Антон Чехов - Верочка
о произведенииИван Алексеевич Огнев помнит, как в тот
августовский вечер он со звоном отворил стеклянную дверь и вышел
на террасу. На нем была тогда легкая крылатка и широкополая
соломенная шляпа, та самая, которая вместе с ботфортами валяется
теперь в пыли под кроватью. В одной руке он держал большую вязку
книг и тетрадей, в другой — толстую, суковатую палку.
За дверью, освещая ему путь лампой, стоял хозяин дома, Кузнецов,
лысый старик с длинной седой бородой и в белом, как снег,
пикейном пиджаке. Старик благодушно улыбался и кивал головой.
— Прощайте, старче! — крикнул ему Огнев.
Кузнецов поставил лампу на столик и вышел на террасу. Две
длинные, узкие тени шагнули через ступени к цветочным клумбам,
закачались и уперлись головами в стволы лип.
— Прощайте, и еще раз спасибо, голубчик! — сказал Иван Алексеич.
— Спасибо вам за ваше радушие, за ваши ласки, за вашу любовь...
Никогда, во веки веков не забуду вашего гостеприимства. И вы
хороший, и дочка ваша хорошая, и все у вас тут добрые, веселые,
радушные... Такая великолепная публика, что и сказать не умею!
От избытка чувств и под влиянием только что выпитой наливки,
Огнев говорил певучим семинарским голосом и был так растроган,
что выражал свои чувства не столько словами, сколько морганьем
глаз и подергиваньем плеч. Кузнецов, тоже подвыпивший и
растроганный, потянулся к молодому человеку и поцеловался с ним.
— Привык я к вам, как легавый! — продолжал Огнев. — Почти каждый
день к вам шлялся, раз десять ночевал, а наливки выпил столько,
что теперь вспоминать страшно. А главное, за что спасибо,
Гавриил Петрович, так это за ваше содействие и помощь. Без вас я
со своей статистикой до октября бы тут возился. Так и напишу в
предисловии: считаю долгом выразить мою благодарность
председателю N-ской уездной земской управы Кузнецову за его
любезное содействие. У статистики бле-естящая будущность! Вере
Гавриловне нижайший поклон, а докторам, обоим следователям и
вашему секретарю передайте, что никогда не забуду их помощи! А
теперь, старче, обымем друг друга и сотворим последнее лобзание.
Раскисший Огнев еще раз поцеловался со стариком и стал
спускаться вниз. На последней ступени он оглянулся и спросил:
— Увидимся еще когда-нибудь?
— Бог знает! — ответил старик. — Вероятно, никогда!
— Да, правда! В Питер вас и калачом не заманишь, а я едва ли еще
попаду когда-нибудь в этот уезд. Ну, прощайте!
— Вы бы книги тут оставили! — крикнул ему вслед Кузнецов. — Что
вам за охота тащить такую тяжесть? Я вам завтра их с человеком
прислал бы.
Но Огнев уже не слушал и быстро удалялся от дома. На душе его,
подогретой вином, было и весело, и тепло, и грустно... Он шел и
думал о том, как часто приходится в жизни встречаться с хорошими
людьми и как жаль, что от этих встреч не остается ничего больше,
кроме воспоминаний. Бывает так, что на горизонте мелькнут
журавли, слабый ветер донесет их жалобно-восторженный крик, а
через минуту, с какою жадностью ни вглядывайся в синюю даль, не
увидишь ни точки, не услышишь ни звука — так точно люди с их
лицами и речами мелькают в жизни и утопают в нашем прошлом, не
оставляя ничего больше, кроме ничтожных следов памяти. Живя с
самой весны в N-ском уезде и бывая почти каждый день у радушных
Кузнецовых, Иван Алексеич привык, как к родным, к старику, к его
дочери, к прислуге, изучил до тонкостей весь дом, уютную
террасу, изгибы аллей, силуэты деревьев над кухней и баней; но
выйдет он сейчас за калитку, и всё это обратится в воспоминание
и утеряет для него навсегда свое реальное значение, а пройдет
год-два, и все эти милые образы потускнеют в сознании наравне с
вымыслами и плодами фантазии.
«В жизни ничего нет дороже людей! — думал растроганный Огнев,
шагая по аллее к калитке. — Ничего!»
В саду было тихо и тепло. Пахло резедой, табаком и гелиотропом,
которые еще не успели отцвести на клумбах. Промежутки между
кустами и стволами деревьев были полны тумана, негустого,
нежного, пропитанного насквозь лунным светом, и, что надолго
осталось в памяти Огнева, клочья тумана, похожие на привидения,
тихо, но заметно для глаза, ходили друг за дружкой поперек
аллей. Луна стояла высоко над садом, а ниже ее куда-то на восток
неслись прозрачные туманные пятна. Весь мир, казалось, состоял
только из черных силуэтов и бродивших белых теней, а Огнев,
наблюдавший туман в лунный августовский вечер чуть ли не первый
раз в жизни, думал, что он видит не природу, а декорацию, где
неумелые пиротехники, желая осветить сад белым бенгальским
огнем, засели под кусты и вместе со светом напустили в воздух и
белого дыма.
Когда Огнев подходил к садовой калитке, от невысокого
палисадника отделилась темная тень и пошла к нему навстречу.
— Вера Гавриловна! — обрадовался он. — Вы тут? А я искал-искал,
хотел проститься... Прощайте, я ухожу!
— Так рано? Ведь еще одиннадцать часов.
— Нет, пора! Идти пять верст, да еще укладываться нужно. Завтра
рано вставать...
Перед Огневым стояла дочь Кузнецова, Вера, девушка 21 года, по
обыкновению грустная, небрежно одетая и интересная. Девушки,
которые много мечтают и по целым дням читают лежа и лениво всё,
что попадается им под руки, которые скучают и грустят, одеваются
вообще небрежно. Тем из них, которых природа одарила вкусом и
инстинктом красоты, эта легкая небрежность в одежде придает
особую прелесть. По крайней мере, Огнев, вспоминая впоследствии
о хорошенькой Верочке, не мог себе представить ее без просторной
кофточки, которая мялась у талии в глубокие складки и все-таки
не касалась стана, без локона, выбившегося на лоб из высокой
прически, без того красного вязаного платка с мохнатыми шариками
по краям, который вечерами, как флаг в тихую погоду, уныло
виснул на плече Верочки, а днем валялся скомканный в передней
около мужских шапок или же в столовой на сундуке, где
бесцеремонно спала на нем старая кошка. От этого платка и от
складок кофточки так и веяло свободною ленью, домоседством,
благодушием. Быть может, оттого, что Вера нравилась Огневу, он в
каждой пуговке и оборочке умел читать что-то теплое, уютное,
наивное, что-то такое хорошее и поэтичное, чего именно не
хватает у женщин неискренних, лишенных чувства красоты и
холодных.
Верочка была хорошо сложена, имела правильный профиль и красивые
вьющиеся волосы. Огневу, который на своем веку мало видел
женщин, она казалась красавицей.
— Уезжаю! — говорил он, прощаясь с нею около калитки. — Не
поминайте лихом! Спасибо за всё!
Тем же певучим семинарским голосом, каким он беседовал со
стариком, так же моргая и подергивая плечами, стал он
благодарить Веру за гостеприимство, ласки и радушие.
— О вас писал я матери в каждом письме, — говорил он. — Если бы
все такие были, как вы да ваш батька, то не житье было бы на
свете, а масленая. У вас вся публика великолепная! Народ всё
простой, сердечный, искренний.
— Вы теперь куда едете? — спросила Вера.
— Теперь еду к матери в Орел, побуду у нее недельки две, а там —
в Питер на работу.
— А потом?
— Потом? Всю зиму проработаю, а весной опять куда-нибудь в уезд
материалы собирать. Ну, будьте счастливы, живите сто лет... не
поминайте лихом. Больше не увидимся.
Огнев нагнулся и поцеловал Верочкину руку. Затем в молчаливом
волнении он поправил на себе крылатку, взял поудобнее вязку
книг, помолчал и сказал:
— Туману-то сколько навалило!
— Да. Вы у нас ничего не забыли?
— Что же? Кажется, ничего...
Несколько секунд Огнев постоял молча, потом неуклюже повернулся
к калитке и вышел из сада.
— Постойте, я вас до нашего леса провожу, — сказала Вера, выходя
за ним.
Они пошли по дороге. Теперь уж деревья не заслоняли простора и
можно было видеть небо и даль. Точно прикрытая вуалью, вся
природа пряталась за прозрачную матовую дымку, сквозь которую
весело смотрела ее красота; туман, что погуще и побелее,
неравномерно ложился около копен и кустов или клочьями бродил
через дорогу, жался к земле и как будто старался не заслонять
собой простора. Сквозь дымку видна была вся дорога до леса с
темными канавами по бокам и с мелкими кустами, которые росли в
канавах и мешали бродить туманным клочьям. В полуверсте от
калитки темнела полоса кузнецовского леса.
«Зачем она со мной пошла? Ведь ее придется провожать назад!» —
подумал Огнев, но, поглядев на профиль Веры, он ласково
улыбнулся и сказал:
— Не хочется уезжать в такую хорошую погоду! Вечер настоящий
романический, с луной, с тишиной и со всеми онерами. Знаете что,
Вера Гавриловна? Живу я на свете 29 лет, но у меня в жизни ни
разу романа не было. Во всю жизнь ни одной романической истории,
так что с рандеву1, с аллеями вздохов и поцелуями я знаком
только понаслышке. Ненормально! В городе, когда сидишь у себя в
номере, не замечаешь этого пробела, но тут, на свежем воздухе,
он сильно чувствуется... Как-то обидно делается!
— Отчего же вы так?
— Не знаю. Вероятно, всю жизнь некогда было, а может быть,
просто встречаться не приходилось с такими женщинами, которые...
Вообще у меня мало знакомых, и я нигде не бываю.
Шагов триста молодые люди прошли молча. Огнев поглядывал на
открытую голову и платок Верочки, и в душе его один за другим
воскресали весенние и летние дни; то было время, когда вдали от
своего серого петербургского номера, наслаждаясь ласками хороших
людей, природой и любимым трудом, не успевал он замечать, как
утренние зори сменялись вечерними и как один за другим, пророча
конец лета, переставали петь сначала соловей, потом перепел, а
немного позже коростель... Время летело незаметно, значит,
жилось хорошо и легко... Стал он припоминать вслух о том, с
какою неохотою он, небогатый, непривычный к движениям и людям, в
конце апреля ехал сюда в N-ский уезд, где ожидал встретить
скуку, одиночество и равнодушие к статистике, которая, по его
мнению, среди наук занимает теперь самое видное место. Приехав
апрельским утром в уездный городишко N., он остановился на
постоялом дворе старовера Рябухина, где за двугривенный в сутки
ему дали светлую и чистую комнату с условием, что курить он
будет на улице. Отдохнув и справившись, кто в уезде состоит
председателем земской управы, он немедля пошел пешком к Гавриилу
Петровичу. Пришлось идти четыре версты роскошными лугами и
молодыми рощами. Под облаками, заливая воздух серебряными
звуками, дрожали жаворонки, а над зеленеющими пашнями, солидно и
чинно взмахивая крыльями, носились грачи.
— Господи, — удивлялся тогда Огнев, — неужели тут всегда дышат
таким воздухом, или это так пахнет только сегодня, ради моего
приезда?
Ожидая сухого делового приема, к Кузнецовым вошел он несмело,
глядя исподлобья и застенчиво теребя свою бородку. Старик
сначала морщил лоб и не понимал, зачем это молодому человеку и
его статистике могла понадобиться земская управа, но когда тот
пространно объяснил ему, что такое статистический материал и где
он собирается, Гавриил Петрович оживился, заулыбался и с
ребяческим любопытством стал заглядывать в его тетрадки...
Вечером того же дня Иван Алексеич уже сидел у Кузнецовых за
ужином, быстро хмелел от крепкой наливки и, глядя на покойные
лица и ленивые движения своих новых знакомых, чувствовал во всем
своем теле сладкую, дремотную лень, когда хочется спать,
потягиваться, улыбаться. А новые знакомые благодушно оглядывали
его и спрашивали, живы ли у него отец и мать, сколько он
зарабатывает в месяц, часто ли бывает в театрах...
Припомнил Огнев свои разъезды по волостям, пикники, рыбные
ловли, поездку всем обществом в девичий монастырь к игуменье
Марфе, которая каждому из гостей подарила по бисерному кошельку,
припомнил горячие, нескончаемые, чисто русские споры, когда
спорщики, брызжа и стуча кулаками по столу, не понимают и
перебивают друг друга, сами того не замечая, противоречат себе в
каждой фразе, то и дело меняют тему и, поспорив часа два-три,
смеются:
— Чёрт знает, из-за чего мы спор подняли! Начали о здравии, а
кончили за упокой!
— А помните, как я, вы и доктор ездили верхом в Шестово? —
говорил Иван Алексеич Вере, подходя с нею к лесу. — Тогда еще
нам юродивый встретился. Я дал ему пятак, а он три раза
перекрестился и бросил мой пятак в рожь. Господи, столько я
увожу с собой впечатлений, что если бы можно было собрать их в
компактную массу, то получился бы хороший слиток золота! Не
понимаю, зачем это умные и чувствующие люди теснятся в столицах
и не идут сюда? Разве на Невском и в больших сырых домах больше
простора и правды, чем здесь? Право, мне мои меблированные
комнаты, сверху донизу начиненные художниками, учеными и
журналистами, всегда казались предрассудком.
В двадцати шагах от леса через дорогу лежал небольшой узкий
мостик со столбиками по углам, который всегда во время вечерних
прогулок служил Кузнецовым и их гостям маленькой станцией.
Отсюда желающие могли дразнить лесное эхо и видно было, как
дорога исчезала в черной просеке.
— Ну, вот и мостик! — сказал Огнев. — Тут вам поворачивать
назад...
Вера остановилась и перевела дух.
— Давайте посидим, — сказала она, садясь на один из столбиков. —
Перед отъездом, когда прощаются, обыкновенно все садятся.
Огнев примостился возле нее на своей вязке книг и продолжал
говорить. Она тяжело дышала от ходьбы и глядела не на Ивана
Алексеича, а куда-то в сторону, так что ему не видно было ее
лица.
— И вдруг лет через десять мы встретимся, — говорил он. — Какие
мы тогда будем? Вы будете уже почтенною матерью семейства, а я
автором какого-нибудь почтенного, никому не нужного
статистического сборника, толстого, как сорок тысяч сборников.
Встретимся и вспомянем старину... Теперь мы чувствуем настоящее,
оно нас наполняет и волнует, а тогда, при встрече, мы уж не
будем помнить ни числа, ни месяца, ни даже года, когда виделись
в последний раз на этом мостике. Вы, пожалуй, изменитесь...
Послушайте, вы изменитесь?
Вера вздрогнула и повернулась к нему лицом.
— Что? — спросила она.
— Я вас спрашивал сейчас...
— Простите, я не слышала, что вы говорили.
Тут только Огнев заметил в Вере перемену. Она была бледна,
задыхалась, и дрожь ее дыхания сообщалась и рукам, и губам, и
голове, и из прически выбивался на лоб не один локон, как
всегда, а два... Видимо, она избегала глядеть прямо в глаза и,
стараясь замаскировать волнение, то поправляла воротничок,
который как будто резал ей шею, то перетаскивала свой красный
платок с одного плеча на другое...
— Вам, кажется, холодно, — сказал Огнев. — Сидеть в тумане не
совсем-то здорово. Давайте-ка я провожу вас нах гауз1.
Вера молчала.
— Что с вами? — улыбнулся Иван Алексеич. — Вы молчите и не
отвечаете на вопросы. Нездоровы вы или сердитесь? А?
Вера крепко прижала ладонь к щеке, обращенной в сторону Огнева,
и тотчас же резко отдернула ее.
— Ужасное положение... — прошептала она с выражением сильной
боли на лице. — Ужасное!
— Чем же оно ужасное? — спросил Огнев, пожимая плечами и не
скрывая своего удивления. — В чем дело?
Всё еще тяжело дыша и вздрагивая плечами, Вера повернулась к
нему спиной, полминуты глядела на небо и сказала:
— Мне нужно поговорить с вами, Иван Алексеич...
— Я слушаю.
— Вам, может быть, покажется странным... вы удивитесь, но мне
всё равно...
Огнев еще раз пожал плечами и приготовился слушать.
— Вот что... — начала Верочка, наклоняя голову и теребя пальцами
шарик платка. — Видите ли, я вам вот что... хотела сказать...
Вам покажется странным и... глупым, а я... я больше не могу.
Речь Веры перешла в неясное бормотанье и вдруг оборвалась
плачем. Девушка закрыла лицо платком, еще ниже нагнулась и
горько заплакала. Иван Алексеич смущенно крякнул и, изумляясь,
не зная, что говорить и делать, безнадежно поглядел вокруг себя.
От непривычки к плачу и слезам у него у самого зачесались глаза.
— Ну, вот еще! — забормотал он растерянно. — Вера Гавриловна, ну
к чему это, спрашивается? Голубушка, вы... вы больны? Или вас
кто обидел? Вы скажите, быть может, я того... сумею помочь...
Когда он, пытаясь утешить ее, позволил себе осторожно отнять от
ее лица руки, она улыбнулась ему сквозь слезы и проговорила:
— Я... я люблю вас!
Эти слова, простые и обыкновенные, были сказаны простым
человеческим языком, но Огнев в сильном смущении отвернулся от
Веры, поднялся и вслед за смущением почувствовал испуг.
Грусть, теплота и сентиментальное настроение, навеянные на него
прощанием и наливкой, вдруг исчезли, уступив место резкому,
неприятному чувству неловкости. Точно перевернулась в нем душа,
он косился на Веру, и теперь она, после того как, объяснившись
ему в любви, сбросила с себя неприступность, которая так красит
женщину, казалась ему как будто ниже ростом, проще, темнее.
«Что же это такое? — ужаснулся он про себя. — Но ведь я же ее...
люблю или нет? Вот задача-то!»
А она, когда самое главное и тяжелое наконец было сказано,
дышала уже легко и свободно. Она тоже поднялась и, глядя прямо в
лицо Ивана Алексеича, стала говорить быстро, неудержимо, горячо.
Как человек, внезапно испуганный, не может потом вспомнить
порядка, с каким чередовались звуки ошеломившей его катастрофы,
так и Огнев не помнит слов и фраз Веры. Ему памятны только
содержание ее речи, она сама и то ощущение, которое производила
в нем ее речь. Он помнит как будто придушенный, несколько сиплый
от волнения голос и необыкновенную музыку и страстность в
интонации. Плача, смеясь, сверкая слезинками на ресницах, она
говорила ему, что с первых же дней знакомства он поразил ее
своею оригинальностью, умом, добрыми, умными глазами, своими
задачами и целями жизни, что она полюбила его страстно, безумно
и глубоко; что когда, бывало, летом она входила из сада в дом и
видела в передней его крылатку или слышала издали его голос, то
сердце ее обливалось холодком, предчувствием счастья; его даже
пустые шутки заставляли ее хохотать, в каждой цифре его тетрадок
она видела что-то необыкновенно разумное и грандиозное, его
суковатая палка представлялась ей прекрасней деревьев.
И лес, и туманные клочья, и черные канавы по бокам дороги,
казалось, притихли, слушая ее, а в душе Огнева происходило
что-то нехорошее и странное... Объясняясь в любви, Вера была
пленительно хороша, говорила красиво и страстно, но он испытывал
не наслаждение, не жизненную радость, как бы хотел, а только
чувство сострадания к Вере, боль и сожаление, что из-за него
страдает хороший человек. Бог его знает, заговорил ли в нем
книжный разум, или сказалась неодолимая привычка к
объективности, которая так часто мешает людям жить, но только
восторги и страдание Веры казались ему приторными, несерьезными,
и в то же время чувство возмущалось в нем и шептало, что всё,
что он видит и слышит теперь, с точки зрения природы и личного
счастья, серьезнее всяких статистик, книг, истин... И он злился
и винил себя, хотя и не понимал, в чем именно заключается вина
его.
В довершение неловкости он решительно не знал, что ему говорить,
а говорить было необходимо. Сказать прямо «я вас не люблю» ему
было не под силу, а сказать «да» он не мог, потому что, как ни
рылся, не находил в своей душе даже искорки...
Он молчал, а она между тем говорила, что для нее нет выше
счастья, как видеть его, идти за ним, хоть сейчас, куда он
хочет, быть его женой и помощницей, что если он уйдет от нее, то
она умрет с тоски...
— Я не могу здесь оставаться! — сказала она, ломая руки. — Мне
опостылели и дом, и этот лес, и воздух. Я не выношу постоянного
покоя и бесцельной жизни, не выношу наших бесцветных и бледных
людей, которые все похожи один на другого, как капли воды! Все
они сердечны и добродушны, потому что сыты, не страдают, не
борются... А я хочу именно в большие, сырые дома, где страдают,
ожесточены трудом и нуждой...
И это казалось Огневу приторным и несерьезным. Когда Вера
кончила, он всё еще не знал, что говорить, но молчать нельзя
было, и он забормотал:
— Я, Вера Гавриловна, очень благодарен вам, хотя чувствую, что
ничем не заслужил такого... с вашей стороны... чувства.
Во-вторых, как честный человек, я должен сказать, что... счастье
основано на равновесии, то есть когда обе стороны... одинаково
любят...
Но тотчас же Огнев устыдился своего бормотания и замолчал. Он
чувствовал, что в это время лицо у него было глупо, виновато,
плоско, что оно было напряжено и натянуто... Вера, должно быть,
сумела прочесть на его лице правду, потому что стала вдруг
серьезной, побледнела и поникла головой.
— Вы извините меня, — пробормотал Огнев, не вынося молчания. — Я
вас настолько уважаю, что... мне больно!
Вера резко повернулась и быстро пошла назад к усадьбе. Огнев
последовал за ней.
— Нет, не надо! — сказала Вера, махнув ему кистью руки. — Не
идите, я сама дойду...
— Нет, все-таки... нельзя не проводить...
Что ни говорил Огнев, всё до последнего слова казалось ему
отвратительным и плоским. Чувство вины росло в нем с каждым
шагом. Он злился, сжимал кулаки и проклинал свою холодность и
неумение держать себя с женщинами. Стараясь возбудить себя, он
глядел на красивый стан Верочки, на ее косу и следы, которые
оставляли на пыльной дороге ее маленькие ножки, припоминал ее
слова и слезы, но всё это только умиляло, но не раздражало его
души.
«Ах, да нельзя же насильно полюбить! — убеждал он себя и в то же
время думал: — Когда же я полюблю не насильно? Ведь мне уже под
30! Лучше Веры я никогда не встречал женщин и никогда не
встречу... О, собачья старость! Старость в 30 лет!»
Вера шла впереди него всё быстрее и быстрее, не оглядываясь и
поникнув головой. Ему казалось, что с горя она осунулась,
сузилась в плечах...
«Воображаю, что творится теперь у нее на душе! — думал он, глядя
ей в спину. — Небось, и стыдно, и больно до того, что умирать
хочется! Господи, столько во всем этом жизни, поэзии, смысла,
что камень бы тронулся, а я... я глуп и нелеп!»
У калитки Вера мельком взглянула на него и, согнувшись, кутаясь
в платок, быстро пошла по аллее.
Иван Алексеич остался один. Возвращаясь назад к лесу, он шел
медленно, то и дело останавливался и оглядывался на калитку с
таким выражением во всей своей фигуре, как будто не верил себе.
Он искал глазами по дороге следов Верочкиных ног и не верил, что
девушка, которая так нравилась ему, только что объяснилась ему в
любви и что он так неуклюже и топорно «отказал» ей! Первый раз в
жизни ему приходилось убедиться на опыте, как мало зависит
человек от своей доброй воли, и испытать на себе самом положение
порядочного и сердечного человека, против воли причиняющего
своему ближнему жестокие, незаслуженные страдания.
У него болела совесть, а когда скрылась Вера, ему стало
казаться, что он потерял что-то очень дорогое, близкое, чего уже
не найти ему. Он чувствовал, что с Верой ускользнула от него
часть его молодости и что минуты, которые он так бесплодно
пережил, уже более не повторятся.
Дойдя до мостика, он остановился и задумался. Ему хотелось найти
причину своей странной холодности. Что она лежала не вне, а в
нем самом, для него было ясно. Искренно сознался он перед собой,
что это не рассудочная холодность, которою так часто хвастают
умные люди, не холодность себялюбивого глупца, а просто бессилие
души, неспособность воспринимать глубоко красоту, ранняя
старость, приобретенная путем воспитания, беспорядочной борьбы
из-за куска хлеба, номерной бессемейной жизни.
С мостика он медленно, словно нехотя, пошел в лес. Здесь, где на
черных, густых потемках там и сям обозначались резкими пятнами
проблески лунного света, где он ничего не ощущал, кроме своих
мыслей, ему страстно захотелось вернуть потерянное.
И помнит Иван Алексеич, что он опять вернулся. Подзадоривая себя
воспоминаниями, рисуя насильно в своем воображении Веру, он
быстро шагал к саду. По дороге и в саду тумана уже не было, и
ясная луна глядела с неба, как умытая, только лишь восток
туманился и хмурился... Помнит Огнев свои осторожные шаги,
темные окна, густой запах гелиотропа и резеды. Знакомый Каро,
дружелюбно помахивая хвостом, подошел к нему и понюхал его
руку... Это было единственное живое существо, видевшее, как он
раза два прошелся вокруг дома, постоял у темного окна Веры и,
махнув рукой, с глубоким вздохом пошел из сада.
Через час уже он был в городке и, утомленный, разбитый,
прислонившись туловищем и горячим лицом к воротам постоялого
двора, стучал скобкой. Где-то в городке спросонок лаяла собака,
и точно в ответ на его стук около церкви зазвонили в чугунную
доску...
— Шляешься по ночам... — ворчал хозяин-старовер в длинной,
словно женской сорочке, отворяя ему ворота. — Чем шляться-то,
лучше бы богу молился.
Войдя к себе в комнату, Иван Алексеич опустился на постель и
долго-долго глядел на огонь, потом встряхнул головой и стал
укладываться...