок вошел в возглавленную Горьким "редакционную коллегию экспертов". Ему был поручен (сообща с профессором Ф.А.Брауном) раздел немецкой литературы. Ф.Д.Батюшков и Н.С.Гумилев ведали французской литературой, Евгений Замятин и Корней Чуковский -- англо-американской, Аким Волынский -- итальянской, Г.Л.Лозинский -- испанской. Индусы были вверены С.Ф.Ольденбургу, арабы -- И.Ю.Крачковскому, китайцы -- В.М.Алексееву (с этими знаменитыми востоковедами у Блока установились отличные отношения).
В ноябре на совещании у Горького, на Кронверкском проспекте, в его обширном кабинете, уставленном книжными полками и горками с китайскими и японскими коллекциями (нефрит, бронза, кость), шла речь о распределении редакторской работы. Блок думал о Байроне, Гейне, Бодлере и Уланде. Остановился на Гейне.
Верный правилу ничего не откладывать, он в тот же день погрузился в изучение русских переводов Гейне, а через неделю представил план восьмитомного издания его сочинений.
Наконец он нашел себе занятие по душе. В дневниковых записях то и дело мелькает: "Весь день -- занятия Гейне (стихами)", "Вечерние труды над переводом "Путешествия на Гарц". Что же сделали даже с прозой Гейне не только Вейнберг, но и Михайлов! (кроме цензуры)"; "Весь день я читал Любе Гейне по-немецки -- и помолодел", "Весь день -- Гейне"...
Блок любил лирику Гейне. Его переводы из "Книги песен" (сделанные в 1909 году), по оценке специалистов, составили "целую эпоху в истории русского Гейне". Теперь он не щадит для своего любимца ни времени, ни сил -- редактирует чужие переводы, и так радикально, что они превращаются в его собственные, кое-что переводит сам, пишет о Гейне.
В докладе "Гейне в России", прочитанном во "Всемирной литературе", он показал, что, несмотря на то что Гейне переводили часто первоклассные русские поэты, старые переводы совершенно не отвечают современным требованиям и что "русского Гейне" нужно создавать заново. Даже лучшие переводчики не сумели передать "беспощадность и язвительную простоту" Гейне, не говоря уже о формах его стиха. Главная же задача состоит в том, чтобы "дать Гейне нашей эпохи" -- высвободить "артистический образ" немецкого поэта из-под "грузной, стопудовой легенды", которую сочинили о нем прекраснодушные либералы.
Доклад этот, как увидим дальше, сыграл особую роль в отношениях Блока с Горьким.
Энергии и инициативе Горького были обязаны еще два начинания (своего рода дочерние предприятия "Всемирной литературы"), в которых Блок тоже принял самое деятельное участие. Это -- проект многотомной библиотеки русской литературы (в издательстве 3.И.Гржебина) и обширная серия инсценировок по истории мировой культуры ("Исторические картины").
По предложению Горького Блок подготовил тщательнейшим образом составленный (в нескольких вариантах) "Список русских авторов" для задуманной библиотеки, сопроводив его разъяснительной статьей. Список обнаруживает отличную осведомленность Блока даже в самых малых явлениях русской литературы, в ее хронологии и библиографии. Задачу издания Блок видел в том, чтобы представить на суд будущих поколений все наше литературное прошлое, с наибольшей полнотой показать "двухвековую жизнь русского слова -- начиная с бедного Посошкова, открывшего собою длинный ряд тех, кого волновал основной вопрос эры, социальный вопрос, кто неустанно твердил о народе, земле, образовании". Соответственно список Блока охватывал не только художественную литературу, но также русскую философию, критику и публицистику.
Если бы этот замечательный план был реализован, он стал бы вещественным памятником Блоку. Но из задуманного осуществилась лишь самая малая часть -- несколько книг, в их числе подготовленный Блоком сборник избранных сочинений Лермонтова.
Примерно такая же участь постигла горьковские "Исторические картины". Задумано было большое дело -- средствами театра и кинематографа осветить в драматической форме поворотные моменты всемирной истории человечества. В августе 1919 года Блок, по предложению Горького, изложил общий план "Исторических картин", особо подчеркнув свою давнюю, выношенную мысль: "События всемирной истории должны быть представлены в свете того поэтического чувства, которое делает весь мир близким и знакомым и тем более таинственным и увлекательным".
Думая о "картинах", он перебрал несколько сюжетов, внутренне ему близких -- Южная Франция в конце Средневековья, феодалы, рыцари, дамы, трубадуры (в намеченном плане многое перекликается с "Розой и Крестом"), история Тристана и Изольды, история Изотты Малатесты (итальянский XV век), Русь при Иване Калите, Куликовская битва. Рисовалось и нечто совсем иное: "Лодка" -- сцены первобытного времени, борьба человека со стихией.
Написал же, несколько неожиданно, "Рамзеса" -- "сцены из жизни древнего Египта", отчасти торжественно-героические, отчасти бытовые с оттенком комизма. Блоковского в этой пьесе мало: она добросовестно составлена по трудам египтологов -- Масперо и Тураева. "Рамзеса" обсудили, собирались поставить в Василеостровском театре, потом о постановке думал Мейерхольд, но в конечном счете эта последняя пьеса Блока разделила судьбу большинства его драматических сочинений: света рампы она не увидела.
Но самого Блока театр не отпускал.
В числе того, что начали в 1918 году, был и новый "театр трагедии, романтической драмы и высокой комедии", возникший по инициативе трех драматических актеров -- М.Ф.Андреевой, назначенной комиссаром театров Петрограда; Ю.М.Юрьева, мечтавшего об особом "Театре трагедии" и уже показавшего в цирке Чинизелли "Царя Эдипа" и "Макбета"; Н.Ф.Монахова, составившего себе громкое имя в оперетте, но по-настоящему нашедшего себя в высокой драме.
Ближайшее отношение к этому начинанию имел все тот же Горький, которого хватало на все. Это он провозгласил лозунг: "Героическому народу -- героический театр". В наше время, доказывал он, необходим театр, который поставил бы целью своей изображение "человека-героя, рыцарски самоотверженного, страстно влюбленного в свою идею, человека честного деяния, великого подвига".
Эта установка и была положена в основу программы нового театра, который сперва хотели назвать Народным. Названный Большим драматическим, он открылся шиллеровым "Дон Карлосом" 15 февраля 1919 года -- в зале Консерватории, столь памятном Блоку: Музыкальная драма, "Кармен", Дельмас... (Летом 1920 года театр перебрался на Фонтанку, в здание бывшего Малого театра, где работает и поныне, нося имя М.Горького.)
Открытие прошло торжественно, с подъемом. Среди зрителей были Луначарский, оказавший новому театру серьезную поддержку, Шаляпин, обещавший сыграть Ваську Буслаева в намеченной к постановке пьесе Амфитеатрова, и, конечно, Горький. Не было только Блока: в этот день его арестовали. (Об этом еще будет сказано.)
Сам Горький, сверх меры перегруженный множеством обязанностей, не мог принять непосредственного, практического участия в руководстве театром. Вместо себя он рекомендовал Блока.
Деловая, быстрая на решения, властная М.Ф.Андреева встретилась с Блоком (они были знакомы) и предложила ему стать председателем "директории" театра, то есть режиссерского управления (по-нынешнему -- художественного совета). Он согласился. Это было 24 апреля.
Через день он пришел в театр. Андреева представила его труппе.
В новом театре собрались крупные силы. Кроме самой Андреевой и уже помянутого Монахова здесь были вальяжный, избалованный успехом Ю.М.Юрьев -- самый видный актер французской классицистической школы, В.В.Максимов -- элегантнейший "король русского экрана", А.Н.Лаврентьев -- актер и режиссер, ученик Станиславского, много талантливой молодежи. Художественная часть лежала на А.Н.Бенуа, М.В.Добужинском, О.К.Аллегри и В.А.Щуко.
Если говорить об актерах, Блок особенно оценил мощное дарование и тончайшее мастерство Монахова, назвав "незабываемыми" его короля Филиппа и царевича Алексея, Франца Моора и Шейлока. Гольдониевский Труффальдино в сверкающем всеми красками комизма исполнении Монахова был последним сильным театральным впечатлением Блока.
На встрече пошла речь о будущем театра. Блока познакомили с репертуаром -- уже осуществленным и только намеченным: Шекспир, Шиллер, Гюго, четыре пьесы современных авторов на исторические темы.
Однако на следующий же день Блока одолели сомнения: не поступил ли он опрометчиво, взявшись за новое большое дело. Он послал Андреевой длинное письмо с отказом. Одобрив и подробно разобрав репертуар, он писал, что в остальном будет мало полезен: "Что же остается? Опять "заседать", чего очень не хотел бы. Уходя из Театрального отдела, я уходил, собственно, от специфически театрального, от "театральщины" -- в литературное, как в стихию более родную, где, мне кажется, я больше могу сделать... Если бы я мог уйти в дело с головой, я бы взялся, может быть; но, думаю, Вы меня поймете, зная, сколько у меня других дел и как они непохожи на это по своему ритму".
Андреева отказа не приняла: "Ваше письмо еще более убедило меня, что наши радости по поводу Вашего согласия встать во главе Большого драматического театра были верны... И не надо, чтобы Вы уходили с головой в какое бы ни было большое и нужное дело. Вы божьей милостью поэт, будничную работу будут делать другие, но Ваше присутствие внесет ту чистоту и благородство, которые дороже всего".
Письмо -- "такое, что нельзя отказываться", -- пометил Блок в записной книжке. И он согласился окончательно, и в последние два года его жизни, самые трудные, "Больдрамте" (это словечко укоренилось в обиходном языке) занял в ней большое место.
Блок пошел в это дело потому, что оно было реальным -- несло искусство тем, к кому оно должно быть обращено.
По каждому поводу он доказывал, что теперь, как никогда, искусство должно вести "непосредственно к практике" и что иного пути у него нет и быть не может. Особенно же касается это театра. "Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу... Рампа есть линия огня: сочувственный и сильный зритель, находящийся на этой боевой линии, закаляется в испытании огнем. Слабый -- развращается и гибнет. Искусство, как и жизнь, -- слабым не по плечу".
В сознании этих истин Блок и приступил к работе.
В первом же выступлении, посвященном Большому драматическому театру, он изложил свою программу. Нового, рабоче-крестьянского театра пока не существует, опыты Пролеткульта не убедительны: "разговоров больше, чем действий". Опытами и исканиями пренебрегать не следует, -- можно согласиться, что "им суждено великое будущее". Но "жизнь не ждет, и ту волю, которую мы добываем при помощи искусства, мы должны добывать сейчас".
Задача состоит, следовательно, в том, чтобы из необозримого наследия старого классического и романтического искусства взять то, что в наибольшей мере может; послужить духовно-нравственному воспитанию сегодняшнего человека. Прежде всего это -- героика: могучие страсти Шекспира, революционный пафос Шиллера, поэзия борьбы и подвига. "Этому искусству суждено свершить еще много великих дел, прежде чем его сменит новое, непохожее на старое; не полупохожее, какое мы теперь часто видим, а совсем непохожее, как весь мир новый будет совсем не похож на мир старый".
Большой драматический театр, по самому назначению своему, не может быть театром опытов и исканий. Но он должен чураться также и "каменной неподвижности, застывшей верности незыблемым канонам": "Мы -- равно не искатели и не академики". В Шекспире, Шиллере и им подобных нужно найти насущный хлеб для нашего времени.
Обращаясь к актерам, Блок призывал их силой таланта и вдохновения вовлекать нового зрителя в "громадные и вечно новые миры искусства", которое обладает чудесной властью -- "сделать человека -- человеком". И на все, что касалось их миссии и их работы, смотрел он с высоты нынешнего исторического дня.
"Мастерство -- дело рук человеческих; для этого надо только больше думать, внимательнее прислушиваться к миру, учиться скромности, больше ходить перед событиями с непокрытой головой; тогда -- остальное приложится; сама наша великая эпоха учит этому, открывая для нас, любящих искусство, ясный путь".
Он говорил с актерами на своем языке: чем больше они будут чувствовать единый, связующий их музыкальный ритм, тем радостней будет их общая работа. Он говорил о музыке, а сквозь толстые стены театра доносилась канонада: кронштадтские форты и линкоры Балтийского флота отбивали наступление Юденича.
В тяжелейших условиях актеры и все другие работники театра трудились дружно и самоотверженно. Громадный консерваторский зал почти не отапливался, полный свет давали только вечером. Репетировали в шубах, валенках и шапках, в полутьме, замерзший грим разогревали на свече, сами согревались крутым кипятком, из-за нехватки рабочих сцены сами ставили декорации. "Это были незабвенные для нашего театра времена", -- вспоминал потом Н.Ф.Монахов.
И душой театра, человеком, который объединял актеров, таких разных и таких капризных, и умел вдохнуть в них волю к творчеству, все они единогласно называли Александра Александровича Блока. "Его медленных, тихих слов слушались самые строптивые", "в нашей среде он был мерилом справедливости", "Александр Александрович -- наша совесть".
Он помогал актерам проникнуть в глубины Шекспира, рассказывал им о романтизме, учил их, как нужно читать русские стихи, а больше всего -- учил мужеству. "Пожелаем же и мы все друг другу той пристальной мужественности и той духовной собранности, без которых сейчас немыслимо ни работать, ни жить".
С новой силой охватила его давняя и прочная, с юных лет жившая в нем любовь к театру, к самому театральному быту, к будням репетиций и праздникам премьер. "Театр, кулисы, вот такой темный зал -- все это я люблю... -- признавался Блок. -- Я ведь очень театральный человек".
Репетиции зачастую затягивались до поздней ночи. Блок не уходил до конца, смотрел из партера или боковой ложи бельэтажа, никогда не вмешивался, но все подмечал и запоминал, чтобы сказать потом. И если имел свое мнение, был настойчив и неуступчив.
На сцене повторяется один и тот же выход -- в пятый, в шестой раз. Блок морщится и чуть-чуть поводит головой, будто ему мешает воротник, на каждое неверно сказанное слово, на каждое неверное движение. Режиссер спускается в темный зал: "Ну, как, Александр Александрович, -- ничего?.."
Он вникал во все мелочи... Вот он заходит в антракте к актрисе в уборную:
-- Что с вами?
-- Нездоровится... А что, заметно?
-- Мне заметно... движения рук вялые, нечеткие...
В другой раз актриса мерзнет в открытом платье. Блок озабочен, просит художника придумать какую-нибудь утепляющую деталь туалета -- и не столько ради застывшей актрисы, сколько ради зрителя, которому разрешено не снимать верхней одежды: на сцене -- знойная Испания, сады Аранжуэца, а героиня дрожит...
С жадным интересом присматривался Блок к новому зрителю. Шубы, шинели, папахи, валенки, вьется пар от дыхания... Блок в ложе, но неотрывно глядит не на сцену, а в зал -- на усталых, полуголодных людей, может быть, никогда раньше и не бывавших в театре, а сейчас так напряженно внимающих пылкому маркизу Позе, так открыто сострадающих Дездемоне или Лиру.
Некоторые спектакли давали специально для красноармейцев и моряков, уходивших на фронты гражданской войны. На этот случай Блок писал вступительные речи и иногда сам читал их перед еще не поднятым занавесом.
Язык речей прост и возвышен.
"Вдумайтесь в то, что вы сейчас увидите. Легко ли, сладко ли жить той волчьей стае, которая осталась царствовать на земле после того, как погубила все доброе? Нет, такая жизнь -- не жизнь... Рядом с этим злом и ложью -- каким радостным светом сияют добро и правда! Разве не счастливее и не полнее была каждая минута короткой жизни этих юношей, преданных и замученных негодяями? Взгляните, какая у них легкая походка, как горят их глаза, как пламенны их речи!"
Это -- о "Дон Карлосе".
Сейчас, прямо со спектакля, зрители уйдут на войну. А здесь, в выстуженном театральном зале, строгий человек в белом свитере под черным пиджаком говорит, что нет и не будет на свете более мощных орудий, чем литература и театр. Что перед ними любая пушка! И пока владеет людьми "боевой дух", чье сердце не откликнется на "громовой крик страдания, гнева и революционной мести", брошенный Карлом Моором: "На тиранов!"
Отклик и был мгновенным. Когда на сцене возглашали "Пули -- наша амнистия!", в зале начиналась овация.
... В дни наступления Юденича вся труппа провожала на фронт рабочего сцены -- молодого большевика Ивана Власова. Напутственное слово за всех сказал Блок. Слышался отдаленный гул орудийной пальбы. Тверской паренек в шинели не по росту стоял навытяжку, как в строю, перед первым поэтом России и слушал обращенные к нему слова мужества и веры.
Так запомнил эту сцену проводов один из провожавших.
А Иван Власов погиб в первом же бою...

3
Тяжело было жить и работать в Петрограде в эти годы. Вся страна переживала неслыханно трудное время, но в Петрограде разруха сказалась с особенно беспощадной силой. У бывшей столицы словно перерезали кровеносные сосуды... Лишения казались невыносимыми, и никто, конечно, не мог представить себе, какие чудовищные испытания переживет этот город двадцать два года спустя.
Под новый, 1919 год Блок записал: "Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда".
И чем дальше, тем было все тяжелей.
Петроград обезлюдел и затих. Исчезла толпа, заливавшая Невский. Изредка продребезжит трамвай, проскрежещет автомобиль. Озабоченные, некормленые люди бегут мимо заколоченных витрин, наглухо закрытых подъездов.
Словно еще темнее стали недвижные, стылые воды каналов. Плесневеют и рушатся их гранитные ложа, редеют узорные ограды, выпадают кирпичи, выцветают краски. Сквозь торцы и булыжник пробивается трава. С каждой опустошительной зимой все больше голых, обглоданных домов. Все, что может гореть, разобрано, растащено, распилено на дрова.
Зоркие художники запечатлели суровый облик и нищенский быт тогдашнего опустевшего, изголодавшегося, тифозного Петрограда.
В непролазных сугробах оборванные люди жмутся в очереди за хлебом... Собаки рвут павшую лошадь, -- над ними вьется воронье... Тут же инвалиды на костылях... Какие-то старорежимные дамы неумело тащат салазки с дровами...
Зримое представление о скудном пайке дает знаменитый натюрморт Петрова-Водкина: ржавая селедка, горбушка землистого хлеба, две картофелины... Впрочем, селедку выдавали редко, а картошка была только мороженая.
Ощущение сдвинувшегося со своих опорных точек, расшатавшегося быта неплохо передал блоковский приятель В.Зоргенфрей, совершенно неинтересный в своих лирических стихах (здесь он рабски подражал Блоку) и весьма примечательный в стихах мрачновато-юмористического тона.
Крест вздымая над колонной,
Смотрит ангел окрыленный
На забытые дворцы,
На разбитые торцы...
В нише темного дворца
Вырос призрак мертвеца,
И погибшая столица
В очи призраку глядится.
Сумрак тает. Рассветает.
Пар встает от желтых льдин.
Желтый свет в окне мелькает.
Гражданина окликает
Гражданин:
-- Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?
-- Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял.
От залива налетает резвый шквал,
Торопливо наметает снежный вал --
Чтобы глуше еще было и темней,
Чтобы души не щемило у людей.
Однако не все, конечно же, опохмелялись подобной апокалиптикой.
Небывало, невиданно изменился великий город, глубокая печать разрушения и одичания легла на него. Но он стал и по-особому величествен и прекрасен. В нем образовалась какая-то торжественная пустота, и особенно ясно проступили в этой пустоте строгость и стройность единственной на всем свете гармонии камня, воздуха и воды. Не случайно на эти трудные годы пришлась новая волна любовного изучения невской столицы, глубокого постижения ее былей и мифов.
Наиболее чуткие люди чувствовали в красоте увядания залог будущего. По-своему, в духе христианской веры в искупительность страдания, сказала об этом Анна Ахматова:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
А Блок, проходя в холодный осенний день по Фонтанке, мимо Михайловского замка, говорил своему спутнику:"Люблю я это место. Вот дичает город, скоро совсем зарастет травой... Но разве вам грустно при виде этих руин? За руинами всегда новая жизнь. Старое должно зарасти травой. И будет на этом месте новый город. Как хотелось бы мне его увидеть!"
... Общая разруха ощутимо коснулась Блока. Коснулась, может быть, даже сильнее, нежели многих других, потому что очень уж неприспособленным оказался он ко многому, с чем пришлось столкнуться. Например, к ловле пайков, которых, при известной ловкости, можно было раздобыть несколько.
Так, один подвижный и изобретательный человек, по профессии художник, рассказал в воспоминаниях, что кроме общегражданского (так называемого "голодного") пайка он получал еще "ученый" паек (в качестве профессора Академии художеств), "милицейский" (за организацию культурно-просветительной студии для милиционеров), паек Балтфлота ("просто так, за дружбу с моряками") и даже "паек кормящей матери" (за лекции, которые читал в родильном доме).
Блок такой расторопностью наделен не был и искренне удивлялся, как это другие приспособились читать лекции на любые темы и в любом количестве: "Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по напитанному".
Настоящего голода он не испытывал, но и ему, как всем, не хватало еды, дров, денег. И он, как многие, мучился цингой, ходил с перевязанными пальцами (из-за фурункулеза). Прислуги в доме давно не было, хозяйничала Любовь Дмитриевна -- неумело и нервно.
Человек физически крепкий и закаленный, Блок переносил лишения стойко. Ему ничего не стоило принести вязанку дров из подвала или мешок картошки из Дома ученых, где распоряжался приставленный Горьким к делу сам Родэ в визитке с манишкой и с необъятным брюхом, -- и визитка и брюхо казались чем-то фантастическим.
Навыки, приобретенные в Шахматове с пилой, топором и лопатой, пригодились. Блок умел и дрова наколоть -- так, чтобы ни одна щепочка не пропала, и печь натопить, и окно на зиму замазать. Все это он делал ловко и как бы шутя, совершенно естественно, без тени интеллигентского кокетства.
Он и другим показывал пример выдержки. "Никогда я не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни", -- говорит встречавшаяся с ним повседневно актриса Н.И.Комаровская.
Выдержка не изменяла ему даже в самые невыносимые и опасные дни, когда на Петроград дважды наступал Юденич.
В октябре 1919 года положение было катастрофическим. Белые подошли к Стрельне и Лигову, взяли Павлозск и Царское Село, стреляли по Петрограду с Пулковских высот. В городе -- баррикады, сооруженные из поленниц и мешков с песком, проволочные заграждения, пулеметные гнезда, паника, мятежи, измены и заговоры, обыски и аресты, передвижение запрещено, трамваи не ходят, телефоны выключены, света нет...
Блок на удивление собран, занят своим делом. Перелистаем его записную книжку за эти дни. Среди записей об "Отелло" и "Тристане", о Вагнере и Гейне изредка лишь мелькают приметы тревожного времени: "Налет аэропланов на город", "Ночью -- обыск", "Голод наступает не чета недавнему", "Канонада надоела", "Пилю мебель", "Затопили в столовой и в моей спальне", "Хозяйничаю (ношу дрова и пр.)", "За капустой", "Сломал на дрова шкапик -- детство мое и мамино"...
Семейные происшествия еще более утяжеляли жизнь.
В январе 1920-го тихо скончался бедняга Франц Феликсович, никому не нужный. Александра Андреевна совсем отстранилась от него. Постепенно она убедила себя в том, что второй ее брак был не только неудачей, но преступлением перед гениальным сыном, и что любила она только Александра Львовича и никогда не переставала его любить.
Блок сам положил Франца в гроб, сам отвез на кладбище.
Месяц спустя пришлось покинуть обжитую квартиру, так радовавшую широким обзором из окон, и перебраться к матери -- в том же доме, через этаж, в небольшую квартиру с ходом со двора по узкой и крутой черной лестнице. "Жить можно, хотя и тесно", -- сообщает Блок тетке. Пошла распродажа мебели, картин, книг.
Теперь у него для занятий был крохотный кабинетик, где поместились только письменный стол да книжный шкаф. На стене -- цветастый железный поднос (случайно уцелевшая вещь из Шахматова), снимок шахматовского дома, пейзаж Бад Наугейма (память о первой любви) и репродукция мадонны Сассо-Феррато, купленная в юности за сходство с Любой.
Сильно досаждали Блоку мелкие покушения на его строго отмеренное для работы время. Например -- требование "буржуев стеречь", то есть дежурить по ночам, охраняя покой дома.
"Ломал дурака в воротах. Разговоры и милые люди. Дурацкое положение и с буржуями сблизит".
Случались вещи и посерьезнее.
Казалось бы, Блок имел основания ждать от новых людей, призванных действовать в области культуры, по меньшей мере внимательного отношения. Не всегда так бывало.
Он интересовался поэтами Пролеткульта, надеялся увидеть в них, пусть в зачатке, "новую человеческую породу", расспрашивал -- чем они дышат, о чем мечтают, читал их книжки, среди вялых или трескучих подражаний пытался найти что-то свежее и самобытное. Но эти, как правило, бесталанные и чванные люди в большинстве своем отнеслись к нему как к чужаку, -- для них автор "Двенадцати" оставался всего лишь "господином Блоком", заигрывавшим с революцией.
А.В.Луначарский впоследствии вынужден был признать: "Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, принять его в свою среду, приласкать, обогреть его". Касалось это, конечно, не только Блока.
Горький, вспоминая время становления советской культуры, с досадой отмечал, что лучшей части старой демократической интеллигенции приходилось трудиться -- "упрямо и честно" -- в условиях не только голода и холода, но подчас и "враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств", чинимых новоявленными "околоточными". Случалось, что Блок тоже попадал в зависимость от неразумных чиновников, волей случая поставленных в начальники.
Одним из таких калифов на час (Горький безусловно имел в виду и его) был Илья Ионов, возглавлявший Петроградское отделение Государственного издательства. Он в течение нескольких лет чинил всяческие препятствия изданию книг Блока, мешал работе "Алконоста". Горький и Луначарский заступались энергично, но не всегда успешно: третий том блоковских "Стихотворений" по воле Ионова был выброшен из машины.
С этим эпизодом связана красноречивая страница в дневнике Блока.
Конечно, он заблуждался, понимая дело так, будто самодур Ионов действует чуть ли не от лица самого народа, но суть его горьких размышлений по этому поводу весьма знаменательна. Ее можно назвать гипертрофией совести.
Досуг, деньги, независимость, наследственная культура позволили "барину" легко овладеть "духовными ценностями" (народу недоступными), которые, в свою очередь, помогли понять, где правда жизни, -- и встать на сторону народа.
Но народ питает инстинктивное недоверие к "барину", каким бы хорошим и приятным он ни был: "Ой, за нас ли барин?"
Поэтому даже "несчастный Федот" -- крестьянин, приложивший руку к разграблению Шахматова, заслуживает если не оправдания, то хотя бы понимания. Поэтому же Блок говорит, что "не смеет судить" о самоуправстве Ионова, выкинувшего из станка книги "даже несколько "заслуженного" перед революцией писателя": "Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те, далекие, неизвестные миллионы бедных рук".
Даже к аресту он сумел отнестись мудро-спокойно, как к случайному происшествию, -- так оно и было на самом деле. Мало ли что могло случиться в тогдашней неразберихе...
В Москве были арестованы члены ЦК партии левых эсеров, продолжавшие нелегальную деятельность и после подавления июльского мятежа. В связи с этим делом были задержаны и некоторые лица, сотрудничавшие в левоэсеровских изданиях.
Вечером 15 февраля 1919 года Блок, вернувшись с прогулки, застал у себя комиссара ЧК с конвойным. После короткого обыска его доставили в ставший знаменитым дом бывшего градоначальства на углу Гороховой и Адмиралтейского. Ночь он провел в приемной в ожидании допроса, утром был допрошен и в полдень препровожден в расположенную в верхнем этаже камеру предварительного заключения.
Протокол допроса известен. Рукой Блока записано: "В партии левых с.-р. никогда не состоял и не поступил бы ни в какую партию, так как всегда был вдали от политики". Что же касается сотрудничества в "Знамени труда" и в "Нашем пути", то делал это "по той причине, что, сочувствуя течениям социализма и интернационализма, склонялся всегда более к народничеству, чем к марксизму".
В камере собралась самая пестрая публика -- от бывшего сановника до базарного спекулянта, от неграмотного извозчика до изысканного жантильома из лицеистов.
Появление автора "Двенадцати" произвело среди тех, кому его имя было известно хотя бы понаслышке, в некотором роде сенсацию.
Бывший кавалерист, прославившийся лихим набегом на противника, о чем писали во всех газетах, считал себя очень большой знаменитостью, -- он выразил Блоку крайнее недоумение, каким образом два таких известных человека, как они, могли очутиться в подобном месте.
Интеллигентный матрос, посмеиваясь, убеждал Блока, что писатель должен все увидеть своими глазами.
Не потерявший лоска эстет, оказавшийся страстным почитателем поэта, доверительным шепотом доказывал, что книги его требуют переплетов особых. "Совершенно ясно, например, что "Ночные часы" не допускают золотого обреза. Да, но какой же? Наконец я остановился на голубовато-синем. Знаете, такого цвета, как плащ у мадонны Леонардо... Вы согласны со мной, Александр Александрович?"
Александр Александрович кротко соглашался. Вообще все эти люди показались ему симпатичными.
Только один чопорно-сановный старик в советской военной форме, явно из царских генералов, резко не понравился Блоку: "Какое старорежимное лицо!.. Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь". Старик почувствовал неприязнь Блока и вступил в обсуждение его персоны. "Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер -- и вдруг здесь!.." -- "Ну какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт". -- "Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно..."
Среди ночи Блока снова вызвали к следователю, вернули ему документы, а в 11 часов утра отпустили.
Из сказанного видно, как Блок относился ко всякого рода бытовым лишениям и непредвиденным досадным злоключениям. Но вот с чем он решительно не мог примириться -- так это с превращением его в чиновника-протоколиста. Именно это вызывало особенно бурное его раздражение.
Он не гнушался никакой работой, пусть самой черновой, если видел, что она ведет к реальному делу. Больше того: относился к такой работе с энтузиазмом. Но бесконечная и бесплодная заседательская меледа, которая стала распространяться как некая эпидемия, переливание из пустого в порожнее, безответственная трата времени и сил -- приводили его в отчаянье.
Изо дня в день тянутся и множатся его горькие жалобы: "Ни за что не пойду заседать. Дайте дело, я буду делать", "Бюро. Чепуха беспредельна", "Заседание бюро... Необыкновенный вздор всего этого", "Дурацкий день в отделе", "Было мелькание пустое и внутренняя борьба со старыми, ненавидящими чиновниками", "Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?"
Замолчавший поэт, отвыкший даже "думать о стихах", ждал, когда же он наконец вернется к творчеству. Для этого нужно было прежде всего принадлежать себе, сосредоточиться на своем. А его донимали заседаниями, пустой болтовней -- и при этом считали поэтом и чего-то ждали от него как от поэта. Вот это и было самым мучительным.
"Пускай человека отрывают от его любимого дела, для которого он существует (в данном случае меня -- от писания того, что я, может быть, мог еще написать), но жестоко при этом напоминать человеку, чем он был, и говорить ему: "Ты -- поэт", когда ты превращен в протоколиста..."
О возвращении к творчеству он думал неотступно. В доверительных разговорах признавался, что ему слышатся еще не выделившиеся из музыкального хаоса, еще не оформленные созвучия и что он не может привести их в гармонию, потому что прежние, испытанные ритмы для них уже не годятся.
Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Ждал -- и не дождался...
"Все время приходится жить внешним, что постепенно притупляет и делает нечувствительным к величию эпохи и недостойным ее".
В этих прямых, благородных и проникнутых такой горечью словах (сказанных в феврале 1919 года) -- ключ к непрестанным жалобам Блока на поймавшую его в свои сети "скуку смертельную" -- после того, как ему почудилось, что он летит светящейся звездой в беспредельном пространстве.
Много значила, бесспорно, и крайне неблагоприятная общественная обстановка, сложившаяся в Петрограде.
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от "больного брюзжания больной интеллигенции", особенно назойливого в "бывшей" столице, "в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды".
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: "Питер -- один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло... Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно". В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен "озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем -- в редкостно наилучшем случае -- растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя".
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: "Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете."
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, "простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового", то что же сказать о Блоке -- человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел "ростки нового", но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись "разложением старого", что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, -- не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов -- тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, "большой, неленивой, железной работы", но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы -- и Блок шепчет соседке: "Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, -- душевный мир человека стал иным".
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь "красной строки" в афише.
У Блока появляются такие записи: "Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене..." И -- как итог: "О, театр! Уйти бы из этого смрада!"
Лучше всего он чувствовал себя во "Всемирной литературе". Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку -- духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная "Всемирной литературе" палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое -- стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли "Серапионовы братья".
И атмосфера во "Всемирной литературе" образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой "все еще не было цены", кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
Скользили мы путем трамвайным,
Я керосин со службы нес... --
здесь не было ни малейшего отступления от суровой правды. Горькому удалось наладить кое-какое дополнительное снабжение "всемирных литераторов".
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти -- рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты -- забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно -- шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах "Чукоккала", единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в "Чукоккалу".
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено "весело расставаться со своим прошлым".
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная "Сцена из исторической картины "Всемирная литература"", где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров -- каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита "стихов о предметах первой необходимости", созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во "Всемирной литературе" административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: "Мое гражданское негодование".
За жалкие корявые поленья,
За глупые сосновые дрова
Вы отдали восторги песнопенья
И вещие, бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не Роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек...
Блок отозвался через несколько дней, чудесно обыграв слово "роза". У него это уже не мистический символ из драмы "Роза и Крест", но вполне реальная Роза Васильевна -- дородная спекулянтка, прижившаяся на мраморной лестнице "Всемирной литературы" и торговавшая по безбожным ценам папиросами, мылом, какими-то самодельными лепешками и колбасками. Многие лебезили перед нею, выпрашивали у нее кредит, воспевали ее в стихах, но увековечил ее Блок.
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он -- не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок,
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек...
И дальше шли длинные куплеты -- каждый тоже на одинаковые рифмы. Блок подобрал их на долгом пути с Моховой на Пряжку, но когда стал записывать, многое позабыл.
Кончалось стихотворение упоминанием о потомках, к суду которых апеллировал Чуковский:
... Но носящему котомки
И капуста -- ананас;
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз,
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас
(Да-с).
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
Это было сочинено 6 декабря 1919 года.

4
Таким еще он и казался, да и был на самом деле -- не хрупким и не ломким. Любовь Дмитриевна удостоверила, что физически он "начал чуть-чуть сдавать" лишь за год до смерти.
Конечно, время наложило на него свою печать. Он не то чтобы постарел, но потускнел и усох. Если в эпоху "снежных масок" в нем было нечто от Уайльда, то теперь он стал разительно похож на Данте с флорентийской фрески Джотто: строгое, печальное, темноватое, словно обожженное, лицо немолодого человека. Медальный профиль заострился, внимательные светлые глаза стали совсем грустными.
Люди, встречавшиеся с Блоком повседневно, замечали, как быстро, почти мгновенно менялся он на глазах в зависимости от душевного своего состояния. Когда ему было худо, лицо серело, рот скорбно сжимался, удлинялся нос, глаза гасли -- он весь сникал. А когда бывал в духе -- светлел и молодел, прямил стан и плечи, и походка становилась, как в юности, легкой и упругой, и окаменевшее лицо нет-нет да озаряла открытая, нежная, почти детская улыбка.
Таким увидели его в Москве в мае 1920 года.
Его позвали туда выступать на открытых вечерах. Поехал неохотно, ради того, чтобы заработать хоть сколько-нибудь денег. Но москвичи, особенно молодежь, встретили его так горячо, так сердечно, что встреча не могла не расшевелить замолчавшего поэта. После трудных и нудных петроградских будней он явственно ощутил веяние своей всероссийской славы.
По Москве были расклеены небольшие, розового цвета афиши: "Политехнический музей. Поэт Александр Александрович Блок (приезжающий из Петрограда) прочтет свои новые произведения. С докладом о поэзии А.Блока выступит профессор Петр Семенович Коган".
За одиннадцать дней, проведенных в Москве, Блок побывал в Художественном театре, где все еще "думали" о постановке "Розы и Креста", встречался и подолгу говорил по телефону со Станиславским, посмотрел репетицию оперетты "Дочь мадам Анго", навестил своих родственников Кублицких, повидался со старыми знакомыми, заглянул в университет на заседание Общества любителей российской словесности, по вечерам прогуливался по весенней Москве, облюбовав скамейку в сквере возле храма Христа Спасителя, откуда открывался широкий вид на Замоскворечье. Посиживая здесь, он читал своей спутнице стихи -- Лермонтова, Баратынского, свое.
Спутница эта -- Надежда Александровна Нолле, жена П.С.Когана. (Блок и остановился у Коганов -- в самом высоком тогда, восьмиэтажном доме на Арбате.) Она была давней и стойкой почитательницей поэта, еще в 1913 году анонимно посылала ему цветы, потом они познакомились, с 1918 года деятельно переписывались: Надежда Александровна вникала во все дела Блока, близко принимала к сердцу его заботы, старалась всячески помочь ему. В Москве она сопровождала Блока всюду и на его выступлениях с замечательным отсутствием такта восседала на эстраде, вызывая в публике нездоровое любопытство и лишнее оживление.
Выступления же проходили триумфально. Было все, что полагается, -- столпотворение у входа, толкотня в артистической, переполненная Большая аудитория Политехнического музея, шквал рукоплесканий после каждого прочитанного стихотворения, восторженный визг поклонниц, цветы и записки, раздача автографов...
Первое выступление состоялось в воскресенье 9 мая, когда на всю Москву гремела канонада -- такая сильная, что лопались и вылетали оконные стекла. Это по случайной небрежности взрывались артиллерийские склады на Ходынском поле.
Как слабый луч сквозь черный морок адов --
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.
И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим, --
Откуда-то из древних утр туманных --
Как нас любил, слепых и безымянных...
Так узником с собой наедине
(Или ребенок говорит во сне?)
Предстало вам -- всей площади широкой! --
Святое сердце Александра Блока.
Это Марина Цветаева написала в тот же памятный день, вернувшись из Политехнического.
Успех Блок имел чрезвычайный. Когда он появился (после Когана и артистов Художественного театра, читавших его стихи), все встали. Он раза два оглянулся вокруг -- несколько удивленно, и крепко взялся обеими руками за спинку стула. Читал охотно и много. Во втором отделении читал уже среди толпы, хлынувшей и на эстраду. Последним прочитал, как всегда, "Девушка пела в церковном хоре...".
Другая московская поэтесса, Вера Звягинцева, на всю жизнь запомнила его голос:
Какое это было колдовство!
С какой непререкаемою властью
Бросало в дрожь, похожую на счастье,
Трагическое страстное бесстрастье
Замедленного чтения его...
Когда Блок вышел после окончания вечера на улицу, толпа молодежи ждала его с цветами и проводила до Ильинских ворот.
С таким же успехом прошли еще два выступления в Политехническом.
Блок оживился, повеселел, много шутил, рисовал забавные шаржи -- Изору в образе "синего чулка", с очками на носу, Бертрана в красноармейском шлеме, с винтовкой.
В более интимной обстановке читал он 14 мая во Дворце искусств -- в старом, еще допожарном особняке графов Соллогубов на Поварской (так называемый "дом Ростовых"), где вот уже много лет помещается правление Союза писателей.
Сюда, в белый зал, послушать Блока собрались люди искусства -- литераторы, художники, актеры. О том, как проходила эта встреча, можно составить представление по одному крайне своеобразному документу. Это -- несколько страничек из дневничка восьмилетней Али Эфрон, дочки Марины Цветаевой. Они подкупают непосредственностью, достоверностью и точностью детских наблюдений.
"Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: "Блок! Блок! За стол садится..." Все изъявляют безумную радость. Деревянное вытянутое лицо, темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет, весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица... (Блок читает из "Возмездия".) Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: "Двенадцать! Двенадцать, пожалуйста!" -- "Я... я не умею читать Двенадцать".. -- "Незнакомку! Незнакомку!" -- Блок читает "Утро туманное"... читает: колокольцы, кольцы. Читает деревянно-сдержанно-укороченно".
Дальше -- интересно о Марине Ивановне Цветаевой: "Я в это время стояла на голове какой-то черной статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и горбатый нос вдыхал беззапахный запах цветущих листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг".
Здорово сказано!
Цветаева боготворила Блока: "Вседержитель моей души..." Идя во Дворец искусств, она взяла с собой конверт, в который вложила переписанные стихи свои к Блоку, -- хотела передать их ему. Но подойти не решилась, то ли от смущения, то ли от восторга, и попросила художника Василия Милиоти провести Алю с письмом в комнату, где после вечера была устроена для Блока "чашка чая с молодыми поэтами".
После выступлений, дома, Н.А.Нолле взяла за правило читать Блоку полученные им письма, записки. На этот раз, дойдя до цветаевского конверта, воскликнула: "О, да здесь стихи!" Блок отобрал у нее конверт: "Her, стихи я должен прочесть сам..." Читал медленно, долго, сосредоточенно; прочитав, ничего не сказал, но улыбнулся -- тоже долгой улыбкой.
Так и не состоялась личная встреча Блока с, пожалуй, самым близким ему по духу из живших тогда на земле поэтов...
Александр Александрович вернулся из Москвы приободрившимся.
Наступило лето, очень жаркое и душное, с сильными грозами. Жить без общения с природой он не мог. Благоуханное Шахматово давно заменили чахлые окрестности Петрограда. Как только удавалось освободиться от скучных дел, он на целый день уезжал за город, положив в карман ломоть хлеба, -- теперь чаще всего в Стрельну. Тут ждали его простые, но драгоценные радости: "упоение природой", "дремота в камышах", "обжигает холод воды", "прелесть осени" -- "золотое, красное, синее, зеленое".
Природа лечила: "Благодаря морю, начинаю опять оживать и надеяться на что-то, чего не было очень давно".
После невыносимой зимы 1919 -- 1920 года жить стало немного легче. На фронтах гражданской войны обозначился перелом, Юденич был далеко отброшен, в Петроград начали возвращаться мобилизованные рабочие, даже задымили кое-где фабричные трубы.
"В дни новых надежд" -- надписывает Блок, даря свою книжку, в августе. И те, кто встречался с ним в эти дни, запомнили, что он был "в светлом, приподнятом настроении": оживлен, делится своими впечатлениями и замыслами, шутит и даже лицедействует -- изображает то известных актеров, то А.В.Луначарского, проходящего "торопливой походкой государственного человека".
Физических сил еще хватало. На Пряжке, вместе с жильцами своего дома, он сноровисто ломает на дрова негодную барку. На Фонтанке за три часа успевает выгрузить полкуба дров для театра. В последний раз в жизни садится в седло и совершает верховую прогулку на стрелку Елагина острова. Ездить он тоже еще не разучился: когда лошадь споткнулась, успел вынуть ноги из стремян и соскочить на землю. Лариса Рейснер, ехавшая рядом, воскликнула: "Вот -- настоящий мужчина!"
Это она доставила Блоку столь редкостное по тем временам развлечение. Очаровательная, энергичная, самоуверенная, патетическая Лариса, вернувшаяся с волжско-каспийского фронта, поселилась с мужем в Адмиралтействе, в громадной и пышной казенной квартире морских министров царского времени.
Блок бывал в этой квартире, где играли в "литературный салон" и угощали по-царски. Даже привозили его сюда в личной машине бывшего царя марки "Деллоне-Белльвиль". Он молча выслушивал пылкие речи прелестной хозяйки, вчера -- эстетской поэтессы, сегодня -- комиссара Главного морского штаба, призывавшей его к активной деятельности. Тут же суетился состоявший при хозяевах Сергей Городецкий, тоже наставлявший Блока уму-разуму.
Открывая в том же августе 1920 года вечер Рейснер и Городецкого в только что образованном Союзе поэтов, Блок говорил: "Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется -- пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью, а современная русская жизнь есть революционная стихия".
Какие мудрые, весомые и прямые слова!
Он призывал слушателей "с трепетом и верой в величие эпохи" приникнуть ближе к сердцу "бурной стихии", призывал жадно дышать "воздухом современности, этим разреженным воздухом, пахнущим морем и будущим".
Однако тут же добавил: ".. настоящим и дышать почти невозможно, можно дышать только этим будущим".
Так обозначилась личная трагедия поэта, разрешить которую ему уже не было суждено.
... Шло время. Вспышка оживления оказалась последней, новые надежды быстро развеялись, нервозность и тоска нарастали.
В ноябре ему исполнилось сорок лет. Один суетливый литератор вознамерился выступить по этому поводу в печати. Блок ответил ему: "Сорок лет -- вещь трудная и для публики неинтересная, потому я не хотел бы, чтобы об этом писали". А про себя думал: "Неужели я вовсе кончен?"
Тогда же написал Н.А.Нолле: "Я довольно много работаю, это только и спасает. Иногда помогает театральная атмосфера, за мишурой прячется на час -- на два, та "щель истории", в которую мы попали. Впрочем, стоит выйти на улицу -- и вновь охватывает мрак, скука, и сырость, которым нет конца".
Какое грустное, безнадежное, отчаянное признание!
Сил еще хватало. Но угасало сердце. Дело было не в лишениях, не в недомоганиях. Подтачивало его совсем другое -- острейшее, невыносимо болезненное, ввергавшее в поистине безысходное отчаянье ощущение того, что сам он ненароком очутился не у сердца жизни, а на ее поверхности, роковым образом утратил то согласие со стихией, в котором только и можно жить по-настоящему, полноценно, жить, а не прозябать.
Гамаюн потерял крылья -- и уже навсегда. В этой тяжелой трагедии следует разобраться.