Антон Чехов - Перекати-поле
о произведенииЯ возвращался со всенощной. Часы на
святогорской колокольне, в виде предисловия, проиграли свою
тихую, мелодичную музыку и вслед за этим пробили двенадцать.
Большой монастырский двор, расположенный на берегу Донца у
подножия Святой Горы и огороженный, как стеною, высокими
гостиными корпусами, теперь, в ночное время, когда его освещали
только тусклые фонари, огоньки в окнах да звезды, представлял из
себя живую кашу, полную движения, звуков и оригинальнейшего
беспорядка. Весь он, от края до края, куда только хватало
зрение, был густо запружен всякого рода телегами, кибитками,
фургонами, арбами, колымагами, около которых толпились темные и
белые лошади, рогатые волы, суетились люди, сновали во все
стороны черные, длиннополые послушники; по возам, по головам
людей и лошадей двигались тени и полосы света, бросаемые из
окон, — и всё это в густых сумерках принимало самые причудливые,
капризные формы: то поднятые оглобли вытягивались до неба, то на
морде лошади показывались огненные глаза, то у послушника
вырастали черные крылья... Слышались говор, фырканье и жеванье
лошадей, детский писк, скрип. В ворота входили новые толпы и
въезжали запоздавшие телеги.
Сосны, которые громоздились на отвесной горе одна над другой и
склонялись к крыше гостиного корпуса, глядели во двор, как в
глубокую яму, и удивленно прислушивались; в их темной чаще, не
умолкая, кричали кукушки и соловьи... Глядя на сумятицу,
прислушиваясь к шуму, казалось, что в этой живой каше никто
никого не понимает, все чего-то ищут и не находят и что этой
массе телег, кибиток и людей едва ли удастся когда-нибудь
разъехаться.
К дням Иоанна Богослова и Николая Чудотворца в Святые Горы
стеклось более десяти тысяч. Были битком набиты не только
гостиные корпуса, но даже пекарня, швальня, столярная,
каретная... Те, которые явились к ночи, в ожидании, пока им
укажут место для ночлега, как осенние мухи, жались у стен, у
колодцев или же в узких коридорчиках гостиницы. Послушники,
молодые и старые, находились в непрерывном движении, без отдыха
и без надежды на смену. Днем и позднею ночью они одинаково
производили впечатление людей, куда-то спешащих и чем-то
встревоженных, лица их, несмотря на крайнее изнеможение,
одинаково были бодры и приветливы, голос ласков, движения
быстры... Каждому приехавшему и пришедшему они должны были найти
и указать место для ночлега, дать ему поесть и напиться; кто был
глух, бестолков или щедр на вопросы, тому нужно было долго и
мучительно объяснять, почему нет пустых номеров, в какие часы
бывает служба, где продаются просфоры и т. д. Нужно было бегать,
носить, неумолкаемо говорить, но мало того, нужно еще быть
любезным, тактичным, стараться, чтобы мариупольские греки,
живущие комфортабельнее, чем хохлы, помещались не иначе как с
греками, чтобы какая-нибудь бахмутская или лисичанская мещанка,
одетая «благородно», не попала в одно помещение с мужиками и не
обиделась. То и дело слышались возгласы: «Батюшка, благословите
кваску! Благословите сенца!» Или же: «Батюшка, можно мне после
исповеди воды напиться?» И послушник должен был выдавать квас,
сена или же отвечать: «Обратитесь, матушка, к духовнику. Мы не
имеем власти разрешать». Следовал новый вопрос: «А где
духовник?» И нужно было объяснять, где келия духовника... При
такой хлопотливой деятельности хватало еще времени ходить в
церковь на службу, служить на дворянской половине и пространно
отвечать на массу праздных и непраздных вопросов, какими любят
сыпать интеллигентные богомольцы. Приглядываясь к ним в течение
суток, трудно было понять, когда сидят и когда спят эти черные
движущиеся фигуры.
Когда я, возвращаясь со всенощной, подошел к корпусу, в котором
мне было отведено помещение, на пороге стоял монах-гостинник, а
возле него толпилось на ступенях несколько мужчин и женщин в
городском платье.
— Господин, — остановил меня гостинник, — будьте добры,
позвольте вот этому молодому человеку переночевать в вашем
номере! Сделайте милость! Народу много, а мест нет — просто
беда!
И он указал на невысокую фигуру в легком пальто и в соломенной
шляпе. Я согласился, и мой случайный сожитель отправился за
мной. Отпирая у своей двери висячий замочек, я всякий раз,
хочешь не хочешь, должен был смотреть на картину, висевшую у
самого косяка на уровне моего лица. Эта картина с заглавием
«Размышление о смерти» изображала коленопреклоненного монаха,
который глядел в гроб и на лежавший в нем скелет; за спиной
монаха стоял другой скелет, покрупнее и с косою.
— Кости такие не бывают, — сказал мой сожитель, указывая на то
место скелета, где должен быть таз. — Вообще, знаете ли,
духовная пища, которую подают народу, не первого сорта, —
добавил он и испустил носом протяжный, очень печальный вздох,
который должен был показать мне, что я имею дело с человеком,
знающим толк в духовной пище.
Пока я искал спички и зажигал свечу, он еще раз вздохнул и
сказал:
— В Харькове я несколько раз бывал в анатомическом театре и
видел кости. Был даже в мертвецкой. Я не стесняю вас?
Мой номер был мал и тесен, без стола и стульев, весь занятый
комодом у окна, печью и двумя деревянными диванчиками, стоявшими
у стен друг против друга и отделенными узким проходом. На
диванчиках лежали тощие, порыжевшие матрасики и мои вещи.
Диванов было два, — значит, номер предназначался для двоих, на
что я и указал сожителю.
— Впрочем, скоро зазвонят к обедне, — сказал он, — и мне недолго
придется стеснять вас.
Всё еще думая, что он меня стесняет, и чувствуя неловкость, он
виноватою походкою пробрался к своему диванчику, виновато
вздохнул и сел. Когда сальная свечка, кивая своим ленивым и
тусклым огнем, достаточно разгорелась и осветила нас обоих, я
мог уже разглядеть его. Это был молодой человек лет двадцати
двух, круглолицый, миловидный, с темными детскими глазами,
одетый по-городски во всё серенькое и дешевое и, как можно было
судить по цвету лица и по узким плечам, не знавший физического
труда. Типа он казался самого неопределенного. Его нельзя было
принять ни за студента, ни за торгового человека, ни тем паче за
рабочего, а глядя на миловидное лицо и детские, ласковые глаза,
не хотелось думать, что это один из тех праздношатаев-пройдох,
которыми во всех общежительных пустынях, где кормят и дают
ночлег, хоть пруд пруди и которые выдают себя за семинаристов,
исключенных за правду, или за бывших певчих, потерявших голос...
Было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но
что именно — я никак не мог ни понять, ни вспомнить.
Он долго молчал и о чем-то думал. Вероятно, после того, как я не
оценил его замечания насчет костей и мертвецкой, ему казалось,
что я сердит и не рад его присутствию. Вытащив из кармана
колбасу, он повертел ее перед глазами и сказал нерешительно:
— Извините, я вас побеспокою... У вас нет ножика?
Я дал ему нож.
— Колбаса отвратительная, — поморщился он, отрезывая себе
кусочек. — В здешней лавочке продают дрянь, но дерут ужасно... Я
бы вам одолжил кусочек, но вы едва ли согласитесь кушать.
Хотите?
В его «одолжил» и «кушать» слышалось тоже что-то типичное,
имевшее очень много общего с характерным в лице, но что именно,
я всё еще не мог никак понять. Чтобы внушить к себе доверие и
показать, что я вовсе не сержусь, я взял предложенный им
кусочек. Колбаса действительно была ужасная; чтобы сладить с
ней, нужно было иметь зубы хорошей цепной собаки. Работая
челюстями, мы разговорились. Начали с того, что пожаловались
друг другу на продолжительность службы.
— Здешний устав приближается к афонскому, — сказал я, — но на
Афоне обыкновенная всенощная продолжается 10 часов, а под
большие праздники — 14. Вот там бы вам помолиться!
— Да! — сказал мой сожитель и покрутил головой. — Я здесь три
недели живу. И знаете ли, каждый день служба, каждый день
служба... В будни в 12 часов звонят к заутрени, в 5 часов к
ранней обедне, в 9 — к поздней. Спать совсем невозможно. Днем же
акафисты, правила, вечерни... А когда я говел, так просто падал
от утомления. — Он вздохнул и продолжал: — А не ходить в церковь
неловко... Дают монахи номер, кормят, и как-то, знаете ли,
совестно не ходить. Оно ничего, день, два, пожалуй, можно
постоять, но три недели тяжело! Очень тяжело! Вы надолго сюда?
— Завтра вечером уезжаю.
— А я еще две недели проживу.
— Но здесь, кажется, не принято так долго жить? — сказал я.
— Да, это верно, кто здесь долго живет и объедает монахов, того
просят уехать. Судите сами, если позволить пролетариям жить
здесь сколько им угодно, то не останется ни одного свободного
номера, и они весь монастырь съедят. Это верно. Но для меня
монахи делают исключение и, надеюсь, еще не скоро меня отсюда
прогонят. Я, знаете ли, новообращенный.
— То есть?
— Я еврей, выкрест... Недавно принял православие.
Теперь я уже понял то, чего раньше никак не мог понять на его
лице: и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать
правый угол рта и правую бровь, и тот особенный масленистный
блеск глаз, который присущ одним только семитам, понял я и
«одолжил», и «кушать»... Из дальнейшего разговора я узнал, что
его зовут Александром Иванычем, а раньше звали Исааком, что он
уроженец Могилевской губернии и в Святые Горы попал из
Новочеркасска, где принимал православие.
Одолев колбасу, Александр Иваныч встал и, приподняв правую
бровь, помолился на образ. Бровь так и осталась приподнятой,
когда он затем опять сел на диванчик и стал рассказывать мне
вкратце свою длинную биографию.
— С самого раннего детства я питал любовь к учению, — начал он
таким тоном, как будто говорил не о себе, а о каком-то умершем
великом человеке. — Мои родители — бедные евреи, занимаются
грошовой торговлей, живут, знаете ли, по-нищенски, грязно.
Вообще весь народ там бедный и суеверный, учения не любят,
потому что образование, понятно, отдаляет человека от религии...
Фанатики страшные... Мои родители ни за что не хотели учить
меня, а хотели, чтобы я тоже занимался торговлей и не знал
ничего, кроме талмуда... Но всю жизнь биться из-за куска хлеба,
болтаясь в грязи, жевать этот талмуд, согласитесь, не всякий
может. Бывало, в корчму к папаше заезжали офицеры и помещики,
которые рассказывали много такого, чего я тогда и во сне не
видел, ну, конечно, было соблазнительно и разбирала зависть. Я
плакал и просил, чтобы меня отдали в школу, а меня выучили
читать по-еврейски и больше ничего. Раз я нашел русскую газету,
принес ее домой, чтобы из нее сделать змей, так меня побили за
это, хотя я и не умел читать по-русски. Конечно, без фанатизма
нельзя, потому что каждый народ инстинктивно бережет свою
народность, но я тогда этого не знал и очень возмущался...
Сказав умную фразу, бывший Исаак от удовольствия поднял правую
бровь еще выше и поглядел на меня как-то боком, как петух на
зерно, и с таким видом, точно хотел сказать: «Теперь наконец вы
убедились, что я умный человек?» Поговорив еще о фанатизме и о
своем непреодолимом стремлении к просвещению, он продолжал:
— Что было делать! Я взял и бежал в Смоленск. А там у меня был
двоюродный брат, который лудил посуду и делал жестянки. Понятно,
я нанялся к нему в подмастерья, так как жить мне было нечем,
ходил я босиком и оборванный... Думал так, что днем буду
работать, а ночью и по субботам учиться. Я так и делал, но
узнала полиция, что я без паспорта, и отправила меня по этапу
назад к отцу...
Александр Иваныч пожал одним плечом и вздохнул.
— Что будешь делать! — продолжал он, и чем ярче воскресало в нем
прошлое, тем сильнее чувствовался в его речи еврейский акцент. —
Родители наказали меня и отдали дедушке, старому еврею-фанатику,
на исправление. Но я ночью ушел в Шклов. А когда в Шклове ловил
меня мой дядя, я пошел в Могилев; там пробыл два дня и с
товарищем пошел в Стародуб.
Далее рассказчик перебрал в своих воспоминаниях Гомель, Киев,
Белую Церковь, Умань, Балту, Бендеры и, наконец, добрался до
Одессы.
— В Одессе я целую неделю ходил без дела и голодный, пока меня
не приняли евреи, которые ходят по городу и покупают старое
платье. Я уж умел тогда читать и писать, знал арифметику до
дробей и хотел поступить куда-нибудь учиться, но не было
средств. Что делать! Полгода ходил я по Одессе и покупал старое
платье, но евреи, мошенники, не дали мне жалованья, я обиделся и
ушел. Потом на пароходе я уехал в Перекоп.
— Зачем?
— Так. Один грек обещал мне дать там место. Одним словом, до 16
лет ходил я так, без определенного дела и без почвы, пока не
попал в Полтаву. Тут один студент-еврей узнал, что я желаю
учиться, и дал мне письмо к харьковским студентам. Конечно, я
пошел в Харьков. Студенты посоветовались и начали готовить меня
в техническое училище. И знаете, я вам скажу, студенты мне
попались такие, что я не забуду их до самой смерти. Не говорю уж
про то, что они дали мне квартиру и кусок хлеба, они поставили
меня на настоящую дорогу, заставили меня мыслить, указали цель
жизни. Между ними были умные, замечательные люди, которые уж и
теперь известны. Например, вы слыхали про Грумахера?
— Нет, не слыхал.
— Не слыхали... Писал очень умные статьи в харьковских газетах и
готовился в профессора. Ну, я много читал, участвовал в
студенческих кружках, где не услышишь пошлостей. Приготовлялся я
полгода, но так как для технического училища нужно знать весь
гимназический курс математики, то Грумахер посоветовал мне
готовиться в ветеринарный институт, куда принимают из шестого
класса гимназии. Конечно, я стал готовиться. Я не желал быть
ветеринаром, но мне говорили, что кончивших курс в институте
принимают без экзамена на третий курс медицинского факультета. Я
выучил всего Кюнера, уж читал аливрувер1 Корнелия Непота и по
греческому языку прошел почти всего Курциуса, но, знаете ли, то
да се... студенты разъехались, неопределенность положения, а тут
еще я услыхал, что приехала моя мамаша и ищет меня по всему
Харькову. Тогда я взял и уехал. Что будешь делать! Но, к
счастью, я узнал, что здесь на Донецкой дороге есть горное
училище. Отчего не поступить? Ведь вы знаете, горное училище
дает права штегера — должность великолепная, а я знаю шахты, где
штегера получают полторы тысячи в год. Отлично... Я поступил...
Александр Иваныч с выражением благоговейного страха на лице
перечислил дюжины две замысловатых наук, преподаваемых в горном
училище, и описал самое училище, устройство шахт, положение
рабочих... Затем он рассказал страшную историю, похожую на
вымысел, но которой я не мог не поверить, потому что уж слишком
искренен был тон рассказчика и слишком откровенно выражение
ужаса на его семитическом лице.
— А во время практических занятий, какой однажды был со мной
случай! — рассказывал он, подняв обе брови. — Был я на одних
шахтах тут, в Донецком округе. А вы ведь видели, как люди
спускаются в самый рудник. Помните, когда гонят лошадь и
приводят в движение ворот, то по блоку одна бадья спускается в
рудник, а другая поднимается, когда же начнут поднимать первую,
тогда опускается вторая — всё равно, как в колодце с двумя
ушатами. Ну, сел я однажды в бадью, начинаю спускаться вниз, и
можете себе представить, вдруг слышу — тррр! Цепь разорвалась, и
я полетел к чёрту вместе с бадьей и обрывком цепи... Упал с
трехсаженной вышины прямо грудью и животом, а бадья, как более
тяжелая вещь, упала раньше меня, и я ударился вот этим плечом об
ее ребро. Лежу, знаете, огорошенный, думаю, что убился насмерть,
и вдруг вижу — новая беда: другая бадья, что поднималась вверх,
потеряла противовес и с грохотом опускается вниз прямо на
меня... Что будете делать? Видя такой факт, я прижался к стене,
съежился, жду, что вот-вот сейчас эта бадья со всего размаха
трахнет меня по голове, вспоминаю папашу и мамашу, и Могилев, и
Грумахера... молюсь богу, но, к счастью... Даже вспомнить
страшно.
Александр Иваныч насильно улыбнулся и вытер ладонью лоб.
— Но, к счастью, она упала возле и только слегка зацепила этот
бок... Содрала, знаете, с этого бока сюртук, сорочку и кожу...
Сила страшная. Потом я был без чувств. Меня вытащили и отправили
в больницу. Лечился я четыре месяца, и доктора сказали, что у
меня будет чахотка. Я теперь всегда кашляю, грудь болит и
страшное психологическое расстройство... Когда я остаюсь один в
комнате, мне бывает очень страшно. Конечно, при таком здоровье
уже нельзя быть штегером. Пришлось бросить горное училище...
— А теперь чем вы занимаетесь? — спросил я.
— Я держал экзамен на сельского учителя. Теперь ведь я
православный и имею право быть учителем. В Новочеркасске, где я
крестился, во мне приняли большое участие и обещали место в
церковно-приходской школе. Через две недели поеду туда и опять
буду просить.
Александр Иваныч снял пальто и остался в одной сорочке с вышитым
русским воротом и с шерстяным поясом.
— Спать пора, — сказал он, кладя в изголовье свое пальто и
зевая. — Я, знаете ли, до последнего времени совсем не знал
бога. Я был атеист. Когда лежал в больнице, я вспомнил о религии
и начал думать на эту тему. По моему мнению, для мыслящего
человека возможна только одна религия, а именно христианская.
Если не веришь в Христа, то уж больше не во что верить... Не
правда ли? Иудаизм отжил свой век и держится еще только
благодаря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация
коснется евреев, то из иудаизма не останется и следа. Вы
заметьте, все молодые евреи уже атеисты. Новый завет есть
естественное продолжение Ветхого. Не правда ли?
Я стал выведывать у него причины, побудившие его на такой
серьезный и смелый шаг, как перемена религии, но он твердил мне
только одно, что «Новый завет есть естественное продолжение
Ветхого» — фразу, очевидно, чужую и заученную и которая совсем
не разъясняла вопроса. Как я ни бился и ни хитрил, причины
остались для меня темными. Если можно было верить, что он, как
утверждал, принял православие по убеждению, то в чем состояло и
на чем зиждилось это убеждение — из его слов понять было
невозможно; предположить же, что он переменил веру ради выгоды,
было тоже нельзя: дешевая, поношенная одежонка, проживание на
монастырских хлебах и неопределенное будущее мало походили на
выгоды. Оставалось только помириться на мысли, что переменить
религию побудил моего сожителя тот же самый беспокойный дух,
который бросал его, как щепку, из города в город и который он,
по общепринятому шаблону, называл стремлением к просвещению.
Перед тем как ложиться спать, я вышел в коридор, чтобы напиться
воды. Когда я вернулся, мой сожитель стоял среди номера и
испуганно глядел на меня. Лицо его было бледно-серо, я на лбу
блестел пот.
— У меня ужасно нервы расстроены, — пробормотал он, болезненно
улыбаясь, — ужасно! Сильное психологическое расстройство.
Впрочем, всё это пустяки.
И он опять стал толковать о том, что Новый завет есть
естественное продолжение Ветхого, что иудаизм отжил свой век.
Подбирая фразы, он как будто старался собрать все силы своего
убеждения и заглушить ими беспокойство души, доказать себе, что,
переменив религию отцов, он не сделал ничего страшного и
особенного, а поступил, как человек мыслящий и свободный от
предрассудков, и что поэтому он смело может оставаться в комнате
один на один со своею совестью. Он убеждал себя и глазами просил
у меня помощи...
Между тем на сальной свечке нагорел большой, неуклюжий фитиль.
Уже светало. В хмурое, посиневшее окошко видны были уже ясно оба
берега Донца и дубовая роща за рекой. Нужно было спать.
— Завтра здесь будет очень интересно, — сказал мой сожитель,
когда я потушил свечку и лег. — После ранней обедни крестный ход
поедет на лодках из монастыря в скит.
Подняв правую бровь и склонив голову на бок, он помолился образу
и, не раздеваясь, лег на свой диванчик.
— Да, — сказал он, повернувшись на другой бок.
— Что — да? — спросил я.
— Когда я в Новочеркасске принял православие, моя мамаша искала
меня в Ростове. Она чувствовала, что я хочу переменить веру. —
Он вздохнул и продолжал: — Уже шесть лет как я не был там, в
Могилевской губернии. Сестра, должно быть, уже замуж вышла.
Помолчав немного и видя, что я еще не уснул, он стал тихо
говорить о том, что скоро, слава богу, ему дадут место, и он
наконец будет иметь свой угол, определенное положение,
определенную пищу на каждый день... Я же, засыпая, думал, что
этот человек никогда не будет иметь ни своего угла, ни
определенного положения, ни определенной пищи. Об учительском
месте он мечтал вслух, как об обетованной земле; подобно
большинству людей, он питал предубеждение к скитальчеству и
считал его чем-то необыкновенным, чуждым и случайным, как
болезнь, и искал спасения в обыкновенной будничной жизни. В тоне
его голоса слышались сознание своей ненормальности и сожаление.
Он как будто оправдывался и извинялся.
Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в
номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня
таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь
представить себе всю русскую землю, какое множество таких же
перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и
проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в
постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом...
Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже
обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые
сумели бы доказать им, что их жизнь так же мало нуждается в
оправдании, как и всякая другая.
Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь
горючими слезами, прозвонил колокольчик и послушник прокричал
несколько раз:
— Господи Иисусе Христе сыне божий, помилуй нас! Пожалуйте к
обедне!
Когда я проснулся, моего сожителя уже не было в номере. Было
солнечно, и за окном шумел народ. Выйдя, я узнал, что обедня уже
кончилась, и крестный ход давно уже отправился в скит. Народ
толпами бродил по берегу и, чувствуя себя праздным, не знал, чем
занять себя; есть и пить было нельзя, так как в скиту еще не
кончилась поздняя обедня; монастырские лавки, где богомольцы так
любят толкаться и прицениваться, были еще заперты. Многие,
несмотря на утомление, от скуки брели в скит. Тропинка от
монастыря до скита, куда я отправился, змеей вилась по высокому
крутому берегу то вверх, то вниз, огибая дубы и сосны. Внизу
блестел Донец и отражал в себе солнце, вверху белел меловой
скалистый берег и ярко зеленела на нем молодая зелень дубов и
сосен, которые, нависая друг над другом, как-то ухитряются расти
почти на отвесной скале и не падать. По тропинке гуськом
тянулись богомольцы. Всего больше было хохлов из соседних
уездов, но было много и дальних, пришедших пешком из Курской и
Орловской губерний; в пестрой веренице попадались и
мариупольские греки-хуторяне, сильные, степенные и ласковые
люди, далеко не похожие на тех своих хилых и вырождающихся
единоплеменников, которые наполняют наши южные приморские
города; были тут и донцы с красными лампасами, и тавричане,
выселенцы из Таврической губернии. Было здесь много богомольцев
и неопределенного типа, вроде моего Александра Иваныча: что они
за люди и откуда, нельзя было понять ни по лицам, ни по одежде,
ни по речам.
Тропинка оканчивалась у маленького плота, от которого,
прорезывая гору, шло влево к скиту неширокое шоссе. У плота
стояли две большие, тяжелые лодки, угрюмого вида, вроде тех
новозеландских пирог, которые можно видеть в книгах Жюля Верна.
Одна лодка, с коврами на скамьях, предназначалась для
духовенства и певчих, другая, без ковров — для публики. Когда
крестный ход плыл обратно в монастырь, я находился в числе
избранных, сумевших протискаться во вторую. Избранных набралось
так много, что лодка еле двигалась, и всю дорогу приходилось
стоять, не шевелиться и спасать свою шляпу от ломки. Путь
казался прекрасным. Оба берега — один высокий, крутой, белый с
нависшими соснами и дубами, с народом, спешившим обратно по
тропинке, и другой — отлогий, с зелеными лугами и дубовой рощей,
— залитые светом, имели такой счастливый и восторженный вид, как
будто только им одним было обязано майское утро своею прелестью.
Отражение солнца в быстро текущем Донце дрожало, расползалось во
все стороны, и его длинные лучи играли на ризах духовенства, на
хоругвях, в брызгах, бросаемых веслами. Пение пасхального
канона, колокольный звон, удары весел по воде, крик птиц — всё
это мешалось в воздухе в нечто гармоническое и нежное. Лодка с
духовенством и хоругвями плыла впереди. На ее корме неподвижно,
как статуя, стоял черный послушник.
Когда крестный ход приближался к монастырю, я заметил среди
избранных Александра Иваныча. Он стоял впереди всех и, раскрыв
рот от удовольствия, подняв вверх правую бровь, глядел на
процессию. Лицо его сияло; вероятно, в эти минуты, когда кругом
было столько народу и так светло, он был доволен и собой, и
новой верой, и своею совестью.
Когда немного погодя мы сидели в номере и пили чай, он всё еще
сиял довольством; лицо его говорило, что он доволен и чаем, и
мной, вполне ценит мою интеллигентность, но что и сам не ударит
лицом в грязь, если речь зайдет о чем-нибудь этаком...
— Скажите, какую бы мне почитать психологию? — начал он умный
разговор, сильно морща нос.
— А для чего вам?
— Без знания психологии нельзя быть учителем. Прежде чем учить
мальчика, я должен узнать его душу.
Я сказал ему, что одной психологии мало для того, чтобы узнать
душу мальчика, и к тому же психология для такого педагога,
который еще не усвоил себе технических приемов обучения грамоте
и арифметике, является такою же роскошью, как высшая математика.
Он охотно согласился со мной и стал описывать, как тяжела и
ответственна должность учителя, как трудно искоренить в мальчике
наклонность к злу и суеверию, заставить его мыслить
самостоятельно и честно, внушить ему истинную религию, идею
личности, свободы и проч. В ответ на это я сказал ему что-то. Он
опять согласился. Вообще он очень охотно соглашался. Очевидно,
всё «умное» непрочно сидело в его голове.
До самого моего отъезда мы вместе слонялись около монастыря и
коротали длинный жаркий день. Он не отставал от меня ни на шаг;
привязался ли он ко мне, или же боялся одиночества, бог его
знает! Помню, мы сидели вместе под кустами желтой акации в одном
из садиков, разбросанных по горе.
— Через две недели я уйду отсюда, — сказал он. — Пора!
— Вы пешком?
— Отсюда до Славянска пешком, потом по железной дороге до
Никитовки. От Никитовки начинается ветвь Донецкой дороги. По
этой ветви я до Хацепетовки дойду пешком, а там дальше провезет
меня знакомый кондуктор.
Я вспомнил голую, пустынную степь между Никитовкой и
Хацепетовкой и вообразил себе шагающего по ней Александра
Иваныча с его сомнениями, тоской по родине и страхом
одиночества... Он прочел на моем лице скуку и вздохнул.
«А сестра, должно быть, уже замуж вышла!» — подумал он вслух, и
тотчас же, желая отвязаться от грустных мыслей, указал на
верхушку скалы и сказал:
— С этой горы Изюм видно.
Во время прогулки по горе с ним случилось маленькое несчастье:
вероятно, спотыкнувшись, он порвал свои сарпинковые брюки и сбил
с башмака подошву.
— Тс... — поморщился он, снимая башмак и показывая босую ногу
без чулка. — Неприятно... Это, знаете ли, такое осложнение,
которое... Да!
Вертя перед глазами башмак и как бы не веря, что подошва погибла
навеки, он долго морщился, вздыхал и причмокивал. У меня в
чемодане были полуштиблеты старые, но модные, с острыми носами и
тесемками; я брал их с собою на всякий случай и носил только в
сырую погоду. Вернувшись в номер, я придумал фразу
подипломатичнее и предложил ему эти полуштиблеты. Он принял и
сказал важно:
— Я бы поблагодарил вас, но знаю, что вы благодарность считаете
предрассудком.
Острые носы и тесемки полуштиблетов растрогали его, как ребенка,
и даже изменили его планы.
— Теперь я пойду в Новочеркасск не через две недели, а через
неделю, — размышлял он вслух. — В таких башмаках не совестно
будет явиться к крестному папаше. Я, собственно, не уезжал
отсюда потому, что у меня приличной одежи нет...
Когда ямщик выносил мой чемодан, вошел послушник с хорошим
насмешливым лицом, чтобы подмести в номере. Александр Иваныч
как-то заторопился, сконфузился и робко спросил у него:
— Мне здесь оставаться или в другое место идти?
Он не решался занять своею особою целый номер и, по-видимому,
уже стыдился того, что жил на монастырских хлебах. Ему очень не
хотелось расставаться со мной; чтобы по возможности отдалить
одиночество, он попросил позволения проводить меня.
Дорога из монастыря, прорытая к меловой горе и стоившая немалых
трудов, шла вверх, в объезд горы почти спирально, по корням, под
нависшими суровыми соснами... Сначала скрылся с глаз Донец, за
ним монастырский двор с тысячами людей, потом зеленые крыши...
Оттого, что я поднимался, всё казалось мне исчезавшим в яме.
Соборный крест, раскаленный от лучей заводящего солнца, ярко
сверкнул в пропасти и исчез. Остались одни только сосны, дубы и
белая дорога. Но вот коляска въехала на ровное поле, и всё это
осталось внизу и позади; Александр Иваныч спрыгнул и, грустно
улыбнувшись, взглянув на меня в последний раз своими детскими
глазами, стал спускаться вниз и исчез для меня навсегда...
Святогорские впечатления стали уже воспоминаниями, и я видел
новое: ровное поле, беловато-бурую даль, рощицу у дороги, а за
нею ветряную мельницу, которая стояла не шевелясь и, казалось,
скучала оттого, что по случаю праздника ей не позволяют махать
крыльями.