Антон Чехов - Тайный советник
В начале апреля 1870 года моя матушка Клавдия
Архиповна, вдова поручика, получила из Петербурга, от своего
брата Ивана, тайного советника, письмо, в котором, между прочим,
было написано: «Болезнь печени вынуждает меня каждое лето жить
за границей, а так как в настоящее время у меня нет свободных
денег для поездки в Мариенбад, то весьма возможно, что этим
летом я буду жить у тебя в твоей Кочуевке, дорогая сестра...»
Прочитав письмо, моя матушка побледнела и затряслась всем телом,
потом на лице ее появилось выражение смеха и плача. Она
заплакала и засмеялась. Эта борьба плача со смехом всегда
напоминает мне мельканье и треск ярко горящей свечи, когда на
нее брызжут водой. Прочитав письмо еще раз, матушка созвала всех
домочадцев и прерывающимся от волненья голосом стала объяснять
нам, что всех братьев Гундасовых было четверо: один Гундасов
помер еще младенцем, другой пошел по военной и тоже помер,
третий, не в обиду будь ему сказано, актер, четвертый же...
— До четвертого рукой не достанешь, — всхлипывала матушка. —
Родной мне брат, вместе росли, а я вся дрожу и дрожу... Ведь
тайный советник, генерал! Как я его, ангела моего, встречу? О
чем я, дура необразованная, разговаривать с ним стану?
Пятнадцать лет его не видала! Андрюшенька, — обратилась ко мне
матушка, — радуйся, дурачок! Это на твое счастье бог его
посылает!
После того, как мы узнали самую подробную историю Гундасовых, в
усадьбе поднялась суматоха, какую я привык видеть только перед
святками. Были пощажены только небесный свод и вода в реке, всё
же остальное подверглось чистке, мытью и окраске. Если бы небо
было ниже и меньше, а река не бежала так быстро, то и их бы
поскребли кирпичом и потерли мочалкой. Стены были белы как снег,
но их побелили; полы сияли и лоснились, но их мыли каждый день.
Кота Куцего (в бытность мою младенцем я ножом, которым колют
сахар, отхватил ему добрую четверть хвоста, отчего он и получил
прозвище Куцего) отнесли из хором в кухню и отдали под начало
Анисьи; Федьке сказано было, что если собаки будут подходить
близко к крыльцу, то его «бог накажет». Но никому так не
доставалось, как бедным диванам, креслам и коврам! Никогда в
другое время их не били так сильно палками, как теперь, в
ожидании гостя. Мои голуби, слыша палочные удары, тревожились и
то и дело взлетали к самому небу.
Приходил из Новостроевки портной Спиридон, единственный во всем
уезде портной, дерзавший шить на господ. Это был человек
непьющий, работящий и способный, не лишенный некоторой фантазии
и чувства пластики, но, тем не менее, шивший отвратительно. Всё
дело портили сомнения... Мысль, что он шьет недостаточно модно,
заставляла его переделывать каждую вещь по пяти раз, ходить
пешком в город специально за тем только, чтобы изучать франтов и
в конце концов одевать нас в костюмы, которые даже карикатурист
назвал бы утрировкой и шаржем. Мы щеголяли в невозможно узких
брюках и в таких коротких пиджаках, что в присутствии барышень
нам всегда становилось совестно.
Этот Спиридон долго снимал с меня мерку. Он вымерил всего меня
вдоль и поперек, точно собирался обить меня обручами, что-то
долго записывал на бумажке толстым карандашом и всю свою мерку
иззубрил треугольными значками. Покончив со мной, он принялся за
моего учителя Егора Алексеевича Победимского. Мой незабвенный
учитель находился тогда в поре, когда люди следят за ростом
своих усов и относятся критически к платью, а потому можете себе
представить священный ужас, с каким Спиридон приступил к моему
учителю! Егор Алексеевич должен был откинуть назад голову и
расставить ноги в виде опрокинутой ижицы, то поднимать руки, то
опускать. Спиридон вымерял его несколько раз, для чего ходил
вокруг него, как влюбленный голубь около голубки, становился на
одно колено, изгибался крючком... Моя матушка, томная,
замученная хлопотами и угоревшая от утюгов, глядела на всю эту
длинную процедуру и говорила:
— Смотри же, Спиридон, бог с тебя взыщет, если сукно испортишь!
И счастья тебе не будет, коли не потрафишь!
От слов матушки Спиридона бросало то в жар, то в пот, потому что
он был уверен, что не потрафит. За шитье моего костюма он взял 1
руб. 20 коп., а за костюм Победимского 2 руб., причем сукно,
подкладка и пуговицы были наши. Это не может показаться дорого,
тем более, что от Новостроевки до нас было девять верст, а
портной приходил для примерки раза четыре. Когда мы, примеряя,
натягивали на себя узкие брюки и пиджаки, испещренные живыми
нитками, матушка всякий раз брезгливо морщилась и удивлялась:
— Бог знает какая нынче мода пошла! Даже глядеть совестно. Не
будь братец столичным, право, не стала бы я шить вам по-модному!
Спиридон, радуясь, что бранят не его, а моду, пожимал плечами и
вздыхал, как бы желая сказать: «Ничего не поделаешь: дух
времени!»
Волнение, с которым мы ожидали приезда гостя, можно сравнить
только с тем напряжением, с каким спириты с минуты на минуту
ожидают появления духа. Матушка носилась с мигренью и ежеминутно
плакала. Я потерял аппетит, плохо спал и не учил уроков. Даже во
сне меня не оставляло желание поскорее увидеть генерала, то есть
человека с эполетами, с шитым воротником, который прет под самые
уши, и с обнаженной саблей в руке — точь-в-точь такого, какой
висел у нас в зале над диваном и таращил страшные черные глаза
на всякого, кто осмеливался глядеть на него. Один только
Победимский чувствовал себя в своей тарелке. Он не ужасался, не
радовался, а только изредка, выслушивая от матушки историю рода
Гундасовых, говорил:
— Да, приятно будет поговорить со свежим человеком.
На моего учителя у нас в усадьбе глядели как на натуру
исключительную. Это был молодой человек, лет двадцати,
угреватый, лохматый, с маленьким лбом и с необычайно длинным
носом. Нос был так велик, что мой учитель, разглядывая
что-нибудь, должен был наклонять голову набок по-птичьи. По
нашим понятиям, во всей губернии не было человека умнее,
образованнее и галантнее. Кончил он шесть классов гимназии,
потом поступил в ветеринарный институт, откуда был исключен, не
проучившись и полугода. Причину исключения он тщательно скрывал,
что давало возможность всякому желающему видеть в моем
воспитателе человека пострадавшего и до некоторой степени
таинственного. Говорил он мало и только об умном, ел в пост
скоромное и на окружающую жизнь иначе не глядел, как только
свысока и презрительно, что, впрочем, не мешало ему принимать от
моей матушки подарки в виде костюмов и рисовать на моих змеях
глупые рожи с красными зубами. Матушка не любила его за
«гордость», но преклонялась пред его умом.
Гостя недолго ждали. В начале мая на двух возах прибыли со
станции большие чемоданы. Эти чемоданы глядели так
величественно, что, снимая их с возов, кучера машинально
поснимали шапки.
«Должно быть, — подумал я, — в этих сундуках мундиры и порох...»
Почему порох? Вероятно, понятие о генеральстве в моей голове
было тесно связано с пушками и порохом.
Утром десятого мая, когда я проснулся, нянька шёпотом объявила
мне, что «приехали дяденька». Я быстро оделся и, кое-как
умывшись, не молясь богу, полетел из спальной. В сенях я
наткнулся на высокого, плотного господина, с фешенебельными
бакенами и в франтовском пальто. Помертвев от священного ужаса,
я подошел к нему и, припоминая составленный матушкою церемониал,
шаркнул перед ним ножкой, низко поклонился и потянулся к ручке,
но господин не дал мне поцеловать руку и объявил, что он не
дядя, а только дядин камердинер Петр. Вид этого Петра, одетого
гораздо богаче, чем я и Победимский, поверг меня в крайнее
изумление, не оставляющее меня, говоря по правде, и до сегодня:
неужели такие солидные, почтенные люди, с умными и строгими
лицами, могут быть лакеями? И ради чего?
Петр сказал мне, что дядя с матушкой в саду. Я бросился в сад.
Природа, не знавшая истории рода Гундасовых и чина моего
дядюшки, чувствовала себя гораздо свободнее и развязнее, чем я.
В саду происходила возня, какая бывает только на ярмарках.
Бесчисленные скворцы, рассекая воздух и прыгая по аллеям, с
криком и шумом гонялись за майскими жуками. В сиреневых кустах,
которые своими нежными пахучими цветами лезли прямо в лицо,
копошились воробьи. Куда ни повернешься, отовсюду неслись пение
иволги, писканье удода и кобчика. В другое время я начал бы
гоняться за стрекозами или бросать камнями в ворона, который
сидел на невысокой копне под осиной и поворачивал в стороны свой
тупой нос, теперь же было не до шалостей. У меня билось сердце и
холодело в животе: я готовился увидеть человека с эполетами,
обнаженной саблей и со страшными глазами!
Но представьте мое разочарование! Рядом с матушкой гулял по саду
тоненький, маленький франт в белой шёлковой паре и в белой
фуражке. Заложив руки в карманы, откинув назад голову, то и дело
забегая вперед матушки, он казался совсем молодым человеком. Во
всей фигуре его было столько движения и жизни, что предательскую
старость я мог увидеть только подойдя поближе сзади и взглянув
на края фуражки, где серебрились коротко остриженные волосы.
Вместо солидности и генеральской тугоподвижности, я увидел почти
мальчишескую вертлявость; вместо воротника, прущего под уши, —
обыкновенный голубой галстук. Матушка и дядя гуляли по аллее и
беседовали. Я тихо подошел к ним сзади и стал ждать, когда
кто-нибудь из них оглянется.
— Какой у тебя здесь восторг, Кладя! — говорил дядя. — Как мило
и хорошо! Знай я раньше, что у тебя здесь такая прелесть, ни за
что бы в те годы не ездил за границу.
Дядя быстро нагнулся и понюхал тюльпан. Что только ни попадалось
ему на глаза, всё возбуждало в нем восторг и любопытство, словно
отродясь он не видел сада и солнечного дня. Странный человек
двигался как на пружинах и болтал без умолку, не давая матушке
сказать ни одного слова. Вдруг на повороте аллеи из-за бузины
показался Победимский. Появление его было так неожиданно, что
дядя вздрогнул и отступил шаг назад. В этот раз мой учитель был
в своей парадной крылатке с рукавами, в которой он, в
особенности сзади, очень походил на ветряную мельницу. Вид у
него был величественный и торжественный. Прижав по-испански
шляпу к груди, он сделал шаг к дяде и поклонился, как кланяются
маркизы в мелодрамах: вперед и несколько набок.
— Честь имею представиться вашему высокопревосходительству, —
сказал он громко, — педагог и преподаватель вашего племянника,
бывший слушатель ветеринарного института, дворянин Победимский!
Такая учтивость учителя очень понравилась моей матушке. Она
улыбнулась и замерла от сладкого ожидания, что он скажет еще
что-нибудь умное, но мой учитель, ожидавший, что на его
величественное обращение ему и ответят величественно, то есть
скажут по-генеральски «гм» и протянут два пальца, сильно
сконфузился и оробел, когда дядя приветливо засмеялся и крепко
пожал ему руку. Он пробормотал еще что-то несвязное, закашлялся
и отошел в сторону.
— Ну, не прелесть ли? — засмеялся дядя. — Ты погляди: надел
размахайку и думает, что он очень умный человек! Нравится мне
это, клянусь богом!.. Сколько ведь в ней, в этой глупой
размахайке, юного апломба, жизни! А это что за мальчик? —
спросил он, вдруг обернувшись и увидев меня.
— Это мой Андрюшенька, — отрекомендовала меня матушка,
зардевшись. — Утешение мое...
Я шаркнул по песку ножкой и низко поклонился.
— Молодец мальчик... молодец мальчик... — забормотал дядя,
отнимая от моих губ руку и гладя меня по голове. — Тебя Андрюшей
зовут? Так, так... М-да... клянусь богом... Учишься?
Матушка, привирая и преувеличивая, как все матери, начала
описывать мои успехи по наукам и благонравие, а я шел около дяди
и, согласно церемониалу, не переставал отвешивать низкие
поклоны. Когда моя матушка начала уже забрасывать удочку на тот
счет, что с моими замечательными способностями мне не мешало бы
поступить в кадетский корпус на казенный счет, и когда я,
согласно церемониалу, должен был заплакать и попросить у дядюшки
протекции, дядя вдруг остановился и в изумлении расставил руки.
— Б-батюшки! Это же что? — спросил он.
Прямо на нас по аллее шла Татьяна Ивановна, жена Федора
Петровича, нашего управляющего. Она несла белую накрахмаленную
юбку и длинную гладильную доску. Проходя мимо нас, она робко,
сквозь ресницы взглянула на гостя и зарделась.
— Час от часу не легче... — процедил дядя сквозь зубы, ласково
глядя ей вслед. — У тебя, сестра, что ни шаг, то сюрприз...
клянусь богом.
— Она у нас красавица... — сказала матушка. — Федору ее из
посада высватали... за сто верст отсюда...
Татьяну Ивановну не всякий назвал бы красавицей. Это была
маленькая, полненькая женщина, лет двадцати, стройная,
чернобровая, всегда розовая и миловидная, но на лице и во всей
фигуре ее не было ни одной крупной черты, ни одного смелого
штриха, на котором мог бы остановиться глаз, точно у природы,
когда она творила ее, не хватало вдохновения и уверенности.
Татьяна Ивановна была робка, конфузлива и благонравна, ходила
тихо и плавно, мало говорила, редко смеялась, и вся жизнь ее
была так же ровна и плоска, как лицо и гладко прилизанные
волосы. Дядя щурил ей вслед глаза и улыбался. Матушка пристально
посмотрела на его улыбающееся лицо и сделалась серьезной.
— А вы, братец, так-таки и не женились! — вздохнула она.
— Не женился...
— Почему? — тихо спросила матушка.
— Как тебе сказать, жизнь так сложилась. Смолоду слишком
заработался, не до жизни было, а когда жить захотелось —
оглянулся, то за моей спиной уж 50 лет стояло. Не успел!
Впрочем, говорить об этом... скучно.
Матушка и дядя оба разом вздохнули и пошли дальше, а я отстал от
них и побежал искать учителя, чтобы поделиться с ним своими
впечатлениями. Победимский стоял посреди двора и величественно
глядел на небо.
— Заметно, что развитой человек! — сказал он, покрутив головой.
— Надеюсь, что мы с ним сойдемся.
Через час подошла к нам матушка.
— А у меня, голубчики, горе! — начала она, задыхаясь. — Ведь
братец с лакеем приехал, а лакей такой, бог с ним, что ни в
кухню его не сунешь, ни в сени, а непременно особую комнату ему
подавай. Ума не приложу, что мне делать! Вот что разве, деточки,
не перебраться ли вам покуда во флигель к Федору? А вашу комнату
лакею бы отдали, а?
Мы ответили полным согласием, потому что жить во флигеле гораздо
свободнее, чем в доме, на глазах у матушки.
— Горе, да и только! — продолжала матушка. — Братец сказал, что
он будет обедать не в полдень, а в седьмом часу, по-столичному.
Просто у меня с горя ум за разум зашел! Ведь к 7 часам весь обед
перепарится в печке. Право, мужчины совсем ничего не понимают в
хозяйстве, хотя они и большого ума. Придется, горе мое, два
обеда стряпать! Вы, деточки, обедайте по-прежнему в полдень, а
я, старуха, потерплю для родного брата до семи часов.
Затем матушка глубоко вздохнула, приказала мне понравиться
дядюшке, которого бог прислал на мое счастье, и побежала в
кухню. В тот же день я и Победимский переселились во флигель.
Нас поместили в проходной комнате, между сенями и спальней
управляющего.
Несмотря на приезд дяди и новоселье, жизнь, сверх ожидания,
потекла прежним порядком, вялая и однообразная. От занятий «по
случаю гостя» мы были освобождены. Победимский, который никогда
ничего не читал и ничем не занимался, сидел обыкновенно у себя
на кровати, водил по воздуху своим длинным носом и о чем-то
думал. Изредка он поднимался, примеривал свой новый костюм и
опять садился, чтобы молчать и думать. Одно только озабочивало
его — это мухи, по которым он нещадно хлопал ладонями. После
обеда он обыкновенно «отдыхал», причем храпом наводил тоску на
всю усадьбу. Я от утра до вечера бегал по саду или сидел у себя
во флигеле и клеил змеев. Дядю в первые две-три недели мы видели
редко. По целым дням он сидел у себя в комнате и работал,
несмотря ни на мух, ни на жару. Его необыкновенная способность
сидеть и прирастать к столу производила на нас впечатление
необъяснимого фокуса. Для нас, лентяев, не знавших
систематического труда, его трудолюбие было просто чудом.
Проснувшись часов в 9, он садился за стол и не вставал до самого
обеда; пообедав, опять принимался за работу — и так до поздней
ночи. Когда я заглядывал к нему в замочную скважину, то всегда
видел неизменно одно и то же: дядя сидел за столом и работал.
Работа заключалась в том, что он одной рукой писал, другой
перелистывал книгу и, как это ни странно, весь двигался: качал
ногой, как маятником, насвистывал и кивал в такт головой. Вид у
него при этом был крайне рассеянный и легкомысленный, точно он
не работал, а играл в нули и крестики. Каждый раз я видел на нем
короткий, щегольской пиджак и ухарски завязанный галстук, и
каждый раз, даже сквозь замочную скважину, от него пахло тонкими
женскими духами. Выходил он из своей комнаты только обедать, но
обедал плохо.
— Не пойму я братца! — жаловалась на него матушка. — Каждый день
нарочно для него режем индейку и голубей, сама своими руками
делаю компот, а он скушает тарелочку бульону да кусочек мясца с
палец и идет из-за стола. Стану умолять его, чтоб ел, он
воротится к столу и выпьет молочка. А что в нем, в молоке-то? Те
же помои! Умрешь от такой еды... Начнешь его уговаривать, а он
только смеется да шутит... Нет, не нравятся ему, голубчику, наши
кушанья!
Вечера проходили у нас гораздо веселее, чем дни. Обыкновенно,
когда садилось солнце и по двору ложились длинные тени, мы, то
есть Татьяна Ивановна, Победимский и я, уже сидели на крылечке
флигеля. До самых потемок мы молчали. Да и о чем прикажете
говорить, когда уже всё переговорено? Была одна новость — приезд
дяди, но и эта тема скоро истрепалась. Учитель всё время не
отрывал глаз от лица Татьяны Ивановны и глубоко вздыхал... Тогда
я не понимал этих вздохов и не доискивался их смысла, теперь же
они объясняют мне очень многое.
Когда тени на земле сливались в одну сплошную тень, с охоты или
с поля возвращался управляющий Федор. Этот Федор производил на
меня впечатление человека дикого и даже страшного. Сын
обрусевшего изюмского цыгана, черномазый, с большими черными
глазами, кудрявый, с всклоченной бородой, он иначе и не
назывался у наших кочуевских мужиков, как «чертякой». Да и кроме
наружности, в нем было много цыганского. Так, он не мог сидеть
дома и по целым дням пропадал в поле или на охоте. Он был
мрачен, желчен, молчалив и никого не боялся и не признавал над
собой ничьей власти. Матушке он грубил, мне говорил «ты», а к
учености Победимского относился презрительно. Всё это мы прощали
ему, считая его человеком вспыльчивым и болезненным. Матушка же
любила его, потому что он, несмотря на свою цыганскую натуру,
был идеально честен и трудолюбив. Свою Татьяну Ивановну он любил
страстно, как цыган, но любовь эта выходила у него какой-то
мрачной, словно выстраданной. При нас он никогда не ласкал своей
жены, а только злобно таращил на нее глаза и кривил рот.
Возвратившись с поля, он со стуком и со злобой ставил во флигеле
ружье, выходил к нам на крылечко и садился рядом с женой.
Отдышавшись, он задавал жене несколько вопросов по части
хозяйства и погружался в молчание.
— Давайте петь, — предлагал я.
Учитель настраивал гитару и густым, дьячковским басом затягивал
«Среди долины ровныя». Начиналось пение. Учитель пел басом,
Федор едва слышным тенорком, а я дискантом в один голос с
Татьяной Ивановной.
Когда всё небо покрывалось звездами и умолкали лягушки, из кухни
приносили нам ужин. Мы шли во флигель и принимались за еду.
Учитель и цыган ели с жадностью, с треском, так что трудно было
понять, хрустели то кости или их скулы, и мы с Татьяной
Ивановной едва успевали съесть свои доли. После ужина флигель
погружался в глубокий сон.
Однажды, было это в конце мая, мы сидели на крыльце и ожидали
ужина. Вдруг мелькнула тень и перед нами, словно из земли
выросши, предстал Гундасов. Он долго глядел на нас, потом
всплеснул руками и весело засмеялся.
— Идиллия! — сказал он. — Поют и мечтают на луну! Прелестно,
клянусь богом! Можно мне сесть с вами и помечтать?
Мы молчали и переглядывались. Дядя сел на нижнюю ступеньку,
зевнул и поглядел на небо. Наступило молчание. Победимский,
который давно уже собирался потолковать со свежим человеком,
обрадовался случаю и первый нарушил молчание. Для умных
разговоров у него была одна только тема — эпизоотии. Случается,
что когда вы попадаете в тысячную толпу, вам почему-то из тысячи
физиономий врезывается надолго в память только одна
какая-нибудь, так и Победимский из всего того, что он успел
услышать в ветеринарном институте за полгода, помнил только одно
место:
«Эпизоотии приносят громадный ущерб народному хозяйству. В
борьбе с ними общество должно идти рука об руку с
правительством».
Прежде чем сказать это Гундасову, мой учитель раза три крякнул и
несколько раз в волнении запахивался в крылатку. Услышав про
эпизоотии, дядя пристально поглядел на учителя и издал носом
смеющийся звук.
— Ей-богу, это мило... — пробормотал он, разглядывая нас, как
манекенов. — Это именно и есть жизнь... Такою в сущности и
должна быть действительность. А вы что же молчите, Пелагея
Ивановна? — обратился он к Татьяне Ивановне.
Та сконфузилась и кашлянула.
— Говорите, господа, пойте... играйте! Не теряйте времени. Ведь
канальское время бежит, не ждет! Клянусь богом, не успеете
оглянуться, как наступит старость... Тогда уж поздно будет жить!
Так-то, Пелагея Ивановна... Не нужно сидеть неподвижно и
молчать...
Тут из кухни принесли ужин. Дядя пошел за нами во флигель и за
компанию съел пять творожников и утиное крылышко. Он ел и глядел
на нас. Все мы возбуждали в нем восторг и умиление. Какую бы
глупость ни сморозил мой незабвенный учитель и что бы ни сделала
Татьяна Ивановна, всё находил он милым и восхитительным. Когда
после ужина Татьяна Ивановна смиренно села в уголок и принялась
за вязанье, он не отрывал глаз от ее пальчиков и болтал без
умолку.
— Вы, друзья, как можно скорее спешите жить... — говорил он. —
Храни вас бог жертвовать настоящим для будущего! В настоящем
молодость, здоровье, пыл, а будущее — это обман, дым! Как только
стукнет двадцать лет, так и начинайте жить.
Татьяна Ивановна уронила иглу. Дядя вскочил, поднял иглу и с
поклоном подал ее Татьяне Ивановне, и тут я впервые узнал, что
на свете есть люди потоньше Победимского.
— Да... — продолжал дядя. — Любите, женитесь... делайте
глупости. Глупость гораздо жизненнее и здоровее, чем наши потуги
и погоня за осмысленной жизнью.
Дядя говорил много и долго, до того долго, что надоел нам, а я
сидел в стороне на сундуке, слушал его и дремал. Мучило меня,
что за всё время он ни разу не обратил на меня внимания. Ушел он
из флигеля в два часа ночи, когда я, не справившись с дремотою,
уже крепко спал.
С этого времени дядя стал ходить к нам во флигель каждый вечер.
Он пел с нами, ужинал и всякий раз просиживал до двух часов, без
умолку болтая всё об одном и том же. Вечерние и ночные работы
были им оставлены, а к концу июня, когда тайный советник
научился есть матушкины индейки и компоты, были брошены и
дневные занятия. Дядя оторвался от стола и втянулся в «жизнь».
Днем он шагал по саду, насвистывал и мешал рабочим, заставляя их
рассказывать ему разные истории. Когда на глаза попадалась
Татьяна Ивановна, он подбегал к ней и, если она несла
что-нибудь, предлагал ей свою помощь, что страшно ее конфузило.
Чем дальше вглубь уходило лето, тем легкомысленнее, вертлявее и
рассеяннее становился мой дядюшка. Победимский в нем совсем
разочаровался.
— Слишком односторонний человек... — говорил он. — Ни капли
незаметно, чтоб он стоял на высших ступенях иерархии. И говорить
даже не умеет. После каждого слова: «клянусь богом». Нет, не
нравится мне он!
С тех пор, как дядя начал посещать наш флигель, в Федоре и в
моем учителе произошла заметная перемена. Федор перестал ходить
на охоту, рано возвращался домой, сделался еще молчаливее и
как-то особенно злобно пялил глаза на жену. Учитель же перестал
в присутствии дяди говорить об эпизоотиях, хмурился и даже
насмешливо улыбался.
— Идет наш мышиный жеребчик! — проворчал он однажды, когда дядя
подходил к флигелю.
Такую перемену в обоих я объяснял себе тем, что они обиделись на
дядю. Рассеянный дядя путал их имена, до самого отъезда не
научился различать, кто из них учитель, а кто муж Татьяны
Ивановны, самое Татьяну Ивановну величал то Настасьей, то
Пелагеей, то Евдокией. Умиляясь и восторгаясь нами, он смеялся и
держал себя словно с малыми ребятами... Всё это, конечно, могло
оскорблять молодых людей. Но дело было не в обиде, а, как теперь
я понимаю, в более тонких чувствах.
Помню, в один из вечеров я сидел на сундуке и боролся с
дремотой. На глаза мои ложился вязкий клей, и тело, утомленное
целодневной беготней, клонило в сторону. Но я боролся со сном и
старался глядеть. Было около полуночи. Татьяна Ивановна, розовая
и смиренная, как всегда, сидела у маленького столика и шила мужу
рубаху. Из одного угла пялил на нее глаза Федор, мрачный и
угрюмый, а в другом сидел Победимский, уходивший в высокие
воротнички своей сорочки и сердито сопевший. Дядя ходил из угла
в угол и о чем-то думал. Царило молчание, только слышно было,
как в руках Татьяны Ивановны шуршало полотно. Вдруг дядя
остановился перед Татьяной Ивановной и сказал:
— Такие вы все молодые, свежие, хорошие, так безмятежно живется
вам в этой тишине, что я завидую вам. Я привязался к этой вашей
жизни, у меня сердце сжимается, когда вспоминаю, что нужно
уехать отсюда... Верьте моей искренности!
Дремота замкнула мои глаза, и я забылся. Когда какой-то стук
разбудил меня, дядя стоял перед Татьяной Ивановной и глядел на
нее с умилением. Щеки у него разгорелись.
— Моя жизнь пропала, — говорил он. — Я не жил! Ваше молодое лицо
напоминает мне мою погибшую юность, и я бы согласился до самой
смерти сидеть здесь и глядеть на вас. С удовольствием я взял бы
вас с собой в Петербург.
— Зачем это? — спросил хриплым голосом Федор.
— Поставил бы у себя на рабочем столе под стеклом, любовался бы
и другим показывал. Вы знаете, Пелагея Ивановна, таких, как вы,
там у нас нет. У нас есть богатство, знатность, иногда красота,
но нет этой жизненной правды... этого здорового покоя...
Дядя сел перед Татьяной Ивановной и взял ее за руку.
— Так не хотите со мной в Петербург? — засмеялся он. — В таком
случае дайте мне туда хоть вашу ручку... Прелестная ручка! Не
дадите? Ну, скупая, позвольте хоть поцеловать ее...
В это время послышался треск стула. Федор вскочил и мерными,
тяжелыми шагами подошел к жене. Лицо его было бледно-серо и
дрожало. Он со всего размаха ударил кулаком по столику и сказал
глухим голосом:
— Я не позволю!
Одновременно с ним вскочил со стула и Победимский. Этот, тоже
бледный и злой, подошел к Татьяне Ивановне и тоже ударил кулаком
по столику...
— Я... я не позволю! — сказал он.
— Что? Что такое? — удивился дядя.
— Я не позволю! — повторил Федор, стукнув по столу.
Дядя вскочил и трусливо замигал глазами. Он хотел говорить, но
от изумленья и перепуга не сказал ни слова, конфузливо улыбнулся
и старчески засеменил из флигеля, оставив у нас свою шляпу.
Когда, немного погодя, во флигель прибежала встревоженная
матушка, Федор и Победимский всё еще, словно кузнецы молотками,
стучали кулаками по столу и говорили: «Я не позволю!»
— Что у вас тут случилось? — спросила матушка. — Отчего с
братцем сделалось дурно? Что такое?
Поглядев на бледную, испуганную Татьяну Ивановну и на ее
рассвирепевшего мужа, матушка, вероятно, догадалась, в чем дело.
Она вздохнула и покачала головой.
— Ну, будет, будет бухотеть по столу! — сказала она. —
Перестань, Федор! А вы-то чего стучите, Егор Алексеевич? Вы-то
тут при чем?
Победимский спохватился и сконфузился. Федор пристально поглядел
на него, потом на жену и зашагал по комнате. Когда матушка вышла
из флигеля, я видел то, что долго потом считал за сон. Я видел,
как Федор схватил моего учителя, поднял его на воздух и
вышвырнул в дверь...
Когда я проснулся утром, постель учителя была пуста. На мой
вопрос, где учитель, нянька шёпотом сказала мне, что его рано
утром отвезли в больницу лечить сломанную руку. Опечаленный этим
известием и припоминая вчерашний скандал, я вышел на двор.
Погода стояла пасмурная. Небо заволокло тучами, и по земле гулял
ветер, поднимая с земли пыль, бумажки и перья... Чувствовалась
близость дождя. На людях и на животных была написана скука.
Когда я пошел в дом, меня попросили не стучать ногами, сказав,
что матушка больна мигренью и лежит в постели. Что делать? Я
пошел за ворота, сел там на лавочку и стал искать смысла в том,
что я вчера видел и слышал. От наших ворот шла дорога, которая,
обойдя кузницу и никогда не высыхающую лужу, впадала в большую,
почтовую дорогу... Я глядел на телеграфные столбы, около которых
кружились облака пыли, на сонных птиц, сидевших на проволоках, и
мне вдруг стало так скучно, что я заплакал.
По почтовой дороге проехала пыльная линейка, битком набитая
горожанами, ехавшими, вероятно, на богомолье. Не успела линейка
исчезнуть из вида, как показалась легкая пролетка, запряженная в
пару. В ней, стоя и держась за пояс кучера, ехал становой Аким
Никитич. К великому моему удивлению, пролетка свернула на нашу
дорогу и пролетела мимо меня в ворота. Пока я недоумевал, зачем
это прикатил к нам становой, послышался шум и на дороге
показалась тройка. В коляске стоял исправник и показывал кучеру
на наши ворота.
«А этот зачем? — думал я, разглядывая покрытого пылью
исправника. — Это, вероятно, Победимский им на Федора
пожаловался, и они приехали взять его в острог».
Но загадку не так легко было решить. Становой и исправник были
только предтечи, потому что не прошло и пяти минут, как к нам в
ворота въехала карета. Она так быстро мелькнула мимо меня, что,
заглянув в каретное окно, я увидел одну только рыжую бороду.
Теряясь в догадках и предчувствуя что-то недоброе, я побежал к
дому. В передней прежде всего я увидел матушку. Она была бледна
и с ужасом глядела на дверь, из-за которой слышались мужские
голоса. Гости застали ее врасплох, в самый разгар мигрени.
— Кто приехал, мама? — спросил я.
— Сестра! — послышался голос дяди. — Дай-ка нам с губернатором
закусить чего-нибудь!
— Легко сказать: закусить! — прошептала матушка, млея от ужаса.
— Что я теперь успею приготовить? Осрамилась на старости лет!
Матушка схватила себя за голову и побежала в кухню. Внезапный
приезд губернатора поднял на ноги и ошеломил всю усадьбу.
Поднялась ожесточенная резня. Зарезали штук десять кур, пять
индеек, восемь уток и впопыхах обезглавили старого гусака,
родоначальника нашего гусиного стада и любимца матери. Кучера и
повар словно обезумели и резали птиц зря, не разбирая ни
возраста, ни породы. Ради какого-то соуса у меня погибла пара
дорогих турманов, которые мне были так же дороги, как матушке
гусак. Смерти их я долго не прощал губернатору.
Вечером, когда губернатор и его свита, сытно пообедав, сели в
свои экипажи и уехали, я пошел в дом поглядеть на остатки
пиршества. Заглянув из передней в залу, я увидел и дядю и
матушку. Дядя, заложив руки назад, нервно шагал вдоль стен и
пожимал плечами. Матушка, изнеможенная и сильно похудевшая,
сидела на диване и больными глазами следила за движениями брата.
— Извини, сестра, но так нельзя... — брюзжал дядя, морща лицо. —
Я представляю тебе губернатора, а ты ему руки не подаешь! Ты его
сконфузила, несчастного! Нет, это не годится... Простота хорошая
вещь, но ведь и она должна иметь пределы... клянусь богом... И
потом этот обед! Разве можно такими обедами кормить? Например,
что это за мочалку подавали на четвертое блюдо?
— Это утка под сладким соусом... — тихо ответила матушка.
— Утка... Прости, сестра, но... но у меня вот изжога! Я болен!
Дядя сделал кислое, плачущее лицо и продолжал:
— И чёрт принес этого губернатора! Очень мне нужен его визит! Пф...
изжога! Я не могу ни спать, ни работать... Совсем развинтился...
И как это, не понимаю, вы можете жить тут без работы... в этой
скучище! Вот уж у меня и боль начинается под ложечкой!..
Дядя нахмурился и быстрее зашагал.
— Братец, — тихо спросила матушка, — а сколько стоит поехать за
границу?
— По меньшей мере три тысячи... — ответил плачущим голосом дядя.
— Я бы поехал, а где их взять? У меня ни копейки! Пф... изжога!
Дядя остановился, поглядел с тоской на серое, пасмурное окно и
опять зашагал.
Наступило молчание... Матушка долго глядела на икону, что-то
раздумывая, потом заплакала и сказала:
— Я, братец, дам вам три тысячи...
Дня через три величественные чемоданы были отправлены на
станцию, а вслед за ними укатил и тайный советник. Прощаясь с
матушкой, он заплакал и долго не мог оторвать губ от ее руки,
когда же он сел в экипаж, лицо его осветилось детскою
радостью... Сияющий, счастливый, он уселся поудобней, сделал на
прощанье плачущей матушке ручкой и вдруг неожиданно остановил
свой взгляд на мне. На лице его появилось выражение крайнего
удивления.
— А это что за мальчик? — спросил он.
Матушку, уверявшую меня, что дядюшку бог послал к нам на мое
счастье, этот вопрос сильно покоробил. Мне же было не до
вопросов. Я глядел на счастливое лицо дяди и мне почему-то было
страшно жаль его. Я не выдержал, вскочил в экипаж и горячо обнял
этого легкомысленного и слабого, как все люди, человека. Глядя
ему в глаза и желая сказать что-нибудь приятное, я спросил:
— Дядя, вы были хоть раз на войне?
— Ах, милый мальчик... — засмеялся дядя, целуя меня, — милый
мальчик, клянусь богом. Так всё это естественно, жизненно...
клянусь богом...
Коляска тронулась... Я глядел ей вослед и долго слышал это
прощальное «клянусь богом».