А. А. Фет - Мои воспоминания - часть 2

Слуга передал мне, что сестра Надя, еще до нашего приезда, катаясь,
заехала на нашу квартиру и, взглянув в зале на рояль, спросила: "Брат
женится?" Конечно, первою заботою моею по приезде в Москву было испросить
разрешения благодетельного В. Ф. Саблера на свидание с сестрою, которая с
восторгом приняла наше предложение поселиться у нас вместе с женщиной,
ходившей за ней во время ее болезни. Таким образом, сестра Надя, в самом
скором времени дружески сблизившись с моею женой, заняла угольную комнату
между большею чайной и девичьей, из которой каждую минуту могла позвать свою
услужливую няньку.
Однажды вечером, во время чаю явился к нам неожиданно граф Л. Н.
Толстой и сообщил, что они, Толстые, т. е. он, старший его брат Николай
Николаевич и сестра, графиня Марья Николаевна {142}, поселились все вместе в
меблированных комнатах Варгина на Пятницкой. Мы все скоро сблизились. Не
помню, при каких обстоятельствах братья Толстые - Николай и Лев -
познакомились с Ст. Ст. Громекой; вероятно, это произошло у нас в доме. Все
трое очень скоро сблизились между собою, так как оказались страстными
охотниками.
<...>Конечно, тотчас по приезде моем в Москву возобновилась самая живая
переписка между мною и Борисовым, и нельзя было сомневаться в том, что после
переезда сестры Нади к нам на жительство и он не замедлит явиться поздравить
нас с законным браком. Действительно, в скором времени он приехал и
поселился в моем кабинете, ночуя на мягком диване. Даже на этот раз Борисов
явился более оживленным и избавленным от малоазиатской лихорадки. Чудо это,
по его рассказам, совершил еще поныне памятный всем мценским жителям
аптекарь Александр Андреевич Симон, говоривший всем своим клиентам:
- Охота вам покупать эту дрянь! Я вам дам несколько крупинок
гомеопатии, и вы будете здоровы.
Так поступил он и с Борисовым, и на другой день после приема крупинок
малоазиатская лихорадка уже не возвращалась.
Несмотря на братские мои отношения к Борисову, приезду которого мы с
женою были сердечно рады, я стал бояться своего кабинета: стоило мне прийти
и, закурив папироску, завести любой разговор, чтобы через пять минут
очутиться в потоке самых убедительных просьб и воззваний о помощи,
сопровождаемых отуманенными взглядами, а нередко и слезинкою, висящею на
густых, черных усах. Это почти ежедневно происходило в кабинете. Но зато в
комнате сестры нередко по поводу моих указаний на многолетнюю, безграничную
преданность я слышал только отзывы, в безнадежности которых для Борисова
сомнения быть не могло. Не доверяя моим отнекиваниям и неблагоприятным
инсинуациям, Борисов, набравши духу, сам находил минуту повторить в
двадцатый раз свое предложение. Тут происходил обычный электрический удар, и
на другой день, едва сдерживая слезы, он уезжал в Фатьяново.
Еще до моей поездки в Париж, Ап. Григорьев познакомил меня с весьма
милой девушкой, музыкантшей в душе - Екатериной Сергеевной П-й, вышедшей
впоследствии замуж тоже за пианиста и композитора Бородина. В то время все
увлекались Шопеном, и Екатерина Сергеевна передавала его мазурки с большим
мастерством и воодушевлением. Когда я женился, Екатерина Сергеевна,
полюбивши жену мою, стала часто навещать нас. В то же время Ап. Григорьев
ввел к нам в дом весьма талантливого скрипача, которого имени в настоящее
время не упомню, но про которого он говорил, что это "кузнечик-гуляка, друг
кузнечика-музыканта" {143}.
Таким образом, у нас иногда по вечерам составлялись дуэты, на которые
приезжала пианистка и любительница музыки графиня М. Н. Толстая, иногда в
сопровождении братьев - Николая и Льва - или же одного Николая, который
говорил:
- А Левочка опять надел фрак и белый галстух и отправился на бал.
Днем я прилежно был занят переводами из Шекспира {144}, стараясь в этой
работе найти поддержку нашему скромному бюджету, а вечера мы почти
безотлучно проводили в нашей чайной. Тут граф Ник. Ник. Толстой, бывавший у
нас чуть не каждый вечер, приносил с собою нравственный интерес и оживление,
которые трудно передать в немногих словах. В то время он ходил еще в своем
артиллерийском сюртуке, и стоило взглянуть на его худые руки, большие, умные
глаза и ввалившиеся щеки, чтобы убедиться, что неумолимая чахотка беспощадно
вцепилась в грудь этого добродушно-насмешливого человека. К сожалению, этот
замечательный человек, про которого мало сказать, что все знакомые его
любили, а следует сказать - обожали, приобрел на Кавказе столь обычную в то
время между тамошними военными привычку к горячим напиткам. Хотя я
впоследствии коротко знал Николая Толстого и бывал с ним в отъезжем поле на
охоте, где, конечно, ему сподручнее было выпить, чем на каком-либо вечере,
тем не менее в течение трехлетнего знакомства я ни разу не замечал в Ник.
Толстом даже тени опьянения. Сядет он, бывало, на кресло, придвинутое к
столу, и понемножку прихлебывает чай, приправленный коньяком. Будучи от
природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но
наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность
своего добродушного юмора. Он видимо обожал младшего своего брата Льва. Но
надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских
похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее
эфемерной оболочки, что с одинаковою иронией смотрел и на высший, и на
низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка
(в "Казаках" гр. Л. Толстого - Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до
окончательной художественности Николаем Толстым.
И. П. Борисов, бывший сам человеком недюжинным и видавший Льва Толстого
еще на Кавказе, не мог, конечно, с первой встречи с ним в нашем доме не
подпасть под влияние этого богатыря. Но в то время увлечение Л. Толстого
щегольством бросалось в глаза, и, видя его в новой бекеше с седым бобровым
воротником, с вьющимися длинными темно-русыми волосами под блестящею шляпой,
надетой набекрень, и с модною тростью в руке выходящего на прогулку, Борисов
говорил про него словами песни;

"Он и тросточкой подпирается,
Он калиновой похваляется".

В то время у светской молодежи входили в моду гимнастические
упражнения, между которыми первое место занимало прыганье через деревянного
коня. Бывало, если нужно захватить Льва Николаевича во втором часу дня, надо
отправляться в гимнастический зал на Большой Дмитровке. Надо было видеть, с
каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня,
не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого
коня. Неудивительно, что подвижная, энергическая натура 29-летнего Л.
Толстого требовала та. кого усиленного движения, но довольно странно было
видеть рядом с юношами старцев с обнаженными черепами и выдающимися
животами. Один молодой, но женатый человек, дождавшись очереди, в своем
розовом трико, каждый раз с разбегу упирался грудью в круп коня и спокойно
отходил в сторону, уступая место следующему.
По-прежнему я иногда забегал на часок к одному из младших соучастников
боткинской фирмы, Дмитрию Петровичу, занимавшему в доме квартиру в нижнем
этаже направо с первой площадки. Квартиру эту занимал прежде Тимофей
Николаевич Грановский, и сюда собирался весь вдохновляемый им кружок. В
настоящее время у Дмитрия Петровича в небольшой зале стоял бильярд, и мы с
хозяином нередко предавались этой игре, прохлаждаясь стаканом шампанского,
от которого я в то время никогда не отказывался.
Хотя Т. Н. Грановский и жена его давно уже умерли, тем не менее я еще
захватил остатки его круга в доме заслуженного профессора, доктора медицины
Павла Лукича Пикулина {145}, женатого на младшей сестре жены моей.
Впоследствии я познакомился с корифеями московской медицины, учениками
Пикулина, и помню их рассказы о том, с каким благоговением студенты слушали
лекции любимого профессора. Но при всем своем знании и редком отсутствии
шарлатанства, приобретший большую практику Пикулин, по детской округлости
лица, добродушной насмешливости и полной беспечности, всю жизнь остался
милым ребенком; и при слабости характера получивши в наследство из кружка
Грановского такой нетерпящий возражений экземпляр, как Н. Хр. Кетчер,
Пикулин, очевидно, должен был погибнуть, что и исполнил с
последовательностью, достойной лучшей доли. Бывало, сидя у Пикулина и слыша
о слуге, явившемся просить доктора к больному, Кетчер, будучи сам доктором
медицины, хотя и не практиковавшим, закричит: "И охота тебе, Пикулин,
таскаться по больным! Наверное, какая-нибудь нервная баба, которой надо
лавровишневых капель. Ха-ха-ха! А ты лучше пошли за бутылочкой "Редерера", и
мы сами с тобой полечимся, ха-ха-ха!" Конечно, получившие отказ больные не
повторяли своих приглашений, а падкий и без того на всякого рода
самоуслаждения Пикулин предпочитал предаваться заботам о цветочной теплице,
изящном журнале садоводства и домашнем обеде, изготовляемом под личным его
наблюдением по всем правилам кулинарного искусства. Таким образом,
мало-помалу Пикулин впадал в то превращение дня в ночь, которое через три
года после моего с ним знакомства стало его образом жизни. Началось это с
привычки отправляться в пятом часу прямо из-за вкусного обеда спать в
кабинет и просыпаться только в восьмом часу, когда на огонек к чаю сходился
весь его кружок. Здесь являлись люди самых разнородных характеров, начиная с
широко образованного и изящного Станкевича, остроумного Е. Ф. Корша и кончая
далеко не изящным собирателем сказок Афанасьевым. Разнообразных членов
Пикулинского кружка, видимо, привлекала не нравственная потребность высшего
умственного общения, а то благодушное влечение к шутке, оставшееся в
наследство от Грановского, которому нигде не было так по себе, как в
кабинете добродушного Пикулина.
<...>Однажды, когда еще холостой Борисов стоял вместе со мною у окна
залы, провожая глазами съехавшую со двора жену мою в новой карете с лакеем в
гвардейской ливрее на козлах, Иван Петрович, обращаясь ко мне, сказал: "Уж и
не придумаю, как ты будешь поддерживать такую жизнь". Помню, как эти слова
укусили меня за сердце, но тогда иллюзия литературных заработков меня
поддерживала. Но время показало, что замечание Борисова с большей
справедливостью могло относиться к нему, чем ко мне. Как бы то ни было, мы
решили с Борисовыми, протягивая друг другу материальную руку помощи, делить
год на зиму и лето, из которых первую половину Борисовы гостили бы у нас в
Москве, а вторую мы у них - в деревне.
Приближался март месяц, и надо было перебираться в Новоселки, куда
Борисовы, переехавшие туда из Фатьянова, давно нас подзывали И6.
Купивши теплую и укладистую рогожинную кибитку, мы с одною горничной
(опоэтизированной Толстым Марьюшкой) отправились на почтовых в Мценск. О
железной дороге тогда не было еще и помину, а про поставленные вдоль шоссе
телеграфные столбы говорили в народе, что тянут эту проволоку, а потом по
ней и пустят из Питера волю<...>

-----

Борисовых мы нашли в Новоселках в таком сравнительно блестящем
состоянии, в каком, по мнению моему, чета эта уже более никогда не
находилась. Мы с женою поместились на антресолях, на которых жила когда-то
наша покойная мать и на которых все мы, начиная с меня, родились. Излишне
говорить об общей нашей радости при встрече с сестрою. Заметно было, что на
этот раз и Борисов менее ревновал ко мне Надю.
<...>Однажды, когда мы после завтрака в 12 час. взошли с женою на наши
антресоли, и я расположился читать что-то вслух, на камнях у подъезда
раздался железный лязг, и вошедший слуга доложил, что граф Н. Н. Толстой
желает нас видеть; а вслед за тем к нам наверх взошел дорогой наш московский
гость, пока еще незнакомый с хозяевами дома, так как он появился зимою в
Москве уже после отъезда из нее Борисовых. Конечно, через полчаса он вполне
освоился со всеми и производил впечатление близкого человека, вернувшегося
после долговременной отлучки. Завязались многосложные воспоминания кавказцев
об этом воинственном и живописном крае. На расспросы наши о Льве Николаевиче
граф с видимым наслаждением рассказывал о любимом брате: "Левочка, говорил
он, усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и
все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет
сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже
гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если
отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика
хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе:
"придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною
коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается;
волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать,
не то на него дивиться". Понравилось Левочке, как работник Юфан
растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы,
вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху
и юфанствует".
Оказалось, что Новоселки в недальнем расстоянии от Никольского, куда,
однако, надо было ехать по довольно фантастической дороге, начиная с
переправы через р. Зушу вброд, бывавший большею частию по колено лошади, но
доходивший иногда и до груди, а иногда и совершенно подтопленный мценскою
городскою мельницей, что, впрочем, бывало редко и на короткий срок при
наборе воды под барки. Как бы то ни было, но милейший Николай Николаевич,
видимо, привык к нашему близкому соседству, и его желтая коляска,
запряженная тройкою серых, нередко останавливалась перед нашим крыльцом.
Не могу пройти молчанием этого экипажа, которого никак не могу в
воспоминании отделить от прелестной личности его владельца. Хотя мы и
называли этот экипаж коляской, но это была скорее большая двухместная
пролетка без верха, но с дверцами, повешенная на четырех полукруглых
рессорах. Коляска эта явилась на свет в те времена, когда желто-лимонный
цвет был для экипажей самый модный и когда экипажи делали так прочно, что у
одного даже многолетнего поколения не хватало сил их изъездить. Блестящим
примером тому могла служить наследственная Никольская коляска, у которой все
четыре рессоры самым решительным образом подались вправо, так что левые
колеса вертелись на виду у седоков, тогда как правые были скрыты
надвинувшимся на них кузовом, и кучер сидел на козлах не против коренной, а
против правой пристяжной. Раза с два приходилось мне впоследствии проехать с
Н. Н. Толстым в этой коляске на почтовых под самую Тулу и обратно, и не было
примера утраты малейшего винта или гайки. Я как-то заметил Н. Н., что его
коляска - эмблема бессмертия души. С тех пор братья Толстые иначе ее не
называли.
Следовало и нам с Иваном Петровичем отдать визит Ник. Ник. И вот мы с
Борисовым - он на своем прелестном Карабахе, а я на Донце из-под борзятника
- отправились в самый троицын день по дороге в Никольское. По переезде через
неглубокий брод пришлось проезжать через небольшое село Хализево,
находящееся, подобно самому Никольскому Толстого, в Чернском уезде Тульской
губернии. Утро стояло жаркое и золотистое; жаворонки звенели над пышно
разрастающею озимью и покрывшими землю овсами. И лошади и души наши скорее
требовали сдерживания, чем принуждения. Так пришлось нам проезжать мимо
одинокой телеги, стоящей посреди широкого выгона. Небольшая рыжая лошаденка,
запряженная в повозку, чуть ли не дремала, развесивши уши, а на повозке в
широкополой шляпе, на коленях, на сочной траве полусидел остроносый брюнет
под сенью такого преувеличенно пышного березового венка и с таким выражением
сладостного опьянения на лице, что лучшего оригинала для Сатира или Силена
нельзя было и выдумать. В руках он держал шкалик и стаканчик, и когда мы
поравнялись с его телегой, он с таким добродушием воскликнул: "Господа!
благоволите по стаканчику! желаю вас поздравить с праздником!" - что нельзя
было не почувствовать симпатии к этому человеку.
Пришлось расспрашивать у встречных дорогу на Никольское, так как места
эти в Тульской губернии были нам совершенно не знакомы. Дорога повела нас
через лес, принадлежавший господину Трубицыну, и тут мы наехали на свежие
еще, превосходно спиленные дубовые пни. Я мельком слышал, что англичане
скупали в этой местности старинные дубовые леса, и уверен, что трубицынские
пни, о которых я говорю, благодаря своей громадности уцелели и по настоящий
день. Правда, я не мерил их, но нарочно переезжал через них по диагонали
приблизительно в пять аршин.
Наконец, проехавши еще весьма порядочный березовый и осиновый лес, мы с
заднего двора наехали на небольшой флигель, очевидно, жилище владельца села
Никольского.
- Хорошо, как он дома, - сказал я, обращаясь к Борисову.
- А дома нет, - отвечал он, - так мы сейчас же повернем назад домой к
обеду. Благо дорога чудесная.
Проезжая мимо небольшого, очевидно, кухонного окна, я заметил на
подоконнике тщательно ошпаренную и ощипанную курицу, судорожно прижимавшую
крыльями собственный пупок и печенку.
- Не беспокойся, - сказал я, - барин дома.
И действительно, слуга графа, махнувши конюхам, чтобы они приняли
лошадей наших, ввел нас из сеней направо в довольно просторную комнату в два
света. Кругом вдоль стен тянулись ситцевые турецкие диваны вперемежку со
старинными стульями и креслами. Перед диваном, направо от входа, стоял стол?
а над диваном торчали оленьи и лосьи рога с развешанными на них восточными,
черкесскими ружьями. Оружие это не только кидалось в глаза гостей, но и
напоминало о себе сидящим на диване и забывшим об их существовании
нежданными ударами по затылку. В переднем углу находился громадный образ
спасителя в серебряной ризе.
Из следующей комнаты вышел к нам милый хозяин с своею
добродушно-приветливою улыбкой.
- Какой день-то чудесный, - сказал он. - Я только что пришел из сада и
заслушивался щебетания птичек. Точно шумный разноплеменный карнавал, - и не
понимают друг друга, а всем весело. Каждому свое. Вот Левочка юфанствует, а
я с удовольствием читаю Рабле.
Ясно было, что Ник. Ник., то проживавший в Москве, то у двух братьев и
любимой сестры, то у нас, или на охоте смотрел на Никольский флигель не как
на постоянное оседлое жилище, требующее известной поддержки, а как на
временную походную квартиру, в которой пользуются чем можно, не жертвуя
ничем на благоустройство. О таком временном оживлении уединенного
Никольского флигеля свидетельствовали даже мухи.
Пока никто не входил в большую комнату, их там почти не было заметно;
но при людском движении громаднейший рой мух, молчаливо сидящих на стенах и
оленьих рогах, мало-помалу взлетал и наполнял комнату в невероятном
количестве. Про это Лев Николаевич со свойственной ему зоркостью и
образностью говорил: "Когда брата нет дома, во флигель не приносят ничего
съестного, и мухи, покорные судьбе, безмолвно усаживаются по стенам, но едва
он вернется, как самые энергические начинают понемногу заговаривать с
соседками: "Вон он, вон он пришел; сейчас подойдет к шкафу и будет водку
пить; сейчас принесут хлебца и закуски. Ну да, хорошо, хорошо; подымайтесь
дружжжнее". И комната наполняется мухами. "Ведь этакие мерзкие, - говорит
брат, - не успел налить рюмки, а вот уже две ввалились".
Иронический тон, постоянно сквозивший в словах Николая Николаевича,
невольно вызывал и во мне шуточное расположение, в котором я старался
беспрестанно тащить за волосы французские и русские каламбуры. При таких
поисках за ними приходилось подготовлять почву условным "если". Конечно,
такие каламбуры надоели Ник. Ник., и он говорил, что каламбуры с "если" не
допускаются. Зато без предварительного "если" даже самые слабые каламбуры
принимались добрейшим Ник. Ник. с особенною снисходительностью. Помню, в
один из моих позднейших приездов в Никольское он зазвал меня в лес послушать
гончих. Хотя я никогда не мог понять, каким образом можно с удовольствием
слушать собачий лай, но в обществе Ник. Ник. готов был слушать что угодно,
даже скрип адских ворот. В лесу мы улеглись навзничь около мшистых корней
истяжной осины, и в скором времени положение собственного тела опрокидывало
всю предстоящую картину так, что высокие деревья казались чуть ли не
собственной нашей бородою, опускающеюся в лазурную глубь небесного океана.
- Вот, - сказал я Толстому, - теперь таких рослых людей, какие были в
старину, уже нет.
- Что вы хотите сказать? - спросил Толстой.
- Сущую правду, - отвечал я. - Возможен ли в наше время Гораций _как
лес_ (Коклес)?
Ник. Ник. рассмеялся.
- Вы должны быть постоянно веселы, - сказал я. - Изо всех кавказцев вы
самый наделенный судьбою человек.
- Ну! - заметил иронически Ник. Ник. - Поддержать и доказать этот тезис
довольно трудно.
- Нисколько, - отвечал я, - у заурядных счастливцев только оружие под
чернью, а у вас целое имение под Чернью.
- Что правда, то правда, - отвечал расхохотавшийся до кашля Ник. Ник.
Картина Никольского быта была бы неполна без описания обеда и его
сервировки. Около пяти часов слуга накрыл на столе перед диваном на три
прибора, положив у каждой тарелки по старинной серебряной ложке с железной
вилкою и ножом с деревянными ручками. Когда крышка была снята с суповой
чашки, мы при разливании супа тотчас же узнали знакомую нам курицу,
разрезанную на части. За супом явилось спасительное в помещичьих хозяйствах
блюдо, над которым покойный Пикулин так издевался: шпинат с яичками и
гренками. Затем на блюде появились три небольших цыпленка и салатник с
молодым салатом.
- Что же ты не подал ни горчицы, ни уксусу? - спросил Ник. Ник.
И слуга тотчас же исправил свою небрежность, поставивши на стол горчицу
в помадной банке и уксус в бутылке от одеколона Мусатова.
Покуда усердный хозяин на отдельной тарелке мешал железным лезвием ножа
составленную им подливку для салата, уксус, окисляя железо, успел сильно
подчернить соус; но затем когда теми же ножом и вилкою хозяин стал мешать
салат, последний вышел совершенно под чернью.
<...> В то время от Новосельской усадьбы по склону к г. Мценску на
расстоянии версты тянулся прекрасный черный лес из всевозможных деревьев,
начиная от дуба и клена до березы, осины и черемухи включительно. По верхней
опушке тянулся проселок в город, а в конце леса его огибала полевая дорога,
довольно круто спускавшаяся по каменным плитам к берегу р. Зуши.
Продолжением этого спуска была тропинка через лес, по которой снова можно
было достигнуть Новосельской усадьбы, но, конечно, с двойным усилием; ибо по
верхней опушке дорога шла с небольшим уклоном к городу, а по нижней
приходилось круто спускаться и затем так же круто подыматься на эспланаду
усадьбы.
Сестра, ожидавшая к зиме прибавления семейства, должна была ежедневно
гулять. Хотя от природы враг всякого бесцельного передвижения, я тем не
менее с удовольствием участвовал в общих прогулках, на которых веселое
оживление сестры было еще заметнее.
<...>Однажды, когда мы только что вернулись от реки, до которой
доходили по березовой аллее, У крыльца раздался грохот подъехавшего экипажа.
- Кого это бог дает? - сказал Ив. Петрович.
Полюбопытствовал и я - и увидал вылезшую из тарантаса плечистую, рослую
фигуру в серой широкополой шляпе.
- Вон он! Вон он! - воскликнул Тургенев, с лицом, совершенно
почерневшим от пыли.
- Вот они где! - восклицал он, когда мы все четверо вышли к нему
навстречу на крыльцо.
- Идите вон на то крыльцо, в уборную Ивана Петровича, умыться и
почиститься от пыли.
Через полчаса Тургенев сидел уже в гостиной и говорил о совершенном
переустройстве своей жизни в Спасском, со времени последнего моего там
появления. Он сам в первый раз приехал в Новоселки и познакомился с Ив.
Петровичем, с женою которого был уже давно знаком. Он говорил, что во главе
всего его хозяйства стоит теперь 65-летний дядя его Николай Николаевич,
кавалергардский корнет 1814 г., проживающий в настоящее время в Спасском с
молодою женою и свояченицей. Он рассказывал, как дядя его, человек старого
покроя, никак не мог в прошлом году помириться с шутовскими проделками
Дружинина, Боткина, Григоровича, Колбасина и самого Ивана Сергеевича,
сочинивших и поставивших на домашнюю сцену смехотворную пьесу,
оканчивающуюся смертью всех действующих лиц, тут же падающих на пол.
<...> Как я уже упоминал, от Новоселок до Мценска считалось 7 верст, а
от Мценска до Спасского - 10. Свидания наши с Тургеневым стали с этого дня
весьма частыми. Несколько раз и дамы обменялись визитами, и даже сам старик
Ник. Ник. приезжал с своими барынями в Новоселки, где, между прочим, застал
Льва Ник. Толстого. Указываю на моменты, ярко сохранившиеся в моей памяти,
но не в состоянии сказать, сколько раз Тургеневы и Толстые сходились с нами
в Новоселках или в Спасском. Помню только, что свидания эти были задушевны и
веселы.
<...> Приближался июль месяц, около десятого числа которого молодые
тетерева не только уже превосходно летают, но начинают выпускать перья,
отличающие рябку от черныша. 8-го июля мы с женою приехали в Спасское, где
все приготовления к охоте уже были окончены. На передней тройке за день до
нашего отъезда отправлялся знаменитый Афанасий с поваренком, еще с другим
охотником и с собаками, а на другой тройке в крытом тарантасе следовали мы с
Тургеневым днем позднее. Направлялись мы в полесье Жиздринского уезда,
Калужской губернии, через Волхов, до которого от Спасского верст пятьдесят.
Не бывавший в этой стороне ни разу, я вполне подчинялся распоряжениям
Тургенева, ехавшего в знакомые ему места. Отправившись из Спасского около
полудня, мы прибыли весьма рано на ночлег в Волхов, откуда передовая наша
подвода уже выехала на дальнейшую станцию.
<...> К вечеру мы приехали в окруженное лесами селение Щигровку, где
остановились во дворе давно знакомого Тургеневу охотника. Помещение,
невзирая на местную дешевизну строевого леса, было самое заурядное в
крестьянском быту и состояло из довольно просторной избы направо и так
называемой чистой горницы налево, которую хозяева уступили нам. Не помню
даже, была ли эта горница с мощеным полом или с земляным, наподобие избы,
находящейся через сени. Рассматривая от скуки по моему обыкновению лубочные
картины и стены, я нашел на правой дверной притолоке в нашей горнице четко
написанное хорошо знакомым мне почерком: "Тургенев". Если эта изба цела, то
я уверен, что и эта ясная надпись карандашом сохранилась.
Хозяин Григорий и брат его Иван, конечно, оба превосходно знали
окрестное полесье и попеременно служили нам проводниками, - иногда
единовременно оба, разводя нас группами в разные стороны. Конечно, Тургенев
еще с вечера сделал все распоряжения, и я заранее объявил, что, стараясь ни
в каком случае не мешать Тургеневу, буду тем не менее держаться того же
вожака, что и он.
Когда Тургенев объяснял строгому своему Афанасию, смотревшему на
ружейную охоту как на дело далеко не шуточное, - -что Григорий и Иван оба
обещают много тетеревиных выводков, Афанасий скептически повторял свою
обычную фразу: "Не верьте вы мужику! Ну что мужик понимает!"
На другое утро часов в пять, напившись чаю и кофею и сунувши в ягдташи
съестного... мы на двух тройках отправились по указанию наших вожаков по
лесным дорожкам и перелескам.
- Стой! - крикнул наконец нашему кучеру Григорий, и мы с Тургеневым
вылезли из тарантаса, забирая тщательно приготовленные ружья и снаряды, и
пустились за Григорием в кусты, разбросанные по заросшим травою так
называемым гарям (прежним лесным пожарищам). Расходясь в разные стороны, мы
должны были, чтобы окончательно не потерять проводника, от времени до
времени кричать ему; "Гоп! гоп!" - не слишком отдаляясь от его отклика. С
Непиром моим, пересланным мне в Москву любезным Громекою с Волховской
станции, мне не удавалось до сих пор охотиться в течение двух лет, и я
боялся, зная горячность собаки, помешать Тургеневу. Несмотря на мои свистки,
Непир носился как угорелый. Но вот на большом кругу он вдруг остановился и
замер. Конечно, я не заставил себя ждать и прямо пошел к остановившейся
собаке. Вдоволь нагладившись по его блестящей черной спине, я, приготовивши
ружье, стал подвигаться по направлению его носа, и вдруг с шумным хлопаньем
из росной травы поднялся черныш. Грянул мой первый выстрел, и черныш
покатился в траву. Конечно, я был в восторге от своего почина.
Не берусь день за день и удар за ударом описывать наших более или менее
удачных полеваний, ограничиваясь воспоминаниями о моментах более мне
памятных.
В то время еще не было в употреблении ружей, заряжающихся с казенной
части, и Тургенев, конечно, был прав, пользуясь патронташем с набитыми
заранее патронами; тогда как я заряжал свое ружье из пороховницы с меркою и
мешка-дробовика, называемого у немцев Schrot-Beutel, причем заряды
приходилось забивать или нарубленными из шляпы кружками, или просто
войлоком, припасенным в ягдташе. У меня не было, как у Тургенева, с собою
охотников, заранее изготовляющих патроны; а когда при отъезде на охоту
необходимо запасаться, сверх переменного белья, всеми ружейными
принадлежностями, то отыскивать что-либо в небольшом мешке весьма хлопотливо
и неудобно, и Борисов очень метко обозвал это занятие словами: "тыкаться
зусенцами". Конечно, такое заряжение шло медленнее, и когда Тургеневу
приходилось поджидать меня, он всегда обзывал мои снаряды "сатанинскими".
Помню однажды, как собака его подняла выводок тетеревей, по которому он дал
два промаха и который затем налетел на меня. Два моих выстрела были также
неудачны навстречу летящему выводку, который расселся по низкому
можжевельнику, между Тургеневым и мною. Что могло быть удачнее такой
неудачи? Можно ли было выдумать что-либо великолепнее предстоящего поля?
Стоило только поодиночке выбирать рассеявшихся тетеревей. Тургенев поспешно
зарядил свое ружье, подозвав к ногам Бубульку, и кричал издали мне,
торопливо заряжавшему ружье: "Опять эти сатанинские снаряды! Да не
отпускайте свою собаку! Не давайте ей слоняться! Ведь она может наткнуться
на тетеревей, и тогда придется себе опять кишки рвать".
Помню случай, о котором мне до сих пор совестно вспоминать.
Угомонившийся Непир стал необыкновенно крепко держать стойку. Право,
казалось, что если его не посылать, он полчаса и более, не тронувшись с
места, простоит над выводком. Давно уже не приходилось мне ни самому
стрелять, ни слышать за собою выстрелов Тургенева. Жара стояла сильная, и
утомление при долгой неудаче давало себя чувствовать. Вдруг, гляжу, шагах в
пятидесяти передо мною на чистом прогалке между кустами стоит мой Непир, а в
то же самое время слышу за спиною в лощине, заросшей молодою березовой и
еловою порослью, голос Тургенева, кричащего: "Гоп! Гоп!" Бросивши собаку, я
иду на край ложбины и кричу в ее глубь: "Гоп, гоп! Иван Сергеевич!" Через
несколько минут слышу близкое: "Гоп, гоп!" и крик Тургенева: "Что такое?"
- Идите стрелять тетеревей! - кричал я. - Моя собака стоит.
Когда Тургенев вышел из чащи, мы оба отправились к черневшемуся вдали
Непиру.
- Идите поправее от собаки, а я пойду полевее, - сказал я. Так мы и
сделали.
Умница Бубулька по окрику Тургенева пошла за его пятой. Когда мы с
обеих сторон стали опережать собаку, из лежащего между нами куста с
хлопаньем поднялся старый черныш, и Тургенев стал в него целить. Поднял
ружье и я; и мне почему-то показалось, что Тургенев упускает его из
выстрела. Этого истинного или подложного мотива было достаточно, чтобы я
нажал спуск. Грянул выстрел, и черныш упал.
- А еще вызывал стрелять, - сказал Тургенев, - да сам и убил!
Приводите какие хотите объяснения: поступок остается все тот же.
Помню, что в первый день мы охотились в два приема, т. е. вернулись к
часу, на время самой жары, домой к обеду, а в 5 час. отправились снова на
вечернее поле. В первый день я, к величайшей гордости, обстрелял всех,
начиная с Тургенева, стрелявшего гораздо лучше меня. Помнится, я убил
двенадцать тетеревей в утреннее и четырех - в вечернее поле. Чтобы облегчить
дичь, которую мы для ношения отдавали проводникам, мы потрошили ее на
привале и набивали хвоей. А на квартире поваренок немедля обжаривал ее и
клал в заранее приготовленный уксус. Иначе не было возможности привезти
домой дичины.
Нельзя не вспомнить о наших привалах в лесу. В знойный, июльский день
при совершенном безветрии, открытые гари, на которых преимущественно
держатся тетерева, напоминают своею температурой раскаленную печь. Но вот
проводник ведет нас на дно изложины, заросшей и отененной крупным лесом. Там
между извивающимися корнями столетних елей зеленеет сплошной ковер круглых
листьев, и когда вы раздвинете их прикладом или веткою, перед вами чернеет
влага, блестящая, как полированная сталь. Это лесной ручей. Вода его так
холодна, что зубы начинают ныть, и можно себе представить, как отрадна ее
чистая струя изнеможенному жаждой охотнику. Если кто-либо усомнится в том,
как трусивший холеры Тургенев упивался такою водою, то я могу рассказать о
привале в этом смысле гораздо более изумительном.
После знойного утра, в течение которого неудачная охота заставляла еще
сильнее чувствовать истому, небо вдруг заволокло, листья, как кипящий котел,
зашумели под порывистым ветром, и косыми нитями полился ледяной, чисто
осенний дождик. Случайно мы были с Тургеневым недалеко друг от друга и
потому сошлись и сели под навесом молодой березы. При утомительной ходьбе по
мхам и валежнику мы, конечно, старались одеваться как можно легче, и
понятно, что наши парусинные сюртучки через минуту прилипли к телу. Но
делать было нечего. Мы достали из ягдташей хлеба, соли, жареных цыплят и
свежих огурцов и, предварительно пропустив по серебряному стаканчику хереса,
принялись закусывать под проливным дождем. Снявши с себя фуражку, я с
величайшим трудом ухитрился закурить папироску, охраняя ее в пригоршне от
дождя. Некурящий Тургенев был лишен и этой отрады. Мокрые на мокрой земле
сидели мы под проливным дождем.
- Боже мой! - воскликнул Тургенев. - Что бы сказали наши дамы, видя нас
в таком положении!
Через час дождик перестал, и мы, потянувши к нашим лошадям, вскорости
обсохли.
Нельзя не вспомнить с удовольствием о наших обедах и отдыхах после
утомительной ходьбы. С каким удовольствием садились мы за стол и лакомились
наваристым супом из курицы, столь любимым Тургеневым, предпочитавшим ему
только суп из потрохов. Молодых тетеревов с белым еще мясом справедливо
можно назвать лакомством; а затем Тургенев не мог без смеха смотреть, как
усердно я поглощал полные тарелки спелой и крупной земляники. Он говорил,
что рот мой раскрывается при этом "галчатообразно".
После обеда мы обыкновенно завешивали окна до совершенной темноты, без
чего мухи не дали бы нам успокоиться. Непривычные спать днем, мы обыкновенно
предавались болтовне. В этом случае известные стихи "Домика в Коломне" можно
пародировать таким образом:

. . . . . . . . .много вздору
Приходит нам на ум, когда лежим
Одни, или с товарищем иным.

- А что, - говорит, например, Тургенев, - если бы дверь отворилась, и
вместо Афанасия вошел бы Шекспир? Что бы вы сделали?
- Я старался бы рассмотреть и запомнить его черты.
- А я, - восклицает Тургенев, - упал бы ничком да так бы на полу и
лежал.
Зато как сладко спалось нам ночью после вечернего поля, и нужно было
употребить над собою некоторое усилие, чтобы подняться в 5 ч. утра, умываясь
холодной, как лед, водою, только что принесенной из колодца. Тургенев, видя
мои нерешительные плескания, сопровождаемые болезненным гоготаньем,
утверждал, что видит на носу моем неотмытые следы вчерашних мух.
Здесь позволю себе небольшое отступление, могущее, по мнению моему,
объяснить в глазах читателя ту двойственность в воззрении на предметы,
которую я иногда сам в себе подмечаю и которая происходит из того, что я
теперь рассказываю о том, что происходило тогда.
В те времена еще все вещи были единичны и просты.
Жареный поросенок был простым поросенком и не был, как во времена
римских императоров, начинен сюрпризами в виде воробьев или дроздов. Правда,
я был страстным поклонником Тургенева, но меня приводили в восторг "Певцы"
или раздающийся по заре крик: "Антропка! а-а-а! Поди сюда, черт, леший!" - А
ко всем возможным направлениям я был совершенно равнодушен, и меня крайне
изумляло несогласие проповедей с делом. Так помню, проезжая однажды вдоль
Спасской деревни с Тургеневым и спросивши Тургенева о благосостоянии
крестьян, я был крайне удивлен не столько сообщением о их недостаточности,
сколько французской фразой Тургенева: "faites ce que je dis, mais ne faites
pas ce que je fais" {147}.
Не менее поражала меня совершенная неспособность Тургенева понимать
самые простые практические вещи, между тем как он видимо принадлежал к числу
людей, добивавшихся практических изменений и устройств.
<...> Когда я отправлялся в Спасское один, то ездил туда верхом вброд
через Зушу, значительно сокращая дорогу, и приезд мой в Спасском сделался
самым обычным явлением.
<...> Тургенев был прав, предсказывая мне из Рима прелестное
деревенское лето. Действительно, лето пролетало в частых дружеских и
совершенно безоблачных сближениях. С шахматным игроком и предупредительно
любезным Борисовым Тургенев сблизился дружески и весьма часто день и два
оставался ночевать в Новоселках.
Однажды вечером, сидя на новой террасе перед вновь устроенной Борисовым
цветочною клумбою, обведенною песчаной дорожкой, Тургенев стал смеяться над
моей неспособностью к ходьбе.
- Где ж ему, несчастному толстяку, - говорил он, - с его мелкой
кавалерийской походочкой сойти со мною. Это я могу сейчас же доказать на
деле. Вот если десять раз обойти по дорожке вокруг клумбы, то выйдет
полверсты, и если мы пойдем каждый своим естественным шагом, то я уверен,
что кавалерийский толстяк значительно от меня отстанет.
Хотя я и до состязания готов был уступить Тургеневу пальму, но ему так
хотелось явиться на глазах всех победителем, что мы пустились кружить по до-
рожке: он впереди, а я сзади. До сих пор помню перед собою рослую фигуру
Тургенева, старающегося увеличить свой и без того широкий шаг; я же,
вызванный на некоторого рода маршировку в пешем фронте, вследствие
долголетнего обучения, конечно, делал шаг в аршин. Через несколько кругов
Тургенев стал видимо отдаляться от меня, как я заметил, к общему
удовольствию зрителей. Где источник этого удовольствия? Под конец состязания
я на десятом кругу отстал на полкруга, что в целой версте представляло бы от
20 до 25-ти сажен. Явно, что Тургенев делал шаги более чем в аршин.
Но не одними подобными затеями наполняли мы с ним в Новоселках день.
Окончив вчерне перевод "Антония и Клеопатры", я просил Тургенева прослушать
мой перевод, с английским текстом в руках. Дамы ушли с работами в кабинет
Борисова и заперли за собою дверь в гостиную, чтобы не мешать своим
разговором нашему чтению. Ив. Серг. сидел на диване к концу овального стола,
а я на кресле уселся спиною к свету. На этот раз мы прочитывали пятый акт и
дошли до того места, где Клеопатра, припустив к груди аспида, называет его
младенцем, засасывающим насмерть кормилицу.
На это Хармион, кончая стих, два раза восклицает: "О, break! О, break!"
- которое Кетчер справедливо, согласно смыслу, переводит:

"О, разорвись, разорвись, сердце!"

Приняв во внимание неизменный мой обычай сохранять в переводах число
строк оригинала, легко понять затруднение, возникающее на этом выдающемся
месте. Помнится, у меня стояло: "О, разорвись!" Тургенев справедливо
заметил, что по-русски это невозможно. Загнанный в неисходный угол, я
вполголоса рискнул: "О, лопни!" Заливаясь со смеху, Тургенев указал мне, что
я и этим не помогаю делу, так как не связываю глагола ни с каким
существительным. Тогда, как заяц, с криком прыгающий над головами налетевших
борзых, я рискнул воскликнуть: "Я лопну!" С этим словом Тургенев,
разразившись смехом, сопровождаемым криком, прямо с дивана бросился на пол,
принимая позу начинающего ползать ребенка. Дамы, слыша отчаянный крик
Тургенева, отворили дверь, и уже не знаю, что подумали в первую минуту.
О зимних планах Борисовых, ожидавших прибавления семейства, мы по
молчаливому соглашению не заговаривали. Но мне, собиравшемуся в Москву в на-
чале октября, следовало заблаговременно принять меры к нашему
возвращению<...>

-----

<...> Наступал март месяц, и, приказавши поставить карету-тарантас на
полозья, я ежедневно стал торопить наш отъезд в Новоселки, зная, что по
обтаявшему шоссе никакие ямщики не возьмутся везти большого санного экипажа.
<...> В Новоселках встретили мы нового жильца: маленького Петрушу
Борисова {148}, отличавшегося необыкновенным размером головы для такого
малого ребенка. Сестра Надя совершенно оправилась, и прошлогодняя жизнь наша
вошла в свою обычную колею. И так как Тургенева не было в Спасском, то граф
Ник. Ник. Толстой еще чаще стал посещать нас на своем "бессмертии души".
- Завтра, - сказал он однажды, - я поеду отсюда во Мценск и, взявши
почтовую пару в "бессмертие души", покачу по шоссе сперва к брату Сергею в
Пирогово {149}, а затем к Левочке в Ясную Поляну. Поедемте вместе! Они очень
будут рады увидать вас.
На другой день неизменные желтые дрожки покойно донесли нас по шоссе и
в сторону до села Пирогова. Ник. Ник. ушел от меня вперед во внутренние
покои, вероятно, чтобы предупредить о моем приезде, и я один поднялся в
переднюю. Единственным встреченным мною здесь лицом был стоявший во весь
рост красивый старик с белыми, как лунь, вьющимися волосами и такою же
бородою пышным веером, одетый в безукоризненно белую парусинную рясу.
Я раньше слыхал от Толстых курьезные рассказы о помешанном монахе В-ве,
давно оставившем монастырь и проживавшем у знакомых. Белый старик держал в
руке какую-то склянку, в которой взбалтывал белую микстуру.
Поклонившись ему, я спросил, не может ли он указать мне место, где бы я
мог умыться и избавиться от покрывавшей меня пыли?
- Позвольте, - сказал незнакомец, взбалтывая микстуру. - Вам надо
прежде всего очистить вот этим глаза.
- Покорно вас благодарю, - сказал я. - Я предпочитаю умыться водою.
- Нет, этого нельзя. Я сейчас пущу вам этого в глаза.
Но тут на выручку мою явился хозяин дома и избавил меня от непрошеного
благодеяния.
Со времени этого первого моего знакомства с графом Сергеем Николаевичем
судьба впоследствии сводила нас довольно часто, и наши характеры оказались
до того сходны, что я не помню никакого между нами спора, а напротив,
мнение, высказанное одним, казалось другому у него подслушанным. Однако
этого обстоятельства достаточно, чтобы удержать меня от всяких похвал или
порицаний по адресу графа. Тем не менее я убежден, что основной тип всех
трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев,
невзирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту
мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то
страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт
Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них
отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической
насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей - с
болезненной мизантропией. Чем более у подобных характеров первоначальной
любви, тем сильнее хотя на время сходство с Тимоном Афинским {150}.
В доме графа я с удовольствием встретил графиню Марью Никол., которой
имение примыкает к Пирогову, составляя отдельную его часть. Погода стояла
прекрасная, и графиня скоро повела нас в обширный сад с широко расчищенными
дорожками и рассказывала мне о недавнем веселом празднике в Пирогове по
случаю чьих-то именин. "Ночь была прекрасная, - говорила она, - и мы за
полночь прогуляли в саду. Вот этот самый мостик через канаву был ветх, и, не
зная чем иллюминировать веселый праздник, монах В. поджег мостик, и когда
тот в темноте распылался, стал через него прыгать. Фантастически ненаглядна,
- продолжала графиня, - была его белая фигура, озаренная снизу пылающим
огнем".
За обедом мне пришлось сидеть около красивого старца монаха, и он не
заставлял вызывать себя на разговоры, оказавшись неисчерпаемо красноречивым.
Служивши при Александре в гусарах, он не допускал никакого сравнения своего
времени с настоящим и говорил: "Вы, николаиты, об александровцах судить не
можете".
- Почему вы так думаете?
- Я вам это докажу логически, исторически, философически,
географически, математически, политически...
- Да верю, верю.
- Да нет-с, позвольте! - Грамматически, драматически, критически и т.
д.
К вечеру этот же самый ex-монах взял гитару и подсел к графине Марье
Никол. С большим вкусом он стал подыгрывать известную песню:

"Полоса ль моя полосынька"

и когда графиня вполголоса ее запела, он тоже вполголоса стал вторить ей
приятным тенором.
Прогостив дня два в Пирогове, мы с Ник. Ник. побывали и в Ясной Поляне,
и затем он тем же порядком доставил меня в Новоселки <...>
...в видах избавления дома от детских криков, сестра с ребенком и
кормилицей переселилась в исконное женское и детское помещение на мезонине;
а мы с женой перебрались в так называемый и действительно новый флигель
между домом и кухней. Эта перемена привела нас к какому-то физическому и от-
части духовному особняку. Борисов, любивший исторические сочинения,
выписывал их и читал вслух своей жене ("Русский Архив", "Историю Петра Вели-
кого" - Устрялова), которая, видимо, очень ими интересовалась. Что же
касается до меня, то, оставаясь во флигеле, когда жена моя уходила в дом
играть на рояле, я впадал в тяжкую скуку. Жить в чужой деревне вне сельских
интересов было для меня всегда невыносимо, подобно всякому безделью, а
усердно работать я могу, только попав в капкан какого-либо определенного,
долгосрочного труда; и при этом нужно мне находить точку опоры в привычной
обстановке, подобно танцору, уверявшему, что он может танцевать только от
печки, около которой всегда стоял в танц-классе. Чтобы не отставать от
других, я приходил в дом читать вслух "Илиаду" Гнедича. Чтобы не заснуть над
перечислениями кораблей, я читал ходя по комнате, но и это не помогало: я
продолжал громко и внятно читать в то время, как уже совершенно спал на
ходу. Нашим дамам стоило большого труда изредка вечером вызывать меня на
прогулку <...>
Наконец, после долгих сборов и обещаний, Тургенев приехал в Спасское, и
мы, хотя с грехом пополам, поохотились с ним на куропаток и вальдшнепов<...>
Начались и у псовых охотников сборы. Борисов, неспособный по лени и
беспечности к настойчивому произведению новых ценностей, имел особенный
талант устроиться с тем, что попадало ему в руки, и, смотря на покойный
тарантас и гнедую тройку, собранную из остатков новосельских и фатьяновских
лошадей, Лев Николаевич говорил мне: "А Борисов себе троечку прикукобил!" Но
выезды на охоту были пока у Борисова недальние, а собирались его соучастники
в дальний отъезд только по отправлении нас всех, т. е. его жены с маленьким
Петрушей и нас в Москву, куда сам Борисов должен был в конце осени
последовать за нами...
Усадив в четвероместную новосельскую карету вместе с нами кормилицу с
ребенком, мы скоро покатили по шоссе в Москву. На другой же день по приезде
нам с сестрой приходилось ехать на Никольскую в тульские лавки купить для
ребенка железную кроватку. Наши молодые серые уже успели прибыть в Москву, и
я, более надеясь на себя, чем на кучера, приказал запрячь пролетку парой.
Дорогой все внимание мое было сосредоточено на рысаках. Но когда мы с
сестрой вошли в магазин и я, рассматривая предлагаемые кроватки, стал
просить одобрения Нади, то убедился, к ужасу моему, что на нее нашел
окончательно столбняк. Видно было, что она пассивна до окаменелости.
Приказав уложить кроватку с чехлом в пролетку, я не без усилия усадил сестру
рядом с собою и пламенно желал только добраться домой без публичных
приключений.
Не теряя времени, отправился я к доктору Красовскому умолять его о
немедленном приеме знакомой ему больной. Невзирая на положительный отказ со
стороны доктора, за неимением помещения, я объявил ему, что привезу больную
и оставлю у него в приемной, так как оставлять ее в доме при ребенке
невозможно <...>
Неудивительно, что, в крайне сомнительном положении относительно
будущности, Борисов иногда ронял слова вроде: "Я и сам не знаю, где мне
придется жить". Такие слова, с одной стороны, а убеждение в невозможности
находить материальную опору в литературной деятельности, с другой - привели
меня к мысли искать какого-либо собственного уголка на лето. Тогда
подмосковные имения были баснословно дешевы, и я едва не купил небольшое
имение под Серпуховым.
<...> На этот раз в отсутствие Нади мы не слишком торопились отъездом в
Новоселки {151} . Ввиду возможности переезда по летнему пути, я еще с осени
купил старинный четвероместный дормез, каких при железных дорогах и менее
выносливых лошадях теперь уже не делают, - с раскидными постелями, с большим
зеркалом, выдвигавшимся на место передних стекол, со всевозможными
туалетными приспособлениями и ревербером для ночного чтения. К счастию
нашему, нам приходилось ехать по Тульско-Орловско-Харьковскому шоссе, и
доведенные до изнеможения почтовые были не в состоянии везти четверкой
громоздкую, но легкую на ходу карету без затруднения. Конечно, мы не
отказали себе в удовольствии заехать на два дня в Ясную Поляну, где к
довершению радости застали дорогого Н. Н. Толстого, заслужившего самобытною
восточною мудростью прозвание - Фирдуси. Сколько самых отрадных планов
нашего пребывания в яснополянском флигеле со всеми подробностями возникали
между нами в эти два дня. Никому из нас не приходила в голову полная
несостоятельность этих планов.
Так как в карете у нас было четвертое место, а граф Николай Николаевич
сбирался в наше ближайшее соседство, - свое Никольское, - то мы весело
решили доехать вместе до Новоселок. При видимом упадке сил и удушливом
кашле, милый Николай Николаевич сохранил свой добродушный юмор, и его
общество помогало нам забывать скуку переезда.
В Новоселках, за исключением отсутствия хозяйки, ничто не изменилось;
но это отсутствие тяготело на всех гораздо более, чем если бы причинялось
смертью. Как правы утверждающие, что люди руководствуются волей, а не
разумом. О любом больном, даже об усопшем, не стесняясь говорят близким
людям и даже детям, но о душевнобольном упорно молчат. Это-то невольное
молчание так тяготит всех близких. По крайней мере, я лично все более
проникался сознанием шаткости нашего пребывания в Новоселках, и мысль -
отыскать несомненное местопребывание, - возникшая во мне с первою болезнью
сестры, стала настоятельно требовать неотложного осуществления.
Если в трудовой и озабоченной жизни мне и представлялись удачи, то они
вполне заслуживали этого имени, и если, бросаясь во все стороны, я не
попадал впросак и не погибал окончательно, то это было делом судьбы, но
никак не моей предусмотрительности.
Под влиянием городской и материальной тесноты всякий мало-мальски
чистенький уголок казался мне раем; и в продолжение последних трех месяцев
присмотрев небольшое серпуховское именьице, я платил жалованье будущему в
нем приказчику. Конечно, надо благодарить судьбу, что покупка эта, подобно
многим другим, не состоялась; в том числе и покупка отдельной дачи при
Тургеневском Спасском, носящей имя Кальна <...>