А. А. Фет - Мои воспоминания - часть 3

Во времена моего студенчества берега реки Неручи, отделяющей на
юго-востоке Мценский уезд от Мало-Архангельского, слыли обетованного страной
для ружейных охотников. Мало-помалу безалаберная охота и осушение болот
оставили Неручи только славное имя, произносимое ныне без всякого волнения.
В конце июля 1860 года я по старой памяти отправился из Новоселок на Неручь
на охоту, избрав главным центром сельцо Ивановское, имение моего зятя А. Н.
Шеншина, женатого на родной сестре моей Любиньке. Они, видимо, обрадовались
моему приезду и старались по возможности устроить меня поудобнее. Несмотря
на очевидную практичность и опытность в хозяйстве, Александр Никитич видимо
не мог выпутаться из петель долгов, которые успел надеть на свою и на женину
шею в первое время их женитьбы, при устройстве полной усадьбы на земле, на
которой ничего не было. Правда, покойный наш отец сначала усердно помогал
зятю в постройке, но впоследствии, по случаю строптивости последнего,
совершенно откачнулся от Ивановского. К этому надо прибавить, что небольшой
флигель Шеншиных, крытый соломой, в котором я был проездом на службу в
Херсонскую губернию, год тому назад до описываемого времени сгорел. Но в
настоящий приезд я нашел уже в Ивановском великолепный хотя не вполне еще
отделанный, деревянный дом, крытый железом. Заметив мое удивление по поводу
такой скорой постройки, зять мой со свойственною ему флегмой рассказал, что
он этот дом купил, как есть целиком, верст за тридцать, у одной барыни,
которая не стала в нем жить, гонимая привидениями, и продала его за 1500
рублей. "Ты увидишь, - сказал мне Алекс. Никит., - какие исправные лошади у
наших мужиков; не менее исправны и опекунские глазовские; да старик князь Г.
дал мне на подмогу пятьсот подвод. Плотники у нас свои: разобрали и, вот
видишь, перевезли".
Надо отдать справедливость Шеншиным, что, при постоянном денежном
стеснении, они оба умели вести дом образцово. Можно сказать, что все у них
блистало чистотой, начиная со столового и постельного белья и кончая
последнею тарелкой; и обычные четыре блюда за обедом в два часа и за ужином
в восемь часов - приготовлены были мастерски.
- Вот, - сказал мне Алекс. Никит, после обеда за чашкой кофе, - ты меня
просил поискать для тебя небольшой клок земли, и мне кажется, что я нашел
как раз что тебе нужно, в трех верстах от нас. Если хочешь, я велю сейчас
оседлать лошадей, и мы через час вернемся, осмотрев имение.
Минут через десять две прекрасно заседланные лошади стояли у крыльца, и
мы отправились в недаль нюю поездку. Через четверть часа на открытой степи
показалась зеленая купа деревьев, на которую приходилось продолжать наш
путь. Со жнивьев, по которым местами бродила скотина, лошади наши вдруг
перешли на мягко распаханный чернозем, как-то пушисто хлопавший под конскими
копытами.
- Вот мы уже и на твоей будущей земле, - заметил Алекс. Никит., - а вон
та высокая соломенная крыша влево от лесочка, - твой будущий дом.
Через несколько минут мы остановились у крыльца совершенно нового
деревянного дома и с трудом докликались человека, которому сдали лошадей.
Видно было, что домик, в который мы входили, едва окончен постройкой самого
необходимого и требует еще многого, чтобы сделаться жилым, особливо в зимнее
время. При крайней скромности требований, расположение комнат показалось мне
удовлетвори, тельным. Небольшая передняя с дверью направо в кабинет и налево
в спальню; на противоположной входу стороне дверь в столовую, из нее в
гостиную, а из следующей за нею комнаты дверь налево в ту же спальню.
Старуха, хозяйка имения, была бывшая вольноотпущенная, предоставившая все
устройство сыну. Тут же по комнатам размещались две или три девушки - дочери
хозяйки. Не желая некстати выказывать своего одобрения расположению комнат,
я высказал его зятю по-французски, и вдруг, к изумлению нашему, одна из
девиц, указывая на выходную дверь из девичьей в сени, сказала: "Il у a
encore une cuisine ici" {152}.
Шеншин пригласил молодого хозяина, заведующего продажей имения,
побывать в Ивановском на другой день. На следующий день продавец объявил,
что готов на переговоры о постройках, состоящих из скотного двора с рабочею
избой и каретным сараем, и крошечного амбара; но о двухстах десятинах земли
в одной меже - совещаний быть не может, так как цена по сту рублей за
десятину окончательная, на том же основании, что это пустырь, не подлежащий
никаким переуступкам крестьянам, окончательно отсюда выселенным. Так как я в
то время не имел никакого ясного понятия о сельском хозяйстве, то вполне
должен был положиться на суд Алекс. Никит., который, быть может, отчасти
подкупаемый желанием видеть меня ближайшим соседом, посоветовал мне кончать,
и мы действительно кончили на двадцати тысячах за землю и двух с половиной -
за постройки, несколько лошадей и коров. Не воздержался я и от приобретения
пасеки, хотя по сей день не научился уходу за пчелами. В тот же день я
послал за тысячью рублями задатка к жене в Новоселки, вернувшись куда, я
тотчас поехал за деньгами в Москву <...>
"Если ты потрудишься над покупаемым хутором Степановкой, то это может
быть впоследствии прелестная табакерочка".
Эти слова Алекс. Никит, тем чаще приходят мне на память, что небольшой
клок земли, на который я выброшен был судьбой, подобно Робинзону, с полным
неведением чуждого мне дела, заставил меня лично всему научиться, и
действительно в течение семнадцати лет довести неусыпным трудом миниатюрное
хозяйство до степени табакерочки {153}.
Когда я в Москве проговорился одному из братьев жены моей, что мы
сбираемся оставить за собою московскую квартиру, несмотря на покупку имения
то он пришел в такое живое изумление, что окончательно заставил меня
прозреть, и я решился, невзирая ни на какие воздыхания, покончить с
самобытною московскою жизнью. Поэтому я тотчас же объявил своей московской
хозяйке, что мы квартиру оставляем за собою только по 1-е мая будущего года.
Хотя наш будущий хутор Степановка и представлял, как мы видели, весьма
скромную сумму денег, но мы, из боязни исчерпать все наши наличные деньги,
уплатили половину цены векселями; и так как необходимо было завестись всем
сначала, то мне пришлось безотлагательно, худо ли, хорошо ли, переселяться
из Новоселок на новокупленное место.
Смешно сказать, что, покинув на четырнадцатом году родительскую кровлю,
я во всю жизнь не имел ни случая, ни охоты познакомиться хотя отчасти с
подробностями сельского хозяйства и волей-неволей теперь принужден был
иногда по два раза в день бегать за советом к ближайшему соседу Алекс.
Никитичу, куда моя серая верховая отлично узнала дорогу. Самыми
затруднительными для меня были специальные земледельческие вопросы, -
касательно времени полевых работ и последовательности их приемов.
На первое время Алекс. Никит, справедливо советовал мне держаться
крестьянского правила: "как люди, так и мы", т. е. соображать свои действия
с действиями соседей, но впоследствии я узнал из опыта, что необходимо
предупреждать сторонние примеры. О моих первых попытках на поприще
вольнонаемного труда я писал своевременно в "Русском Вестнике", под
заглавием "Из деревни", и возбудил этими фотографическими снимками с
действительности злобные на меня нападки тогдашних журналов... {154}.
Между тем решительная минута нашего переселения в степной скит
неизбежно приближалась, хотя невозможно было скрыть от себя всех неудобств и
лишений, связанных с таким переселением. Так как вся наша мебель находилась
на московской квартире, то всего проще было перевезти ее оттуда по зимнему
пути, перебиваясь пока тою немногочисленною и плохою, какая оставалась в
доме при его покупке. Наконец-то мы переехали, для того чтобы к будущему
лету приготовить не только ледник, но и выкопать пруд, без которого неоткуда
было взять льду.
Несмотря на нерасположение к новым знакомствам, последние возникали
сами собою. Так, Алекс. Никитич увлек меня в качестве ружейника на охоту к
хорошему своему приятелю старику князю Г-у, снабдившему его подводами при
перевозке дома. Старый князь оказался добродушнейшим типом старинного
барина, жившего в домашнем изобилии с оттенком первобытной простоты, которая
в настоящее время показалась бы неряшеством, если не неопрятностью. Сам
князь даже в гости ездил обедать в сюртуке из самого грубого сукна
темно-зеленого биллиардного цвета. Так как по старости он ездил на охоту в
линейке, то до лесу я ехал с ним, и он с первого дня стал со мною на самую
короткую и отеческую ногу. За изобильным обедом старик не прочь был выпить
рюмку, другую хереса, а в праздник и шампанского, но любимым его напитком
был портер, который в то время несомненно привозился из Англии и поэтому,
вероятно, считался у него неподмешанным.
- Выпьем, Афоня, с тобою чистого напитка, - говорил князь; и мы у него
или у нас за столом усердно пили чистый напиток.
- Не будет ли к завтрашней охоте непогоды? - спросил я однажды; - как
странно, князь, что у такого агронома, как вы, я не вижу барометра.
- Есть он у меня, - отвечал добродушно старик, - да я его велел снести
в кладовую; прислали мне его из Москвы, и он перед покосом поднялся на
"ясно"; я обрадовался и свалил все сено, а оно под дождями и сгнило. Я его в
ту же пору и разжаловал. У меня свой барометр, пасечник придет утром да и
скажет: "Зяблик трюкал, ворона молодила, солнце рано вскочило". Вот я и
знаю, что будет дождь.
При князе проживала его единственная милая дочь с двумя малолетними
детьми. Узнав, что мы зимой едем в Москву, князь непременно хотел, чтобы я
взял под свое покровительство и довез до Москвы его дочь к мужу, что должно
было состояться по первому зимнему пути. В видах предстоящей московской
поездки, мною куплена была вместе с домом просторная рогожная кибитка.
Излишне говорить, как жена моя истомилась ожиданием зимнего пути, который
принесен был бурей не ранее двадцатых чисел декабря, но зато все ложбины с
высокими подъемами были до того завалены снегом, что я на каждом сугробе
обмирал, ожидая, что мой серенький верховой, попавший в корень, посадит нас
на пустынной полугоре. Но, к счастью, этого не случилось
<...> Беспристрастно озираясь на конец 60 и 61 года в тесной сфере моей
жизни, можно было бы, увлекаясь обобщением, назвать это периодом разрушения.
Я забыл сказать, что все три года нашего зимнего пребывания в доме
Сердобинской я продолжал по временам посещать находившийся в ближайшем с
нами соседстве дом старика Алекс. Иван. Григорьева, отца Аполлона Григорьева
{155}. Я любил добродушного старика, умевшего, невзирая на небольшие
средства, дать прекрасное образование своему талантливому сыну, с которым
вместе я прожил на антресолях четыре года университетской жизни, и где
плакучая береза, увешанная инеем, навеяла на меня: "Печальная береза у моего
окна"... Все три года, в которые я по старине посещал Алекс. Иван., Аполлона
Алекс. не было дома, и бедный старик, добывавший скудные копейки
ходатайством по делам, жаловался на то, что сын прикинул ему жену с двумя
детьми и выпросил у отца позволение заложить последний дом.
Борисов, по получении известия о выздоровлении жены, решился провести
зиму по близости психиатров, наняв квартиру, которую большею частию наполнил
нашею не нужною нам до весны мебелью и домашнею утварью <...>

-----

Февральское угрево, развешивая по крышам и желобам сосульки,
настоятельно гнало меня в Степановку, где при самой первой возможности
следовало разом браться за все, начиная с высокой неуклюжей соломенной крыши
дома, которую требовалось перекрыть до наступления весенних дождей. Сестра
Надя, все еще томившаяся ужасным воспоминанием недавнего недуга, как-то
дичилась нас, и поэтому я, оставив жену на некоторое время у ее братьев,
уехал в Степановку, т. е. к сестре Любиньке и Алекс. Никитичу. Последний
помогал мне и делом, и. словом. Так, пока я отыскал плотников для переделки
крыши и кровельщика, покрывавшего ее за ними вслед железом, - Александр
Никит, устроил мне перевозку нашей мебели из Москвы его крестьянами на их
великолепных подводах. Он знал, что крестьяне ехали в извоз до Москвы и
будут рады не разыскивать там обратной клади, а нагрузят мою, которую
складывать придется за три версты от своих дворов. Те же крестьяне привезли
мне и заказанный мною заблаговременно паркет в три комнаты. Помню, что
Тургенев впоследствии, в бытность свою в Степановке, говорил: "Ведь вот ни у
одного немецкого профессора не найдете паркетного пола, а здесь сейчас давай
паркет". Но он забыл, что гладкий дубовый пол - единственный, который
русская прислуга не в состоянии на другой же день испачкать до
невозможности.
Так как, с одной стороны, мы не имели права стеснять нашею мебелью
московскую хозяйку, а с другой - крестьяне не могли выжидать позднейшей ее
отправки, то оказалось, что мебель и рояль прибыли в Степановку
единовременно с паркетом, когда только что сняли соломенную крышу. А так как
полы предстояло в то же время застилать паркетом, то приходилось с
большинством мебели невероятно тесниться в единственном каретном сарае,
размещая рояль и более дорогую мебель в двух комнатах, в которых полов
менять не предстояло. Понятно, что, пробыв целый день на стройке, я ехал
ночевать к зятю. Помню, как однажды вечером я приехал к нему с лицом,
намокшим от мелко сеявшего дождя. Мне постлали постель на диване в уборной,
и я по обычаю схватил первое попавшееся чтение на сон грядущий. Хозяева
давно ушли в спальню, а меня против обыкновения чтение как-то не погружало в
сон. Быть может, меня смущали мелкие капли, падавшие как песчинки, слегка
шуршавшие по стеклу. Конечно, подобный дождик был безвреден для моей мебели,
так как я еще с осени застлал потолок войлоком и засыпал пеплом; но эта
изморось пугала возможностью превратиться совершенно некстати в ливень.
Кажись, такого превращения нельзя ожидать в первой половине января. Вдруг
послышались один за другим тяжеловесные удары в крышу, а вслед затем грохот
крыши слился с громким трепетанием стекол. Спустив ноги с постели и положив
на столик роман, я, опустя голову, весь поглощен был равномерным шумом дождя
"Что же делается там, в Степановке? - думалось мне, - ведь там должно быть в
комнатах на пол-аршина воды". Дверь моей комнаты тихо отворилась, и на
пороге в красном шлафроке показался Алекс. Никит. с беспомощным на лице
выражением.
- Да, братец! - сказал он. - Да, братец! - ответил я.
Конечно, на другой день, выпив стакан кофею, я полетел в Степановку и с
восторгом убедился, что потолок протек только в столовой, в которой не было
никакой мебели. Вслед за тем морозы вступили в свои права.
Помнится, в моих "Записках из деревни" я говорил о том мировом событии,
которое, имея в виду исключительно сельскую среду, совершилось в ней на моих
глазах. Понятно горячее любопытство вопросов, раздававшихся по этому поводу
со всех сторон. Спрашивали, очевидно, люди-мыслители, не предвидевшие
ничего, подобно самим деятелям. Все чувствовали, что произойдет нечто
неслыханное, противоположное всему существующему; но что из этого выйдет -
предвидеть никто не мог. Полнейшую невозмутимость всей нашей сельской среды
я могу себе объяснить только сравнением.
Мальчик, которому хорошо живется под родительским кровом, отправляется
в далекую школу. Отец и мать и бабка обнимают его и плачут; будет ли ему
лучше или хуже на чужбине - никому не известно и всех менее ему самому. Но
он смутно чувствует приближение свободы, и глаза его сухи; он не хочет и не
может обсуждать своего будущего положения.
Я был у зятя в день объявления с церковного амвона высочайшего
манифеста об освобождении крестьян. В тот момент слишком было рано
задаваться вопросами насчет всенародного значения события. Мы сами вне
всяких соображений были исполнены совершенно детского любопытства и
рассчитывали по минутам, когда обедня должна быть кончена и крестьяне успеют
вернуться из церкви. Во втором часу дня Алекс. Никит., взглянув на двор,
крикнул: "А, вот и кончилось: ключник идет к амбару". Через две минуты
ключник стоял в передней.
- Ну, что, Семен, слышали манифест?
- Слышали, батюшка Лександр Микитич.
- Ну, что же вам читал священник?
- Да читал, чтоб еще больше супротив прежнего слухаться. Только и всего
<...>
...показавшаяся из-за рощи коляска, быстро повернувшая с проселка к нам
под крыльцо, была для нас неожиданностью; и мы несказанно обрадовались,
обнимая Тургенева и Толстого {156}. Неудивительно, что, при тогдашней
скудости хозяйственных строений, Тургенев с изумлением, раскидывая свои
громадные ладони, восклицал: "Мы все смотрим, где же это Степановка, и
оказывается, что есть только жирный блин и на нем шиш, и это и есть
Степановка".
Когда гости оправились от дороги, и хозяйка воспользовалась двумя
часами, остававшимися до обеда, чтобы придать последнему более основательный
и приветливый вид, мы пустились в самую оживленную беседу, на какую способны
бывают только люди, еще не утомленные жизнью.
Тургенев, всегда любивший покушать, не оставил без внимания тонкого
пошиба нашего Михаилы, которым каждый раз так восхищался Александр Никитич.
Выпили и "Редерера", и я очень гордился льдом, которым запасся, благодаря
пруду, выкопанному на небольшой изложине прошлого осенью. После обеда мы с
гостями втроем отправились в рощицу, отстоявшую сажен на сто от дому, до
которой в то время приходилось проходить по открытому полю. Там на опушке
мы, разлегшись в высокой траве, продолжали наш прерванный разговор еще с
большим оживлением и свободой. Конечно, во время нашей прогулки хозяйка
сосредоточила все свои скудные средства, чтобы дать гостям возможно удобный
ночлег, положив одного в гостиной, а другого в следующей комнате, носившей
название библиотеки. Когда вечером приезжим были указаны надлежащие ночлеги,
Тургенев сказал: "А сами хозяева будут, вероятно, ночевать между небом и
землей, на облаках". Чт_о_ в известном смысле было справедливо, но нимало не
стеснительно <...>
<...> Несмотря на то, что Степановка находилась от Новоселок на
семидесятиверстном расстоянии к югу по мценско-курской большой дороге,
Борисовы приехали нас навестить. Но потому ли, что Надя жалела об
окончательной разлуке с нами, или под тайным влиянием болезни, которая, по
словам Борисова, никогда окончательно не прекращалась, Надя смотрела на наше
более чем скромное житье с явным оттенком раздражения.
Наступила осень. Сельские работы пришли к концу, но человеку, занятому
небольшим хозяйством не в качестве дилетанта, нечего было думать об отъезде
в город, если он не хотел рисковать последними средствами к жизни. Зато
неудержимое стремление жены моей в Москву из нашего более чем монастырского
уединения было весьма понятно. В начале декабря не. большой снежок позволил
нам запрячь нашу троечную кибитку и доехать в ней с горем пополам к
Борисовым в Новоселки в ожидании нового снега, т. е. возможности продолжать
путь по шоссе. Это ожидание томительно длилось до двадцатых чисел декабря,
когда по выпавшему снегу мы переехали на один ночлег к Ник. Ник. Тургеневу в
Спасское.
Воспользовавшись любезным приглашением, мы и на этот раз остановились в
Москве в доме братьев Боткиных.
<...> Если память моя, так верно хранящая не только события, важные по
отношению к дальнейшему течению моей жизни, но даже те или другие слова, в
данное время сказанные, тем не менее не удержала обстоятельств,
возобновивших мои дружеские с Толстым отношения после его раздражительной
приписки {157}, то это только доказывает, что его гнев на меня явился
крупною градиной в июле, которая должна была сама растаять, хотя
предполагаю, что дело произошло не без помощи Борисова. Как бы то ни было,
но Лев Николаевич снова появился на нашем горизонте и со свойственным ему
увлечением стал говорить мне о своем знакомстве в доме доктора Б-а.
Воспользовавшись предложением графа представить меня семейству Б-а, я
нашел любезного и светски обходительного старика доктора и красивую,
величавую брюнетку жену его, которая, очевидно, главенствовала в доме.
Воздерживаюсь от описания трех молодых девушек, из которых младшая обладала
прекрасным контральто. Все они, невзирая на бдительный надзор матери и
безукоризненную скромность, обладали тем привлекательным оттенком, который
французы обозначают словом du chien {158}. Сервировка стола и самый обед
повелительной хозяйки дома были безукоризненны. Однажды, когда с чашками
послеобеденного кофе мы сидели в гостиной, а хозяйка на кресле под окном
щипчиками клала себе в рот из ящичка какие-то черные кусочки, я не мог не
спросить: "Что это вы кушаете?" и услыхал: "Березовые уголья".
До нас доходили слухи, что Толстой с необычайным постоянством и
увлечением посещает любезное семейство доктора. В последнем не трудно было
мне убедиться лично: я видел, что Толстому тут хорошо, но кто
преимущественно виной очарования, - отгадать не мог <...>

-----

Можно себе представить наше с женой удивление, когда в половине мая
{159} в гостиную к нам вдруг во шел Василий Петрович, бодрый и веселый,
которого воображение наше давно привыкло видеть болеющим по разным
европейским столицам. Не успели мы обнять его, как следом за ним появился и
Тургенев. Конечно, это была одна из самых радостных и одушевленных встреч, и
наш Михаила употребил все усилия, чтобы отличиться перед знатоками
кулинарного искусства. "Редерер" тоже исправно служил нам с Тургеневым, а
ввиду приезда Боткина мы запаслись и красным вином, которого я лично не пил
во всю жизнь.
От специальных литературных вопросов разговор мало-помалу попал в русло
текущих событий. Так как мы все были преисполнены живой веры в целебность
охватившего страну течения, то о главном русле его между нами не могло быть
разноречия и споров. Зато я помню, когда вопрос коснулся народной
грамотности, я почувствовал потребность настойчиво возражать Тургеневу и
жарко его поддерживающему Боткину. Меня поразил умственный путь, которым
Тургенев подходил к необходимости народных школ. Если бы он говорил, что
должно исправить злоупотребления, внесенные временем в народную жизнь, то я
не стал бы с этим спорить. Но он, освоившийся со складом европейской жизни,
представлял Россию каким-то параличным телом, которое нужно гальванизировать
всеми возможными средствами, стараясь (употребляю собственное его выражение)
буравить это тело всяческими буравами, в том числе и грамотностью. В
настоящее время я хохотал бы перед картиной параличной страны, которую
всякий обязан буравить первым попавшимся ему в руку гвоздем, не зная даже,
какое действие произведет этот гвоздь в оживляемом теле; но тогда подобное
воззрение, овладевшее, как впоследствии оказалось, руководящими сферами,
представлялось мне и неосновательным и обидным. Напрасно представлял я
пример, приведенный мне Львом Николаевичем Толстым. Несмотря на ревностное
ведение им яснополянской школы, граф однажды сказал мне:
"Всякая наука хороша и прочна, когда основана на органическом запросе.
Как только назначишь мужика в старосты, он тотчас же надевает вязаные
перчатки, подпоясывает кафтан, берет в руки длинную палку и кричит: "Ну-те,
ну-те, бабы, бабы!" Оставшись на должности с год, он уже в воскресенье
намаслит и расчешет голову сынишке и поведет его в церковь, а затем отдаст
учиться грамоте".
Со словами графа нельзя не согласиться, так как и сынишка старосты
будет через грамотность метить сам в начальники, прочь от сохи. Гнать же
поголовно всех от сохи- едва ли у нас целесообразно.
На другой день Тургенев привезший Боткина в своем экипаже, уехал, а
Василий Петрович прожил с нами почти два месяцаа, принимая самое горячее
участие в нашем деревенском житье-бытье.
<...> Запоздавший зимний путь дал нам снова возможность, хотя и на
короткое время, побывать в Москве. Кибитка, наложенная до невозможности
поместиться в ней втроем, снова повезла нас по обычным этапам, т. е. в
борисовские Новоселки и в тургеневское Спасское, где бодрый и веселый старик
Николай Николаевич {160} с семьей встретил нас с обычным радушием.
- Разоряет меня мой Иван! - жаловался старик: - вы его знаете; кажется,
он не дурак и добрый человек, а ничего я в голове его не пойму. Кто у них
там в Бадене третье-то лицо? И все пришли да пришли денег. А вы сами знаете,
где их по теперешним временам взять? Мне за 65 лет, а я целое лето
провозился с разверстанием калужских крестьян; поварто здесь, а я-то на
квасу да на огурцах. Везде надо обзаводиться своим инвентарем, а цен на хлеб
никаких. Да вот потрудитесь прочесть, коли мне не верите. Ликовали, что
освобождение крестьян поднимет сельскую производительность и обогатит
земледельцев, а во вчерашнем письме он мне пишет: "Я не верю ни в один
вершок русской земли и ни в одно русское зерно. Выкуп, выкуп и выкуп!" -
Чему же тут верить? Можно ли даже прежние надежды на улучшение быта считать
искренними, а не возгласами загулявшего человека, понимающего
разорительность своих выходок, но восклицающего: "Пропадай все!".
В Москве мы поместились по-прошлогоднему в доме Боткиных. В эту зиму,
по поводу банкротства банкира Марка, Дмитрий Петрович Боткин купил
великолепный дом у Покровских ворот, и новые владельцы были озабочены
возможностью перебраться в новое помещение к Новому году. Так как в
купленном доме на дворе был манеж, то Дмитрий Петрович, намереваясь для
моциона ездить верхом, купил прекрасную гнедую лошадь и неоднократно
предлагал мне ее для проездки <...>

-----

По поводу последнего моего свидания с Ф. И. Тютчевым {161} в январе 64
года, не могу не приветствовать в моем воспоминании тени одного из
величайших лириков, существовавших на земле. Я не думаю касаться его
биографии, написанной, между прочим, зятем его Ив. Серг. Аксаковым. Тютчев
сладостен мне не столько как человек, более чем дружелюбно ко мне
относившийся, но как самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе
романтизм. Начать с того, что Федор Иванович болезненно сжимался при
малейшем намеке на его поэтический дар, и никто не дерзал заводить с ним об
этом речи. Но как ни скрывайте благоуханных цветов, аромат их слышится в
комнате, и где бы и когда бы вы ни встретили мягких до женственности
очертаний лица Федора Ивановича - с открытой ли головой, напоминающей
мягкими и перепутанными сединами его стихи:

"Хоть свежесть утренняя веет
В моих всклокоченных власах..."

или в помятой шляпе, задумчиво бредущего по тротуару и волочащего по земле
рукав поношенной шубы, - вы бы угадали любимца муз, высказывающего устами
Лермонтова:

"Я не с тобой, а с сердцем говорю".

Было время, когда я раза три в неделю заходил в Москве в гостиницу
Шевалдышева на Тверской в номер, занимаемый Федором Ивановичем. На вопрос:
"Дома ли Федор Иванович?" камердинер немец, в двенадцатом часу дня, говорил:
"Он гуляет, но сейчас придет пить кофей". И действительно, через несколько
минут Федор Иванович приходил, и мы вдвоем садились пить кофей, от которого
я ни в какое время дня не отказываюсь. Каких психологических вопросов мы при
этом не касались! Каких великих поэтов не припоминали! И, конечно, я подымал
все эти вопросы с целью слушать замечательные по своей силе и меткости
суждения Тютчева и упивался ими. Помню, какою радостью затрепетало мое
сердце, когда, прочитавши Федору Ивановичу принесенное мною новое
стихотворение, я услыхал его восклицание: "Как это воздушно!"
Зная, что в настоящее время он проживал в Петербурге, в доме Армянской
церкви, я сказал Як. Петр. Полонскому, бывшему в самых интимных отношениях с
Тютчевым, - о желании проститься с поэтом, отъезжающим, как я слышал, в
Италию.
- Это невозможно, - сказал Яков Петр., - он в настоящее время до того
убит роковой своей потерей {162}, что только страдает, а не живет, и потому
дверь его закрыта для всех.
- По крайней мере, - сказал я, - передай ему мой самый искренний
поклон.
В первом часу ночи, возвращаясь в гостиницу Кроассана, я вместе с
ключом от номера получил от швейцара записку. Зажигая свечу на ночном
столике, я, при мысли сладко задремать над французским романом, намерен был
предварительно, уже лежа в постели, прочесть и записку. Раскрываю последнюю
и читаю: "Тютчев просит тебя, если можно, прийти с ним проститься". Конечно,
я через минуту был снова одет и полетел на призыв. Безмолвно пожав руку,
Тютчев пригласил меня сесть рядом с диваном, на котором он полулежал. Должно
быть, его лихорадило и знобило в теплой комнате от рыданий, так как он весь
покрыт был с головою темно-серым пледом, из-под которого виднелось только
одно изнемогающее лицо. Говорить в такое время нечего. Через несколько минут
я пожал ему руку и тихо вышел. Вот что позднее рассказывал Тургенев о своем
свидании с Тютчевым в Париже:
"Когда Тютчев вернулся из Ниццы, где написал свое известное:

"О этот юг, о эта Ницца!.."

- мы, чтобы переговорить, зашли в кафе на бульваре и, спросив себе из
приличия мороженого, сели под трельяжем из плюща. Я молчал все время, а
Тютчев болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа
оказалась промокшей от падавших на нее слез".
Мир праху твоему, великий поэт! Тень твоя может утешиться! Недаром ты
так ревниво таил свой пламень, ты навсегда останешься любимцем избранных.
Толпа никогда не будет в силах понимать тебя!
Помню, в одном письме Л. Толстой пишет:
"Ехавши от вас, встретил я Тютчева в Черни и четыре станции говорил и
слушал, и теперь, что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и
такого глубоко настояще-умного старика".
Еще в предпоследнюю поездку мою в Петербург я навещал тяжело больного
А. В. Дружинина, и хотя он видимо радовался посещению всех искренних друзей
своих, но посетителям (сужу по себе) было крайне тяжело видеть ежедневное и
несомненное разрушение этого когда-то добродушного и веселого человека. На
этот раз не успел я остановиться в гостинице рядом с Боткиным, как в тот же
день узнал о смерти Дружинина, точно я нарочно подъехал к его похоронам.
Проводивши в день погребения усопшего из дому, мы тесным кругом собрались на
отпевание в церковь Смоленского кладбища. Очевидно, приличие требовало,
чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов, сумевший в это время
рассориться со всем кружком, за исключением Вас. Петр. Боткина. Никогда я не
забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не
кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь
толпу знакомых незнакомцев. Помню, как торопливо бросив горсть песку в
раскрытую могилу, Некрасов уехал домой; а родные покойника пригласили нас на
поминки в кладбищенской гостинице. Здесь, пока еще не все собрались к столу,
я прочел Тургеневу свое стихотворение, написанное под первым впечатлением,
прося его по обычаю сказать, стоит ли оно того, чтобы его прочесть публично?
"Вы видите, я плачу, - сказал Тургенев, - это лучшая похвала
стихотворению; но все-таки следует исправить стих: "ты чистым донесен в
могилу", так как доносят "до", а не "в" <...>
Вскоре после похорон мы с Василием Петровичем уехали в Москву, где
пробывши трое суток, - он снова возвратился в Петербург.
<...> На этот раз, возвращаясь в Степановку зимним путем до Орла в
дилижансе, мы не могли заехать в Ясную Поляну. В деревне мы снова попали в
то колесо белки, в котором беготни много, но успеха никакого <...>

-----

С окончанием озимого посева и молотьбы в Степановке необходимо было
позаботиться о тех недоделках, которые постоянно оставались в делах брата
Петруши. Надо было подумать о разверстании с тимскими крестьянами, как о
деле первой важности во всяком населенном имении.
На этот раз без Василия Петровича мы отправились туда с женою в
небольшой коляске на своих лошадях, с тем же, поваром Михайлой на козлах
причем приходилось не только кормить, но и ночевать дорогой на расстоянии 90
верст.
<...>Принимая к сердцу некоторые мои земледельческие нововведения, как
например, пленяясь обширным укосом клевера, из которого, нагибаясь, сам
выбирал побеги полыни, Боткин носился с мыслью купить поблизости имение,
вероятно, в намерении передать его нам <...>
...услыхав, что в пятиверстном от нас соседстве сходно продается
значительное имение Кологривова, Василий Петрович намеревался его купить, и
мы ездили его осматривать. Единственно доступным ему критериумом оказались
сильные и румяные яблоки, покрывавшие садовые деревья. Но как это были
озимые, то Василию Петровичу приходилось закусывать и тотчас же бросать их.
Тем не менее сходная цена, помнится, 45 р. за десятину, сильно его
соблазняла, и он не ошибся бы в расчете, так как лет через 15 имение это
было перепродано, помнится, по 140 р. за десятину. Конечно, намерение
Василия Петровича подарить нам эту землю было совершенно прозрачно; но
поэтому-то я и старался всеми силами его отговаривать от этой покупки, так
что однажды, поняв в свою очередь мою щепетильность, он с раздражением
сказал: "Да я для себя покупаю".
Проходя сызнова в настоящее время давно пройденный мною путь жизни, я
невольно останавливаюсь на мелочах, незначительных для стороннего читателя,
но имеющих для меня роковой смысл. Нетрудно понять, что, увлекись Василий
Петрович кологривовским селом и передай его нам, мы бы, как и позднее
несостоявшейся покупкой значительного имения Николая Сергеевича Тургенева, -
были окончательно привязаны к Степановке, ибо большие имения не так легко
при надобности продавать, как хорошо устроенное маленькое. Судьба, очевидно,
все время гнала нас к югу и не дозволяла совершаться событиям, могущим
преградить наше стремление на юг (Drang nach Suden).

-----

<...> Во избежание скучных повторений, не буду говорить о выпавшем
снеге и неизменном переезде в кибитке через Новоселки и Спасское в Москву на
праздники {163}; оттуда через три недели мы, по окончании праздников, тем же
порядком вернулись в Степановку, заехавши к Толстым в Ясную Поляну <...>
...200 десятин земли в Степановке представляли как раз поземельный ценз
для гласного, и влиятельные люди в уезде, начиная с предводителя дворянства
Вл. Ал. Шеншина, стали просить меня баллотироваться в гласные, чему я и не
противился, хотя даже не понимал значения и обязанностей такого избранного
лица. Избран я был значительным большинством, и так как на следующий год
предстояло избрание мировых судей, то те же лица склонили меня искать и этой
должности. Поэтому, для того чтобы иметь соответствующий ей ценз, я должен
был хлопотать в Ливнах о свидетельстве, что я владею мельницей,
представляющей 30.000 руб. <...>

-----

<...> В воспоминаниях моих я подхожу к событию, которое по
справедливости может быть названо эпохой, отделяющей предыдущий период жизни
и в нравственном, и в материальном отношении от последующего. Сколько раз с
тех пор приходилось мне напоминать своему прежнему мценскому соседу и
младшему товарищу И. П. Новосильцову, как в начале шестидесятых годов мы,
еще при заслуженном отце его, сиживали в его Воинском парке на фаянсовых
табуретках в виде бочонков, и как я на каждое его слово против стеснения
прав губернатора находил двадцать горячих слов в защиту всемогущества судеб-
ного следователя. Замечательно, что, благодаря тогдашнему веянию, отец
Новосильцова, сам бывший губернатор, был горячим моим защитником в споре с
его сыном. Нечего говорить, что свободный выбор уездными гласными наилучших
людей в мировые судьи, которым предоставлялось судить публично по
внутреннему убеждению, являлся на глазах наивных искателей должности судьи
чем-то священным и возвышающим избираемого в его собственных глазах.
С этими чувствами я приехал к И. П. Борисову в Новоселки за день до
земского собрания во Мценске для избрания судей. Постоянно любезный ко мне
предводитель дворянства В. А. Шеншин и лично, и через Александра Никитича, и
даже через Борисова советовал мне попытать счастья в выборе на должность
мирового судьи в южном участке уезда, причем главным, но весьма серьезным
конкурентом являлся местный посредник Ал. Н. М-ов, нарочно вышедший в
отставку, чтобы иметь возможность баллотироваться. При этом Алекс. Никит.
Шеншин, не имевший воспитательного ценза для должности судьи, был назначен
мировым посредником вместо М-ва, баллотировавшегося и выбранного в должность
орловского городского судьи. На стороне М-ова были опытность и известность в
участке; но было, если не ошибаюсь, и неудовольствие за радикальный оттенок.
Но ведь и я сам, не будучи радикалом, был самым наивнейшим либералом до
мозга костей. Не странно ли, что, постоянно толкуя Тургеневу о том, что в
деле художественной критики выеденного яйца не дам за общественный приговор,
- я в то же время с простодушием ребенка верил в общественные выборы и
приговоры. Более скептический Борисов старался охладить мой либеральный пыл,
уверяя, что тут никаких общественных выборов не предстоит, а что все заранее
прилажено и приказано крестьянам мировыми посредниками, и, таким образом,
при такой решающей массе шаров свободная борьба невозможна. Под влиянием
возникающего негодования, я сейчас же написал самую жестокую филиппику
против недобросовестного давления на общественное мнение и решил прочесть
свою статью в земском собрании перед самыми выборами.
<...> На другой день мы оба с Борисовым в качестве гласных отправились
в собрание. Каково было мое изумление, негодование и разочарование, когда,
выпросив у председателя разрешения прочесть свою речь, я заметил, начавши
чтение, что все власть имеющие употребляли всевозможные усилия, для того
чтобы речь моя не была в зале слышна. Ноги задвигались под столами и
стульями, жестокий кашель напал на всех, секретари всех ведомств,
сосредоточивающихся в руках предводителя, заходили со своими докладами. Я
преднамеренно сократил чтение и сел на свое место.
Принесли ящики с шарами, и баллотировка началась. Смущенный и едва
соображая происходящее, я вышел в другую комнату, когда провозгласили мое
имя. Видимо раздраженный и побледневший Борисов подошел ко мне, пока меня
баллотировали, и сказал: "Это такая гадость, что отныне нога моя не будет ни
в каком собрании. Удивляюсь, как ты не отказался от выборов".
В эту минуту кто-то из властей подошел ко мне и объявил, что, за
исключением трех "черняков", я выбран подавляющим большинством. Другие
конкуренты, искавшие счастья, провалились, а М-ов, в виду моего
блистательного избрания, наотрез отказался от баллотировки.
Выходя из отдельной комнаты, я до того был смущен внезапным переходом
от необъяснимой враждебности к общему сочувствию, что заставил сидевшего на
подоконнике мирового посредника Ал. Арк. Тимирязева сказать мне: "Избранные
обыкновенно благодарят за избрание". Тут только я очнулся и стал благодарить
избирателей. Увы! в то наивное время я не понимал, что нет общественного
избрания без партий, из которых каждая желает успеха всему кандидату. Без
этого желания она бы не подошла к избирательной урне, а подходя, она не
может, подобно мне, не знать, что если не употребит с своей стороны всех
законных и незаконных мер, противная партия наверное употребит их в свою
пользу. Такое нелиберальное давление на общественные выборы происходит в
громадных размерах в самых либеральнейших на словах государствах.
Конечно, в скорости после выборов я уехал в Москву заказать мундир и
купить необходимые для судебной практики книги и бланки {164}.
По утверждении выборов назначено было распорядительное заседание, и
неоконченные дела бывшего земского суда розданы по четырем участковым
судьям, и я получил цепь третьего мирового участка, почти в середине
которого приходилась Степановка, куда я и отправился, приискав
письмоводителя, более или менее знакомого с канцелярскими формальностями.
Я уверен, что читатель, удостоивший до сих пор мои воспоминания своего
внимания, не испугается небольшого ряда судебных случаев, приводимых здесь
мною в качестве лестницы, по которой я, руководимый наглядным опытом,
мало-помалу в течение 10 1/2 лет спускался с идеальных высот моих упований
до самого низменного и безотрадного уровня действительности. Как ни тяжко
было иное разочарование человека, до той поры совершенно незнакомого с
народными массами и их мировоззрением, я все-таки с благодарностью озираюсь
на время моего постепенного отрезвления, так как правда в жизни дороже
всякой высокопарной лжи. Наглядевшись в течение шести лет на великолепные
результаты единоличного управления посредников, я, принимая единоличную
власть судьи, был уверен, что, помимо всех формальностей, ясно понимаю
основную мысль державного законодателя: дать народу вместо канцелярских
волокит- суд скорый, милостивый к пострадавшему, а по тому самому и правый.
Я понимал, что главная гарантия суда - в его гласности и постоянной
возможности обжалования; что самые законы суть только компас и морская карта
для ограждения кормчего от утесов и отмелей; но что эти формальности только
излишняя связа там, где кормчий и без этих пособий видит прямейший путь в
пристань.
Если бы я имел возможность представить на суд читателя хотя не все, а
наиболее интересные судебные случаи в хронологическом порядке моей 10-летней
практики, то не сделал бы этого по следующим причинам: такое продолжительное
испещрение воспоминаний судебными разбирательствами, не связанное единством
мысли, надоело бы читателю и только мешало бы ему составить себе ясное
понятие о моей судебной деятельности. Кроме того, так как некоторые
подсудимые многократно появлялись в качестве обвиняемых, то я позволю себе
до конца проследить судьбу их, насколько она мне известна. Вставляя здесь
свою судебную деятельность отдельным эпизодом, я даю читателю возможность
пропустить весь этот эпизод, невзирая на его воспитательное по отношению ко
мне значение. Исходя из мысли, что тяжбы между помещиками встречаются
гораздо чаще в комических повестях, чем на деле, и что, за исключением
таковых, мировые посредники разбирали всевозможные дела и жалобы, -
большинство сельских мировых судей считали, что все обыватели участка равно
нуждаются в суде скором, правом и милостивом, а потому, подобно мне,
принимали к разбирательству всевозможные дела, впоследствии окончательно
исключенные из ведомства мировых судей.

-----

Первое уголовное дело поступило по жалобе молодого иностранца И. А. Ост
на кражу бревен со двора его доверителя соседним крестьянином, у которого
означенные бревна были разысканы на дворе. Дело по своей ясности не
представляло никаких затруднений, и вор, который месяц тому назад был бы
наказан при волости посредником и, вероятно, нашел бы воровство неповадным,
теперь должен был отсидеть три месяца в тюрьме. Замечательно, что, когда он
вернулся в деревню, бабы тыкали в него пальцами, как бы сомневаясь - жив ли
он?
Чтобы избежать подавляющей массы крестьянских жалоб, я все мелкие
обращал к разбирательству волостного суда. Зато, замечая явное неправосудие
последних в данном случае, я нимало не стеснялся разбирательством
крестьянского дела, хотя бы оно было уже решено волостным судом. Новое
крестьянское положение, допускающее дележи не токмо между братьями, но даже
между отцом и сыном, по желанию лишь последнего вело не только к семейному
разорению, но в то же самое время возмущало нравственное чувство стариков
<...>
Состоявшие давно на выкупе ближайшие к нашей Степановке крестьяне
деревни Крестов владели с давних пор кроме надельной еще и собственною
землею, приобретенною когда-то на имя помещика и находящуюся в настоящее
время в подворном владении. С годами от перепахивания межей друг у друга и
наследственных разделов дворы лишь номинально владели известным количеством
земли, которая в действительности служила только неистощимым источником
споров, негодований и чуть не поножовщины. На слезные просьбы крестьян
разделить их землю с определением границ каждого владения я, растолковавши
им, что это дело подлежит разбирательству окружного суда, объявил
крестьянам, что если они положатся на мой третейский суд, против которого
впоследствии никаких возражений быть не может, то я готов по совести разбить
всю их дачу на дачи с ведома всего общества, состоящие за каждым двором. На
основании такого соглашения я на другой день, захватив с собою землемерскую
цепь, выехал на спорную землю и, проходя отдельные ярусы, спрашивал как
самого владельца, так и прочих: - "Чья это земля и сколько ее у хозяина?"
Убедившись примерно, что у хозяина полторы или три с половиною десятины, я
тотчас же отмеривал дачу цепью и, выставивши вехи, приказывал пропахать
борозды, а в протоколе записать: у Ивана Фомичева в таком-то ярусе в ширину
столько-то и в длину столько-то. Затем то же самое у соседа - и так
перерезал все поле. Конечно, человека два-три заявили притязание на большее
количество земли против показанного за ними соседями; но я обещал им только
тогда прибавить, когда в даче за общим наделом останется излишек. Этого
однако не случилось, и я, выдавши им формальную копию с разверстания,
объявил, что желающий двор может получить таковую для себя в качестве
несомненного документа, основанного на третейском приговоре.
В первое время, не оглядевшись на занимаемом месте, я, подобно другим
мировым судьям, стал говорить крестьянам на суде: "вы", в подражание
французским судьям, говорящим "вы", так как там это местоимение прилагается
ко всем, но нимало не стесняющимся прибавлять: "вы - негодяй, внушающий
омерзение" и т. д. Но когда свидетельница-старуха крестьянка сказала мне: "Я
уж тебе два раза говорила, что была одна, а ты мне все "вы", - я исцелился
совершенно от этого приема, даже непонятного русскому человеку. И вот в
настоящее время, через 22 года, я с удовольствием заметил, что целый мировой
съезд в публичном заседании отвергает эту вычуру и обращается к крестьянам
точно так же, как они обращаются к судьям со словом "ты".
Вера во всемогущество судьи проникала тогда все сословия, и потому
являлись самые курьезные прошения. Так, из усадьбы соседки нашей О-вой
явился старый кучер с просьбою, чтобы я развел его дочь с ее молодым мужем,
наносящим ей истязания. Конечно, такое дело могло быть принято мною лишь в
видах склонения к миру. В назначенный час явилась передо мною в прекрасном
шерстяном салопе с капюшоном, обшитым шелковою бахромою, очень молодая
брюнетка, весьма красивая. Обвинителем со стороны несовершеннолетней дочери
явился отец, и на вопрос, в чем состояли истязания? - показал, что они с же-
ною "воспитывали дочь, ничего до нее "не допущая", а муж заставляет ее доить
корову и снимать с него сапоги и даже запрещает ей ходить к родителям; а
когда на прошлой неделе она пошла к отцу, муж догнал ее на улице и за руку
привел домой". - "А потому разведите ее с мужем, судья милостивый!"
- Разводить я никого не могу, а не желаешь ли ты помириться с мужем? -
спросил я красавицу.
- Меня хоть в Сибирь, а я с ним жить не желаю, - был ответ.
- А ты желаешь жить с женою? - спросил я столяра.
- Очень желаю, - отвечал парень.
- У отца твоего была корова? - спросил я молодую.
- Никогда не было, - был ответ.
- Так муж тебе завел корову, а ты это называешь мученьем. Если тебя
отец ни до чего не допускал, тем хуже; а ты должна слушаться мужа, а не
отца, который ходит да тебя смущает.
- От него-то вся и беда! - воскликнул парень.
- А ты зачем его к себе пускаешь? Гони его вон!
- Как! меня-то?
- Известно, тебя-то!
- Как же это так?
- Кулаком по шее! Ты отдал добровольно дочь в чужой дом, а в чужой дом
можно ходить только угождая хозяину, а супротивника закон дозволяет наладить
в шею. Поэтому в последний раз говорю вам: не желаете ли подобру-поздорову
помириться?
- Меня, - снова восклицает молодая, - куда угодно, но только не с ним
жить.
- Это, матушка, дело твое! Я вызвал вас только для мировой; а то дело
ваше крестьянское, и я его сейчас же передам на волостной суд. А ты знаешь,
что там непокорных баб дерут, и помяни мое слово, что тебя в следующее же
воскресенье отлично высекут. Так вот, либо миритесь хоть на время, либо
передам ваше дело на волость.
Последовала Мировая. А месяца через полтора бывшая у нас в гостях
помещица О-ва сказала мне: "А уж как вас столяр с молодою женою благодарят!
Как голубки живут".

Случалось мне расспрашивать мнения выборных; но только в совещательном,
а не в решающем смысле. Однажды старшина заявил жалобу на крестьянина, не
исполняющего законных требований его, старшины и сельского старосты. Хотя
меня, по военным преданиям, изумила жалоба начальника, снабженного
карательной властью против ослушного подчиненного; но так как, с одной
стороны, сопротивление административной власти, соединенное с насилием, я
считаю тяжким самостоятельным преступлением, а с другой - я желал
удостовериться, были ли требования старшины законны, - то принял дело к
своему рассмотрению. Оказалось, по положению, изданному земской управой,
крестьянам сгоревшей деревни предписывалось, вместо прежних беспорядочных
проулков между дворами, строиться вновь по два двора с промежутками между
ними в три сажени и в десять саженей между каждою парою. Вследствие такого
распределения, обвиняемому в непослушании приходилось сходить своим двором с
прежнего огорода и усадьбы, которой некоторые строения были сложены из
местного плитняка и должны были задаром доставаться соседу. Понятно, до
какой степени такое обстоятельство было обидно крестьянину, уже начавшему
ставить избу на прежней своей усадебной земле. Я нарочно ко дню
разбирательства вызвал двенадцать человек так называемых стариков того же
селения. Признаюсь, мне сердечно жаль было обвиняемого, но старшина, под
личной ответственностью за исполнение постановлений земства, не мог простить
крестьянину неповиновения. Не желая разом звать всех выборных в небольшую
камеру, я вышел к ним на террасу, спросить их мнения; но из этого совещания,
кроме галдения, ничего не вышло. Одни кричали, что малого-то уж очень жалко,
л другие - что, точно, он не слухает старшины и строится на неуказанном
месте. То и другое было мне давно известно. Оставив всех за дверью, я позвал
в камеру одного старшину и спросил, - какого он мнения, если я, снявши с
него ответственность, сделаю судебное постановление: вместо приходящегося по
земскому плану десятисаженного проулка перед усадьбой обвиняемого оставить
его только на три сажени. - Глаза старшины радостно сверкнули.
- Да ведь тогда Герасиму-то как раз придется сесть на старую усадьбу!
Когда я составил в этом смысле постановление и вышел прочесть его
старикам, они хором воскликнули: "Уж так-то хорошо, что лучше и не надо!
Никому от этого обиды не будет!"

В находящееся от нашей Степановки в 4-х верстах Ивановское Ал. Ник.
Шеншина мы продолжали ездить обедать по-прежнему через воскресенье и
оставались там до вечернего чаю. Особенно приятно это бывало зимою, когда мы
ездили с женою туда на одиночке в санках без кучера и, возвращаясь к себе, в
темноте пускали лошадь по Млечному Пути, приводившему нас прямо к нашей
рощице. Даже самая метель нас не смущала, так как не было примера, чтобы
чалый мерин сбился с дороги.
В следующее воскресенье очередь была за ивановскими, приезжающими уже в
двух санях, так как на одних без кучера ехал Александр Никитич, а на других
с кучером - Любинька с гувернанткой и с маленьким сыном.
Независимо от этих более или менее формальных визитов, Александр
Никитич редкий день не приезжал к жене моей завтракать и отводить душу
жалобами на выходки жены, которыми он не щадил ее и в глаза. Конечно,
недостаток в сносной прислуге составлял в то время самое больное место в
наших хозяйствах; и Александр Никитич не переставал уверять, что "у Любовь
Афанасьевны там - все есть: там и превосходные слуги, и отличные садовники,
и прекрасные скотники и коровницы, - там этого всего много, а вот тут у
нас-то - ничего нет".
Так или сяк, как раз в 12 часов дверь в переднюю отворялась, и, мимо
отворенной двери судебной камеры, Алекс. Никитич проходил в столовую к
завтраку, к которому, объявляя перерыв в заседании, я постоянно приглашал
приличных людей, бывших по делам в камере <...>

По справедливости нельзя не сказать, что курьезы встречались не в одном
только низшем сословии, а, хотя сравнительно весьма редко, и между
интеллигенцией. Помню дело вдовы помещицы, искавшей с сына дохода с своей
седьмой части. При полнейшем желании угодить вдове, я в нескольких
последовательных заседаниях достигнуть этого не мог. Последнее происходило,
как нарочно, при нескольких соседних землевладельцах.
- Я бы попросил вас, сударыня, с большею ясностью объяснить ваши
требования.
- Я ничего в бумажных делах не понимаю, а прошу только, чтобы сын
уплатил мне седьмую часть дохода.
- Вы признаете ваш долг? - обратился я к сыну.
- Я до такой степени признаю его, что не понимаю, зачем матушка вызвала
нас сюда.
- Нет, нет! Боже мой! я желаю все по закону.
- Вы совершенно, сударыня, правы. Мы можем радоваться, что в заседании
случилось столько опытных землевладельцев, и нам легко будет определить вашу
седьмую часть дохода способом, который вы признаёте за более для вас
желательный. Первый способ будет состоять в том, что, зная точное количество
всей земли и приблизительную по определению сведущих людей подесятинную
доходность, мы из суммы общего дохода исключим вашу седьмую часть.
- Ах, нет, нет, я так не желаю.
- Вы, сударыня, совершенно правы, так как я хочу предложить вам другой
способ, который сам считаю более точным. Нам по записям известен в этом году
общий урожай всего вашего имения. Не менее известны и экономические расходы
на уборку этого урожая. Поэтому мы можем предложить вам, с согласия сына
вашего, получить седьмую часть всего урожая, с уплатою вами причитающихся
расходов. Если же вам не угодно будет получить седьмой части урожая натурой,
то сведущие люди не затруднятся определить ее денежную стоимость.
- Ах, нет! Боже мой! Боже мой! я на это не согласна.
- Быть может, сударыня, вы знаете какой-либо иной, нам неведомый,
способ точного определения седьмой вашей части? Прошу вас определить, чего
вы желаете.
- Ах! Боже мой! не мучьте меня! я сама не знаю, чего я желаю.
Она подписала протокол и затем обжаловала мой отказ разбирать иск
неизвестно чего, с уверенностью, что она на всякое решение заявит
неудовольствие.

Признаюсь, внутреннее чувство мое никогда не мирилось с законом, по
которому обиженный не может искать по своей обиде при посредстве хотя бы
полицейского лица, а непременно должен явиться сам на судебное
разбирательство; хотя бы последнее почему-либо было для него неисполнимо.
Во время постройки Орловско-Елецкой дороги, проходящей в какой-либо
полуверсте от селенья Чижей и двора вольного ямщика Федота (упоминаемого в
рассказах Тургенева), - приказчик железнодорожного подрядчика уселся в
песчаной расселине крутого ската и оттуда направлял в гору по большой дороге
многочисленные подводы с песком. Конечно, эти подводы взбирались на гору по
самой торной тропинке, которая тем не менее не составляла какой-либо
привилегии этих подвод. Но не так смотрел на дорогу приказчик подрядчика.
Под предлогом задержки извозчиков спускающимися немногочисленными встречными
подводами, он подвергал, по усмотрению своему, подобных подводчиков штрафу
от 50 коп. и до рубля за подводу. Так до сведения моего дошло, что на
прошлой неделе он оштрафовал спускавшегося с горы на трех воловых подводах
чумака с грушевым деревом, и когда тот не дал денег, то приказчик снял с
него свитку. Конечно, несчастный чумак не мог бросить своих медлительных
волов на большой дороге и ехать с жалобой к мировому судье, чтобы затем
трое, четверо суток дожидаться судебного разбирательства. Случай не
позволил, однако, этому молодцу оставаться безнаказанным. По прошествии
некоторого времени оборванец из отставных чиновников жаловался, что когда он
по знакомству зашел в песчаную карьеру к чижовскому приказчику, последний
снял с него полушубок. На судебном разбирательстве обвиняемый приказчик
объяснил, что в сущности не стоило и брать полушубка с такого человека.
"Взял я, господин судья, этот самый полушубок в руки и вижу, по нем
неприятности ползают".
- Вы, батюшка, - сказал я приказчику, - повадились самоуправно снимать
с проезжающих хохлов платье, а теперь принялись и за чиновников, не зная,
быть может, что за такие дела вы можете попасть на три месяца под арест. Но
я не желаю вашим арестом мешать постройке Орловско-Елецкой дороги и буду
рад, если обвинитель согласится на примирение на известных условиях.
Конечно, замухрышка запросил 500 рублей, но, помнится, я помирил их на
25-ти и уверен, что приказчик с тех пор ни с кого не снимал платья.
Хорошо городским судьям, имеющим под руками целую полицию,
успокаиваться на строгой законности своих распоряжений. Но спрашивается, что
должен делать сельский судья, которому потерпевший заявляет, что его,
украденные в нынешнюю ночь, лошади уведены в соседний уезд? Если это сделать
спешно и осторожно, - их можно разыскать у такого-то крестьянина. Поручить
обыск местному старшине или сельскому старосте, значит, наверное помочь вору
переправить лошадей в дальнейшие места. Приходится самого потерпевшего
превращать в судебного следователя, снабдив его предписанием ближайшим от
вора властям о допущении подателя к осмотру всей деревни.
Становя судью на высоту полного беспристрастия, закон запрещает ему при
допросах обвиняемого всякого рода ухищрения; но ведь это хорошо только там,
где следователь давно поймал обвиняемого в напутанные им же самим петли, как
это выставлено в романе Достоевского "Преступление и наказание". Но как не
извинить судью, на глазах которого явный преступник успел сгородить целую
непроницаемую защиту, если этот судья одним ловким толчком рассыплет весь
щит, оставив проступок совершенно обнаженным.
Управляющий г. М-ва пояснил, что с пятницы на субботу 19-го числа в
экономическую их избу попросился вдвоем переночевать живший у них за год то-
му назад крестьянин Орловского уезда, и что оба ночевавшие на зорьке
поднялись и ушли; а вслед за тем хватились, что двух лошадей из господского
табуна нет. Соседняя крестьянка показала, что когда рано утром в субботу она
проходила по соседнему лугу, то мимо нее проскакали два верховых мужика:
один на рыжей, а другой на гнедой лошадях, и что хотя они, проезжая мимо
нее, закрывали лица руками, она все-таки признала на рыжей лошади Ивана,
жившего год тому назад у М-ва. Снабдивши обвинителя правом розыска в
Орловский уезд, я поручил ему сообщить мне немедля о его последствиях. На
другой день управляющий сообщил, что он в Орловском уезде у стороннего
крестьянина отобрал свою рыжую лошадь, но гнедую разыскать не мог. Конечно,
я в ту же минуту распорядился о приводе обвиняемого и предварительном его
заключении в ближайшей ко мне волости. Тем не менее ко дню разбирательства
явилась целая толпа односельчан конокрада, который, как оказалось в справках
о судимости, уже судился по тому же преступлению в своем уезде. Когда
начался допрос свидетелей поодиночке, на мое счастье попался грамотный и на
свою ученость рассчитывавший крестьянин.
- Как же можно, ваше высокоблагородие, ему было 20-го красть лошадей,
когда в этот самый день все наше село гуляло в воскресенье, и я ж таки сам,
услыхавши, что он чистит колодезь соседу, нагнулся и попенял ему в колодезь:
"Что ж это ты, Иван, говорю, в праздник пачкаешься?" - А он мне оттуда
кричит: "И в праздник не грех добрым людям водицу добывать".
Таким образом, по мнению этого свидетеля и к радости обвиняемого, alibi
20-го числа было доказано. Принявши вид убежденного человека, я не мешал
обвиняемому подсказывать это alibi следующим свидетелям во всех
подробностях; и только, по подписании протокола показаний первым грамотным
свидетелем за всех остальных товарищей, - нежданно оказалось, что чистка
колодца в воскресенье нимало не противоречит краже, совершенной в субботу.
На приговор в тюрьму на год вор энергически объявил, что будет жаловаться
съезду; но по истечении трех дней не просил копии и без возражения
отправился в тюрьму.
Выше я позволил себе сравнить мою судебную деятельность с лестницею, по
ступеням которой я постепенно спускался из идеального мира в реальный. В
настоящую минуту не берусь с точностью указать ступень, на которой
руководившее мною непосредственное чувство достигло полной определенности.
Для меня важно только то, что оно в бессознательном и сознательном виде было
тем же самым. С первых шагов я чувствовал громадную разницу между
желательным и действительным, и если другие области могут задаваться
требованиями желаемого, то судья должен оставаться на почве возможного, если
не хочет быть изменником своего дела. Он взял на себя обязанность перед
обществом ограждать последнее от насилий и, убедившись в совершении
проступка известным лицом, должен руководиться в своем суждении не степенью
нравственной виновности преступника, что воспрещается и законом
божественным, а степенью опасности самого преступника для общества. Один,
утопая, бессознательно схватил за горло и задушил своего спасителя, а другой
задушил человека в пьяном виде. Судья обязан понять, что для повторения
первого преступления необходимо самое невероятное стечение обстоятельств;
тогда как второй преступник, снова напившись пьяным, может сделать то же
самое. Отпустить на все четыре стороны психопата, значит, желать повторения
его проступка. Судья, если только это в его власти, должен поставить такое
наказание, которое отпугнуло бы не только самого виновного от повторения
проступка, но и большинство способных его совершить.
Крестьянка принесла жалобу на истязание зятем ее своей жены, а ее
дочери.
- Судья праведный! - воскликнул на разбирательстве упавший на колени
обвиняемый, указывая на молодую и тщедушную жену свою: - бью я ее точно; да
помилосердуйте! Как же мне ее не бить, коли она больная! Поглядите на ее
пальцы: они все в ранах, и работать она ничего не может. А мы отделились и
живем вдвоем. Приду намаявшись с своей мужицкой работы, а в доме ничего не
сделано. Принимаюсь топить печку, воду носить, стряпать, скотину кормить,
корову доить; а она сидит, больная, голосит. Возьмет меня за сердце, я и
поколочу ее.
Не трудно было понять, что это один из тысячей примеров беспомощной
свободы, и что тут никакое наказание не поможет злу, а, напротив, только
увеличит его. Я попробовал посоветовать матери взять к себе больную дочь до
ее выздоровления, а мужу - отпустить к матери больную жену. К счастью,
примирение состоялось на этом основании.

Вернувшийся в бессрочный отпуск солдат, отделенный от старшего брата
еще до поступления на службу, заявил, что во время раздела у брата
оставались после отца пустые колодки, которые в настоящее время стоят у него
на пасеке с пчелами, и потому солдат просит о присуждении ему десяти колодок
пчел, на сумму пятидесяти рублей. Я объяснил ему, что, вероятно, колодки, о
которых он говорит, имелись в виду в числе вещей, подлежащих разделу, и
потому никакая претензия на них в настоящее время невозможна. Явно было, что
справедливость претензии менее всего занимала бессрочно отпускного; но что,
по мнению его, стоило хорошенько попросить судью, и тот поможет ему сорвать
с брата желаемое; но как подступить к делу, он недоумевал, и потому,
переминаясь с ноги на ногу, выразительно спросил: "Как же теперь это
оборотить?"
- Ты где выучился таким мудреным словам? Что значит оборотить? Просьбы
твоей принять не могу, а оборотить тебя лицом к дверям, если желаешь, могу.
Так дело и кончилось.
Из воспоминания моего совершенно было исчезла сценка, когда-то
насмешившая моего письмоводителя. Но просматривая письма Тургенева, я нашел
в одном из них напоминание об этой сцене, над которой он в свою очередь
когда-то смеялся.
Передо мною лохматый, черномазый и неповоротливый ответчик мужик и
небольшого роста рыжеватый и юркий соседний приказчик, в поношенном
коричневом сюртуке. Лицо его, слегка испещренное веснушками, обладает
довольно своеобразным носом, точно срезанным вдоль и представляющим затем
плоскую дорожку ото лба и до широких ноздрей. Дорожка эта, приближаясь к
концу, образует как бы ухаб или впадину, постоянно покрытую мелкой росою.
- Помилуйте, г. судья, - говорит приказчик, - я вот их самих не
обвиняю; но от их ребят на огороде у нас житья нет. Какой ход им на наш
огород, а как ни посмотришь, - они тут как тут. Известно, на огороде
колодезь с журавлем. Так как вам доложить! Даже ужас берет: один засядет в
ведро, а другой с другого конца на пень, и, держась за веревку, сидя на пне
верхом, носятся по воздуху, точно нехристь какая! Ну помилуйте, порвись или
поломайся журавль, того гляди - полетят в колодезь или убьются до смерти.
Кто же должен идти к уголовному ответу? Ведь если бы (сильно разводя руками)
они попросили моркови, луку, огурцов или редьки, я бы сказал: "Кушайте,
кушайте, милые дети!" А то глянул вчера под лопухи с краю огорода, а там
навалено невидимо этого добра и уже завяло. Разве так возможно, г. судья? А
вот они самые их отец и есть.
Растерявшийся ответчик:
- Да разве я их этому учил али рад тому?
- А вы бы (баритоном и подымая правую руку) божией милостью и
родительской властью (фальцетом и быстро крутя рукой) за вихор, за вихор, за
вихор.
Я оштрафовал мужика на рубль серебром в пользу приказчика.
Когда-то на Мценском земском собрании было объяснено, что в имении
некогда весьма денежного владельца Н-а великолепный деревянный мост в селе
Золотареве по разверстании угодий отошел в крестьянский надел. Но так как
крестьянское общество не в состоянии поддерживать такого дорогого моста, то
земство положило единовременно выдать крестьянам 1.000 рублей. В
непродолжительном времени по принятию мною должности, местный становой
принес мне жалобу на проезжего приказчика, по неисполнению им требований
полиции. Оказалось, что в самую Страстную субботу, когда, по случаю полой
воды, под главным деревянным пролетом моста, уже значительно ослабевшего,
были сняты деревянные подпорки, которые не могли бы удержаться при ледоходе,
- из Орла в Золотаревку прибыл управляющий соседнего уезда с молотильного
машиною и паровиком, чтобы переехать на противоположную сторону реки. По
просьбе крестьян и во избежание катастрофы становой приказал сотскому
объявить приказчику, чтобы он переждал два дня, после которых подпорки будут
поставлены. Но в самую темень, когда народ пошел к Светлой заутрене,
приказчик выставил водки охотникам, а те перекатили на руках машину и
паровик, причинив повреждение мосту, которое оценено было экспертами в 50
рублей.
Вызванный на разбирательство обвиняемый приказчик не явился, и мне, по
мнению моему, нечего было ломать голову над проступком, казавшимся мне
совершенно ясным, а потому я постановил заочным решением взыскать с
виновного десять рублей штрафу за неисполнение законных требований полиции и
50 руб. убытку в пользу золотаревских крестьян. Решение это было обжаловано;
и каково же было мое разочарование, когда съезд отменил его, мотивируя свое
постановление тем, что мост должен выносить всякую тяжесть. Я должен был
воочию прийти к убеждению, что коллегиальное решение не всегда справедливее
единоличного.

Тщедушный дьячок представил на суд сохранную расписку, выданную
покойному отцу его управляющим в настоящее время богатым имением и
написанную сначала и до конца рукою этого управляющего, в получении им пяти
полуимпериалов с покойного. Жирный ответчик явился с золотым перстнем на
указательном пальце.
- Что вы имеете сказать по отношению к этому долгу?
- Я признаю, господин судья, что расписка писана моею рукою, но за нею
нельзя признать качества бессрочной сохранной; так как в ней не указан год
чекана монеты, а потому самому она должна считаться простою распиской,
которая, за истечением 10-ти летней давности, потеряла всякое значение.
- Но ведь вы по ней не уплатили, - иначе она была бы у вас в руках.
- Уплативши по ней перед самым истечением 10-ти летнего срока, я не
счел нужным уничтожать ее.
Формально приказчик был совершенно прав, и хотя золотые стоили,
помнится, по шести рублей, несчастный дьячок должен был лишиться и тех 25-ти
рублей, о которых просил. Я пустился на отчаянное средство. Признавая
недействительность сохранной расписки, я счел ее поступающею в простое
обязательство с минуты моего непризнания и потому постановил взыскать 25
руб. Ответчик заявил, что подаст на кассацию. Прочтя свой приговор в
окончательной форме, я, снявши цепь, заявил о перерыве заседания. "Через три
дня, - сказал я приказчику, - вы получите копию, и очень может быть, что
мировой съезд отменит мое решение (я в этом был уверен), но тем не менее я
не желал бы быть на мировом съезде на вашем месте. Если я пришел к полному
убеждению, что пять золотых не были возвращены этому бедному вами, человеком
сравнительно богатым, - то нет сомнения, что все присутствующие на
разбирательстве съезда придут к такому же заключению. И чем же вы, так
твердо знающий форму сохранной расписки, убедите слушателей, что годы чекана
пропущены вами по недоразумению?"
На третий день в камеру вошел приказчик в сопровождении дьячка.
- Ваша копия готова, - сказал я.
- Нет, благодарю вас, г. судья; я уж решился кончить дело миром и
заплатить вторые деньги.
Записав его заявление в протокол, я дал ему подписать его.
- Ваше высокоблагородие! - воскликнул дьячок, - прикажите ему сейчас
отдать 25 рублей!
- Да ведь сказал - отдам, - ну и отдам!
- Не беспокойся, - обратился я к дьячку, - я прикажу сейчас же взыскать
с него эти деньги.
- Нет, ваше выс-дие! явите божескую милость! прикажите сейчас же
отдать!
- Ах, какой скучный человек! - воскликнул приказчик, доставая из
бумажника 25 р. и кладя их передо мною на стол.
Я заставил дьячка расписаться в получении и, приняв ассигнацию, он
повалился мне в ноги.

У ночевавших около постоялого двора подвод утром оказались украденными
все железные шворни, и обвинялся крестьянин, известный во всей деревне тем,
что был нечист на руку. Хотя я, в свою очередь, считал его повыдергавшим
шворни, но за полным отсутствием улик находил невозможным посадить его в
острог. При подробном расспросе свидетелей-односельчан я случайно узнал, что
обвиняемый несколько дней тому назад нанял у соседнего крестьянина амбар и
засыпал в нем закром своим овсом. В виду такого известия я отсрочил на два
дня заседание и предписал волостному старшине перемерить самым тщательным
образом весь овес в наемном закроме крестьянина. На другой день старшина
донес, что на дне закрома отысканы все шесть шворней, которые и представлены
на суд в виде вещественных доказательств. Обвиняемый в краже сознался <...>

Приказчик купеческой фермы принес следующую жалобу. За три дня тому
назад, с субботы на воскресенье в ночь, все новые колеса на пяти фурах,
стоявших около сарая, были украдены, а на место их надеты старые,
находившиеся в сарае. В этой краже он подозревает всех своих рабочих,
утверждая, что они совершили ее по наущению хозяина крайнего к ферме
крестьянского двора. Обвинение крестьянина он основывает на том, что
свидетель видел, как он дал пятиалтынный одному из рабочих, когда последний
пахал огород, и, кроме того, у этого же хозяина в твориле старого овина
найдена пара пропавших колес. В данном случае увеличивающим вину
обстоятельством являлась кража у своего хозяина; но главным руководителем
ее, очевидно, был хозяин крестьянского двора. На разбирательстве я убеждал
обвиняемых чистосердечно раскаяться в своем проступке, обещая в таком случае
смягчить наказание до крайних законных пределов. Работники тоскливым голосом
повторяли свое: "Знать не знаю и ведать не ведаю", а главный и к тому же
зажиточный вор-хозяин отпирался самым нахальным образом. Так как
понадобилось допросить свидетеля, видевшего передачу пятиалтынного, я
отложил дело до следующего дня.
На другой день представленный из-под ареста старшиною главный
обвиняемый громко воскликнул: "Вот вы, ваше высокородие, обзывали меня вчера
вором, а вор-то настоящий и нашелся: вот он!" - прибавил он, указывая на
небольшого роста оборванного мужичонка.
Волостной старшина тихо подошел и шепнул мне на ухо: "Вчера вечером
посаженный за бродяжничество мною в арестантскую".
Что это подкупленное главным вором лицо, готовое за деньги отсидеть в
тюрьме, было для меня ясно. Но нужно было до последней ясности обличить это
двойное вранье. При вчерашнем разбирательстве обнаружились следующие
подробности о сокрытии колес в старом овине обвиняемого. Земляной спуск к
яме овина загорожен был, как показывали, дровами; но, очевидно, никто, кроме
меня, не обратил внимания на то, откуда взялись эти дрова и в каком порядке
они загораживали спускной двор. Между тем, желая скрыть следы, вор, скативши
колеса в овин и не находя ничего под руками, заметил колья, наставленные
вдоль стенок входа, чтобы предохранить последний от обвалов земли. Колья эти
показались отступающему назад вору самым подходящим материалом, и он стал
ломать их последовательно вдоль левой стены правой рукою, а вдоль правой -
левою; пригибая верхние концы к противоположной стене и образуя таким
образом крестообразную рогатку.
- Как же ты это так, - обратился я к самозваному вору, - решился на
чужой стороне в одиночку снимать столько колес?
- Виноват, г. судья! - отвечал проходимец, - ночь была светлая, а я
проходил мимо; колеса чудесные, вот мне и захотелось попользоваться.
- Да как же ты не побоялся застучать? Ведь колесо-то снимешь, ось-то
грохнет об земь!
- А тут я слежку нашел и дугу. Приподыму сначала ось, сниму колесо, да
конец-то оси тихонько на травку и спущу; а там другое, третье и четвертое.
Так-то сначала все фуры на зем положил, а там уж и принялся катать колеса.
Ночь-то большая!
- А фуры-то так на земле и оставил?
- А что ж мне? Мне на них не ездить.
Вранье выходило очевидное. Вор рассказывал о том, как он в одиночку
снял и укатил двадцать колес, хотя бы и за полверсты, чего он за всю ночь в
одиночку исполнить не мог. Он явно не видал самых фур, на которых украденные
колеса были заменены старыми.
- Ну, а как же ты вышел из овина?
- Я устье завалил дровами.
- Да где же ты их взял?
- Да они тут же наружи лежали около устья.
- Как же ты их клал?
- Да клал поперек входа; сначала одно полено, а на него другое, и так
до самого верха.
Записавши все эти показания, я попытался снова склонить обвиняемых к
сознанию своей вины и, выбрав лицо рабочего помоложе и подобродушнее, стал
доказывать ему, что при запирательстве он на долгое время попадет в острог,
разбалуется там и сделается навсегда пропащим человеком, тогда как при
чистосердечном раскаянии можно надеяться, что кратковременное наказание
будет ему уроком.
- Знать не знаю и ведать не ведаю!
- Ну, стало быть, ты желаешь сесть на год в острог. Это добрая воля
твоя! Стало быть, прикажешь писать: Софрон Иванов - желаю на год в острог.
Да бишь: знать не знаю, ведать не ведаю. Ну, писать, что ли? - говорю я,
обмакивая перо.
- Ваше высокородие, виноват! пишите: виноват.
Эта проделка с малыми изменениями повторилась с всеми рабочими, за
исключением главного виновника воровства. Никакие убеждения на него не
подействовали, и, невзирая ни на что, он продолжал свое: "Знать не знаю и
ведать не ведаю".
В решении я постановил подставного вора от суда по этому делу
освободить, рабочих выдержать по полтора месяца в остроге, а главного
виновника - к заключению в тюрьму на год.
- Много довольны! - воскликнули работники, очевидно ждавшие более
строгого наказания.
- Я этим судом недоволен! - воскликнул главный обвиняемый. - Пожалуйте
копию!
- Хорошо, - сказал я старшине, - пришли через три дня за копией.
Когда все присутствующие гурьбою повалили в дверь, главный обвиняемый
уже за дверью, повернувшись лицом и поднявши руку, крикнул: "Ваше выс-дие,
что там толковать! пишите: много доволен!"
- Ну не шут ли ты? - крикнул я ему в свою очередь. - Отсидел бы ты три
месяца, а теперь много доволен сидеть год <...>
Самая фамилия старухи генеральши Горчан доказывает, что муж ее,
сумевший на доходном губернском месте нажить большое состояние, был родом
малоросс. Волей-неволей мне пришлось познакомиться в разные времена как с
самою старухою за 70 лет, которую все величали: ваше превосходительство, -
так и с двумя сыновьями: старшим, отставным штабс-капитаном в дорогом мелко
завитом черном парике, - и младшим, рыжеватым, не служившим нигде коллежским
регистратором. Известно было, что старший избегал общества, а меньшой,
приходя к столу при гостях, постоянно молчал и хорошо делал, так как по
слабоумию молол всякий вздор.
Большой деревянный дом примыкал террасою к старинному фруктовому саду с
деревянной беседкой посредине и аллеями, ведущими к церкви, куда старушка,
по слабости ног, каждое воскресенье приезжала в карете на паре гнедых, не
уступавших хозяйке в старости и дряхлости. Держалась этих лошадей старуха из
боязни, чтобы молодые ее не растрепали Признаюсь, я, хотя весьма редко, но
не без удовольствия бывал у генеральши, которой весь домашний обиход
напоминал мне старосветскую деревенскую жизнь. По случаю привольного житья
вся прежняя крепостная прислуга осталась в доме, начиная с весьма сносного
повара. К зале примыкала длинная и широкая стеклянная галерея с громадными
лимонными деревьями в два ряда и песчаною дорожкою посредине. В той же зале
стояла большая музыкальная машина. В гостиной на подзеркальниках и тумбочках
стояли дорогие бронзовые канделябры времен Империи. Сравнительное
нововведение в виде четырехтысячного органа не отменяло старосветского и
притом довольно сносного крепостного оркестра; а так как такое множество
прислуги, проходя во всякую погоду по комнатам, могло бы, по отсутствию
калош, измазать паркет, то обширная передняя была, как стойло, застлана
соломой, о которую всяк входящий мог по желанию вытирать ноги. Если к
помянутому домашнему персоналу добавить управляющего молодого швейцарца Ив.
Ал. Оста и старичка отставного часовщика-швейцарца же Матвея Мартын.
Вюргера, то все живущие в доме будут перечислены. Старик Вюргер был за
небольшую плату приглашен наблюдать за механизмом музыкальной машины,
которая, благодаря его умению и внимательности, была всегда в полной
исправности. Но он, видимо, гораздо более тяготился другим возложенным на
него старухою поручением: наблюдением за скудоумным Иваном Николаевичем.
Ежегодно в конце лета старушка перебиралась всем домом, за исключением
управляющего Ив. Ал., в собственный дом в Орле, и там-то Иван Никол, более
всего заботил добрейшего Матвея Мартын. Правда, ходя по улицам и магазинам,
добродушный Ив. Ник. не делал никаких бесчинств; но как можно было
поручиться за фантазии человека, болтающего невозможный вздор? На весьма
малые карманные деньги Иван Никол, главным образом старался приобрести
побольше фотографий красивых актрис и затем собственноручно подписывал на
карточках самые блестящие, по его мнению, имена. Так, одна была "дева
Дуная"; другая - "северная звезда" и даже "Ринальдо-Ринальдини".
В деревне Ив. Ник. с Матвеем Март, жили на антресолях рядом с
биллиардной. Пока, бывало, добрый старичок углубляется в чтение немецкой
книги, а не то в токарную или иную работу, Ив. Ник. не переставал
громогласно предаваться своим фантазиям, с которыми постоянно обращался к
своему пестуну.
- Матвей Март.! наши канарейки достойны уважения, но такой, как
покойная Жюли, уж нет. В саду-то мы ее похоронили, а вот памятника-то нет. Я
ей стихи написал и сейчас вам принесу и прочту;

"Спи, спи, моя утешительница,
Ее уж нет".

- Хороши стихи, Матвей Мартынович?
- Хороши, хороши, - отвечает старик, не отрывая глаз от своего дела.
- Брат подарил мне свой ночной колпак; я надел, его и спрашиваю у
нашего Ефима: "Ефим, строг я?" - Он даже испугался и говорит: "Строги,
батюшка, Иван Никол." - Правда это, Матвей Мартын.?
- So schweige Dummkopf! - говорит выведенный из терпения старик {164а}.
- Что вы говорите, Матвей Мартын.?
- Ну да, ну да, прекрасно! - восклицает в отчаянии старик.
Однажды, на глазах камердинера Ефима, неуклюжий Иван Никол, споткнулся
на высокой и узкой лестнице - с антресолей в бельэтаж и, прокатившись до
низу, растянулся во весь рост.
- Ах, батюшка, Ив. Никол.! расшиблись, родной, должно быть! -
восклицает Ефим. - Позвольте я помогу вам встать.
- Нет! - воскликнул Иван Ник., - позови Матвея Мартыновича! пускай он
посмотрит, как я лежу. А то он не поверит, что я упал.
И Иван Ник. упорно не позволял себя приподнять, пока в действительности
не приходил Матвей Мартынович. Такие порывы упрямства хотя находили на Ивана
Ник. редко, тем не менее приводили окружающих его в большое затруднение,
особливо когда сопротивление переходило в буйство. Всех лучше изучил натуру
Ивана Никол, и умел воспользоваться своим на него влиянием Иван Алекс.
Позднее я узнал, что я сам был бессознательным орудием укрощения
разбушевавшегося Ивана Николаевича. Юркий Иван Алекс. всегда умел
воспользоваться моими редкими приездами к старушке Горчан.
- Вот, Иван Никол., вы теперь и у праздника! - восклицал Иван Алекс. -
Я вам говорил, что теперь шуметь нельзя: везде пошли мировые судьи. Я, любя
вас, намедни говорил вам: не шумите! А вот судья-то, должно быть, услыхал
про ваши дела, - да и приехал.
- Голубчик, Ив. Алекс. что ж мне теперь будет?
- Конечно, я попрошу судью, чтобы он не очень строго вас наказывал, -
но лишения прав состояния и Сибири вам не миновать.
- Голубчик, Ив. Ал., честное, благородное слово, шуметь больше никогда
не буду.
Впоследствии, после смерти старухи, Иван Александр, оканчивал свои
устрашения советом попросить прощения у хозяина дома старшего брата Ник.
Ник., и огромный Ив. Ник. шел в кабинет брата, становился на колени и
восклицал: "Великодушный брат, прости!"
При жизни старухи мы редко встречались с Никол. Никол., тщательно
избегавшим гостей, которых так любила принимать его мать. Этот страх перед
людьми, присущий характеру Ник. Ник., при жизни матери как бы питался
следующим обстоятельством. Вступив в интимные отношения с дочерью крепостной
скотницы и приживши с нею двух детей, Ник. Ник. старался посредством
законного брака ввести ее в дом, но старуха и слышать об этом не хотела,
хотя приказывала по временам приводить с дворни и ласкала малолетнюю свою
внучку. Зато по смерти матери, когда Ник. Ник. действительно женился и ввел
свою семью в дом, постоянная его застенчивость перед порядочными людьми
может быть объяснена только его прирожденным характером. Судя по
необычайному его тщеславию и стремлению к роскоши, - можно бы подумать, что
он избегает порядочных людей из боязни выказать свое полное нравственное
банкротство. Во всю жизнь он не прочел ни одной книги; тем не менее
подписывался на все журналы и, определивши большую комнату для библиотеки,
просил Ивана Алекс. устроить ему такую в наилучшем виде. Ловкий Иван Алекс.
не затруднился: он купил в Орле на базаре несколько тысяч старых переводных
книг 18-го века и отдал их великолепно переплести. В прекрасных стеклянных
шкафах выставлены были все эти богатства не по содержанию, а по росту
переплетов, и библиотека оказалась хоть куда. Так как со смертью старушки
мне ни разу не приходилось обедать у Горчан, то и не берусь судить о их
столе, но знаю, что всякого рода вина, начиная с шампанского, в доме было
вдоволь, и в какое бы время дня вы ни явились в кабинет Ник. Ник., дворецкий
приносил на подносе стаканы и бутылку "Редерера", причем хозяин говорил: "Не
прикажете ли прохладиться?" Не выезжая и не показываясь никуда, он и жена
его весьма много тратили на свои костюмы, причем для последней выписывались
даже бриллианты; такое тщеславие требовало общества, перед которым можно
было блеснуть роскошью. И вот по временам в доме затевались домашние
спектакли, для участия в которых приглашались артисты из орловского
театрального персонажа, частию по приязни, а частию и за деньги, причем
зрителями из того же Орла являлись никому не ведомые личности и между прочим
немец Вейдеман, хваливший за ужином вина хозяина, что было неудивительно,
так как он сам был поставщиком его погреба. В первые годы по смерти матери,
Ник. Ник. получал весьма порядочные доходы, тем более что без церемонии
заставил полоумного Ивана Ник. уступить ему свою часть состояния. Идиот
радовался своей эмансипации и говорил, что "маменька уже не будет теперь
заставлять меня читать ежедневно главу из евангелия, а брат положил мне пять
рублей в месяц жалованья".<...>
Однажды, ходя по хозяйству, Иван Александр, увидал, что наружная
штукатурка деревянного дома в одном месте от стены отвалилась. Своею тростью
с железным наконечником Ост стал машинально вертеть обнажившуюся стену;
дерево легко подавалось, и палка, пролезая все далее, вышла концом в
гостиную. Такое положение стародавнего дома привело Оста в ужас, и ему
нетрудно было убедить Горчана в необходимости перестройки всего дома, за
исключением недавно пристроенной части, куда семейству на время пришлось
перейти. За одно лето дом был перестроен с башнями по концам, в которых
явились жилые помещения. При таких значительных затратах, а главное,
невоздержно безалаберной жизни неудивительно, что семейство с каждым годом
приходило к большему оскудению, продавая одно за другим свои прекрасные
имения.
Однажды, покинувший уже Горчан, Ост поразил меня своим рассказом. "На
днях, - говорил он, - я по старой памяти заехал к Ник. Ник. и застал его в
трезвом виде. По своей всегдашней со мною откровенности, он воскликнул: "Вы
знаете, Ив. Александр., сколько у меня в одном Орле по лавкам набралось
долгов, а жить совершенно стало нечем. Дом вы сами строили и застраховали в
тридцати тысячах, а у меня тут, как вы знаете, проживает в виде воспитанника
13-ти летний мальчик из орловских мещан; мальчик шустрый; я хочу обещать ему
500 руб. и подговорить его поджечь дом".
- Признаюсь, - говорил Ост, - я выпучил на Горчана глаза и не знал,
чему больше удивляться: безнравственности или глупости этого идиота? Так как
читать мораль было бы излишне, то, желая его образумить, я воскликнул: "Как
же вы можете идти на такое страшное дело и не боитесь выдавать себя головою
мальчишке? При первом допросе он все свалит на вас, а сам останется прав,
как малолетний".
Рассказ этот запал у меня в памяти. Привыкший некогда, в должности
полкового адъютанта, сразу определять по окладу лица, цвету волос и росту, в
какой эскадрон должен поступить вновь прибывший рекрут, я, и будучи судьей,
до известной степени судил о нравственности обвиняемого по его наружности.
Однажды соседний сельский староста заявил мне жалобу на кражу у него
двух черных овец односельчанином Куряткиным. Насколько стройный, молодой и
степенный сельский староста произвел на меня приятное впечатление, напоминая
смуглой кудрявой головою Ивановского Иоанна, настолько же отталкивающе
подействовал на меня рыжеватый с проседью, сутулый до горбатости, обвиняемый
Куряткин, с своими бегающими зеленоватыми глазами. Садясь на скамью в камере
и видя меня в цепи, он наставительно провозгласил: "Ишь ты, на все хворма".
По несомненным доказательствам кражи им у старосты черных овец, начиная с
найденных свежих шкурок, Куряткин для первого моего с ним знакомства был
посажен на два месяца в острог. Не прошло и полгода после потерпенного им
наказания, как уже снова он был посажен мною в острог за конокрадство; а
вслед за тем он, заявивший неудовольствие на третий мой приговор к тюрьме,
был отправлен во Мценск, в места предварительного заключения. Здесь
благодушно взявшись принести заключенным воды, он, увидав новые сапоги
спящего товарища, надел их, а свои худые поставил у дверей и преспокойно
отправился в Москву. Задержанный полицией, на вопрос - откуда он и куда, -
он отвечал, что из города Мценска идет в Петербург с жалобой к царю на
мирового судью Фета. Конечно, он из Москвы был препровожден во Мценск, в
места заключения, истрепал чужие сапоги. Когда, высидев по приговору съезда
в тюрьме, он явился в свою деревню, то осенью того же года сельский
староста, о котором уже говорено, принес следующую жалобу:
- Сегодня утром жена моя с 12-ти летнею дочерью вышла на огород и
видит, что один из наших одонков снизу загорелся, и старуха жена Куряткина,
сгорбившись, как индюшка, бежит через прогалок от наших одоньев из-за нашей
конопли к своей. "Злодейка! что ж ты это делаешь?" - крикнула ей жена. А та
только глазами сверкнула и, еще больше сгорбившись, ушла за коноплю. Тут и
жена и девочка закричали благим матом, но пока народ сбежался, одонья наши
сгорели.
- Жалко мне тебя, любезный друг, - сказал я, - но судить поджога я не
могу. Коли хочешь, заяви судебному следователю. Да вряд ли из твоей жалобы
выйдет толк. Домашним твоим не поверят, - и вся недолга.
- Нет, ваше выс-дие, вся наша деревня знает, что он разбойник, и я
этого дела так не брошу.
В скорости наступили темные ночи, и мне дали знать, что противник
Куряткина сельский староста найден утонувшим в колодце. Конечно, принимая во
внимание трезвость сельского старосты, надо полагать, что он попал в колодец
не случайно.
Зимою, во время пребывания семейства Горчан в Орле, застрахованный в
30-ти тыс. деревенский дом его сгорел дотла. По следствию, возбужденному
страховым обществом, оказалось следующее. Из запертого сгоревшего дома у
Куряткина оказалась пара дорогих канделябров. Когда народ, сорвавши двери,
вломился в дом, то горели обои на стенах, и когда стали выносить дорогие
зеркала, экономический староста крикнул: "Что вы тут путаетесь! бросьте!" -
и зеркало разлетелось вдребезги. Говорили даже, что, кому следует, подарено
было пианино. Тем не менее дело кончилось бы ничем, если бы не ожидавший на-
падения Куряткин не был захвачен с дорогими канделябрами. Смекнувши, что
ему, много раз именованному в справках о судимости, все равно придется, по
приговору окружного суда, отправиться в ссылку, Куряткин совершенно изменил
свою тактику наглого запирательства. Он громогласно объявил, что подкуплен
был на поджог Ник. Ник. Горчаном, при посредстве экономического его
старосты. Он указывал на орловскую лавку, в которой вместе со старостой
покупал керосин, что, мокая в него половыми щетками, они размазали керосин
по стенным обоям и разлили по всем углам, а когда подожгли в середине дом и
заперли его, то во всю ночь просидели в садовой беседке. Показаниям этим, со
слов адвоката, основанным на личной вражде к экономическому старосте, веры
придано не было. Несостоятельный Куряткин был признан единственным
виновником происшествия и сослан на поселение; а Ник. Ник. Горчан получил 30
тыс. со страхового общества.
В видах неразрывности воспоминаний о судебных разбирательствах, -
приходится говорить о времени, когда предводителем во Мценском уезде был уже
бывший посредник Ал. Арк. Тимирязев. Мировой судья второго участка, не
дослужив полгода до выборов, вышел в отставку, и я, как ближайший ко второму
участку судья, принял по просьбе предводителя разбирательство дел второго
участка. Так как имение Тимирязева находилось во втором мировом участке, в
35-ти верстах от Степановки, то Алекс. Арк. для большого удобства предложил
мне приезжать к нему в усадьбу, где в одном из флигелей не только устроил
для меня камеру, но и огородил мой стол балюстрадой, чего у меня не было в
Степановке. Так как во втором участке был свой письмоводитель, то, оставляя
своего в Степановке для принятия прошений, я обыкновенно каждую пятницу
отправлялся к Тимирязевым в Алешню на ночь, где пользовался самым изысканным
вниманием и гостеприимством. Так, например, подъезжая ночью к раз навсегда
предоставленному мне для ночлега флигелю, я не только находил ставни
герметически закрытыми от мух, но и накрытый салфетками на отдельном столе
приготовленный ужин. Впоследствии я упросил любезную хозяйку не беспокоиться
об этом, так как я никогда не ужинаю. Понятно, что единственный
предназначенный для разбирательств день был занят делами с раннего утра до
вечера; и я делал перерыв только в пять часов и отправлялся к хозяйскому
обеду. Случалось, что хозяева были в гостях у своих ближайших родственников
князей В-их, и тогда я пользовался гостеприимством старой горничной и
ключницы Полички, отличавшейся легкостью и тактом.
В один из приездов, в отсутствие хозяев, я разбирал дело между старым
мценским купцом, недавно купившим бывшее заселенное имение, - и крестьянами
того же села, исполнявшими у него по найму сельские работы. Я давно знал
лично этого купца, бывшего некогда мценским городским головою и
напоминавшего своим самодурством Тита Титыча в комедии Островского. Подобно
Титу Титычу, он нанял самого красноречивого адвоката, зачесывавшего на лбу
подстриженные волосы копром и потому носившего на съезде прозвание: "Чуб".
По горькому опыту я давно уже в данное время пришел к заключению о
совершенном бессилии, а потому и полной непригодности мировых учреждений в
сельском быту. Пока существовали посредники, можно было, в видах
предупреждения зла, просить о более строгом надзоре за старшинами,
утверждающими обязательство одного и того же крестьянина у разных лиц с
получением денег за год вперед, причем волость не обращает внимания на то,
что сумма обязательных таким образом для крестьянина по отработке десятин
давно превышает его рабочую силу. И вот в рабочую пору возникает
неразрешимый хаос. Обыватель верит в должность мирового судьи и приносит ему
законную жалобу, не спрашивая, - какие средства в руках судьи восстановить
нарушенное право истца.
Судя по общему духу законодательства, стоящего всегда на стороне
формальных условий, обеспечивающих исполнение приговора, сельский обыватель
не знает, что чем в данном случае принято более законных мер к обеспечению
иска, тем хуже. Выгнать явного обманщика на работу судья не имеет права, а
при постановлении, в силу которого присутствие по крест, делам (какая
процедура!) определяет подлежащее у крестьян продаже, - чем большая в
условии поставлена неустойка, тем несбыточнее взыскание по исполнительному
листу судьи. В нашем уезде был случай указания уездным по крестьянским делам
присутствием на двух поросят, подлежащих аукционной продаже, каковые и были
проданы приставом за 40 коп., по исполнительному листу в 1200 рублей
неуплаченного оброка. В таких тесных обстоятельствах, при желании помочь
терпящему разорение, - необходимо было изыскивать уязвимое у ответчика
место. Таким уязвимым местом постоянно являлось незнание крестьянами
законов. Является с вечера или утром на заре экономический приказчик или
староста - с жалобой: что вот такие-то крестьяне по именному условию нейдут
косить рожь. Я тотчас же снабжал сельского старосту запиской о высылке
поименованных крестьян на работу, или же ко мне на разбирательство. Понятно,
что в горячую пору крестьяне предпочитали идти на работу, чем протаскаться в
дорогой день на суд. Крестьяне, очевидно, не знали, что за неявкой их на суд
последовало бы заочное решение о взыскании с них неустойки, которой никогда
никто бы не получил. Все это при долговременной практике я знал, как
говорится, наизусть, когда мне пришлось выслушивать витиеватое красноречие
Чуба. Расчет Чуба был очень прост: чем в большей сумме получит он
исполнительный лист в пользу своего доверителя, тем больше будет его
гонорар; а потому красноречию его не было конца при выставлении всевозможных
убытков, причиненных крестьянами Титу Титычу.
Объявив вопрос исчерпанным и заседание на полчаса прерванным, я ушел за
угол флигеля в аллею освежиться от комнатной духоты и велел попросить к себе
адвоката. Закуривая папироску, я предложил ему другую.
- Вы прекрасно, - сказал я, - как адвокат вели дело вашего доверителя.
Все, сказанное вами, делает честь вашему знанию и искусству; но мы с вами не
в камере, а глаз на глаз, и, конечно, вы согласитесь, что ваша речь не стоит
выеденного яйца.
- Это совершенно справедливо, - отвечал Чуб.
- Если вы действительно желаете пользы вашему доверителю, то оставим в
стороне все ваши сотенные неустойки, и я постараюсь сбить крестьян, не
желающих, как вы видели, слышать ни о каком соглашении, - на то, чтобы они
неотработанное в этом году отработали в будущем. А за неустойку свезли бы в
гумно вашего доверителя все овсяные копны с его полей.
- Помилуйте! это невозможно.
- Как хотите. При несогласии вашем на эту мировую, вам придется
переносить дело на съезд, а тут в два дня овес будет свезен и все-таки
мужикам будет острастка.
Подумавши некоторое время, Чуб, видя непреклонность мою, уступил.
Вернувшись в камеру, я прямо поставил крестьянам ультиматум в виде
высказанного адвокату.
- Не так же вы, братцы, глупы, чтобы не понять, как я стою за вас и вас
выручаю; но если вы меня будете теснить до крайности, то я сейчас постановлю
взыскать с вас те 483 рубля, о которых просит адвокат.
- Ну, благодарим покорно, - отвечали крестьяне, - за два дня свезем ему
овес.

-----

<...> Чем ближе подходила зима {165}, тем очевиднее становилось
общественное бедствие, которого с весны должен был ожидать всякий зрячий.
Можно только удивляться живучести человека, способного в крайности
поддерживать свое существование невероятными суррогатами хлеба. Как
диковины, набрали мы по пути до Мценска крестьянского печеного хлеба, более
похожего на засохшие комки чернозема, чем на что-либо иное: там была и
мякина, и главным образом лебеда, про которую старина говорила: "Лебеда в
хлебе не беда". И этим ужасным хлебом питалось не только взрослое население,
но и дети; а между тем об увеличившейся смертности слуху не было. Тем не
менее, при виде такого хлеба я подумал, что прежде чем судить людей, надо
при малейшей к тому возможности накормить их, хотя бы только в пределах
своего участка, помогая наиболее нуждающимся. Мысль эта занимала меня по
дороге в Москву, хотя средства к осуществлению ее я еще ясно не различал.
Доехали мы на этот раз в повозке только до Тулы, а там уже пересели в вагон.
Графа Льва Николаевича Толстого с женою и детьми я застал на Кисловке на
квартире.
Было воскресенье, и у Толстых я, к изумлению и удовольствию своему,
нашел Петю Борисова, которого с дозволения Ивана Петровича графиня брала по
воскресеньям к своим детям. Когда детей повели гулять, графиня со смехом
рассказала мне грозный эпизод в детской в прошлое воскресенье. "Кто-то
привез детям конфект, - говорила она, - и, уезжая со двора, я разрешила
детям взять из коробки по конфекте. Возвращаюсь и вижу, что коробка пуста.
Моя дети лгать не приучены, и они легко сознались бы в своей вине. Но при
самых настоятельных расспросах моих виновного между моими не оказалось.
"Петя, сказала я, уж не ты ли поел конфекты?" - к чести его надо сказать,
что он тотчас же сознался, и я самым бесцеремонным образом объяснила ему все
дурные стороны его поступка. Он разревелся, и я думала, что он уже не пойдет
к нам в дом. Но дети не злопамятны, и вот он, как видите, опять у нас".
Лев Никол, был в самом разгаре писания "Войны и Мира"; и я, знававший
его в периоды непосредственного творчества, постоянно любовался им,
любовался его чуткостью и впечатлительностью, которую можно бы сравнить с
большим и тонким стеклянным колоколом, звучащим при малейшем сотрясении.
Когда я наконец объявил ему, что решился устроить литературное чтение в
пользу голодающих своего участка, он иронически отнесся к моей затее и
уверял, что я создал во Мценском уезде голод. Эта ирония не помешала ему,
однако, так красноречиво и горячо отнестись через год после того к
самарскому голоду и тем самым помочь краю пережить ужасное время. Если в
моем положении нетрудно было напасть на мысль публичного чтения, то
осуществить эту мысль было далеко не легко. Кому читать, что читать и где
читать? Не размышляя долго, я отправился вечером в артистический клуб и там
обратился к известной Васильевой, с которой когда-то познакомился в
Карлсбаде, куда она возила больного мужа. Принявши самое живое во мне
участие, она, по кратком совещании со старшинами, объявила мне, что клуб в
назначенный мною вечер отдает в мое распоряжение свое помещение с освещением
и прислугой. Покойный Пров Михайлович Садовский вызвался читать на моем
вечере; и поэт и драматический писатель князь Кугушев изъявил согласие
читать по выбору моему. Отыскавши таким образом почву для моего
литературного вечера, я старался упросить Льва Ник. Толстого обеспечить
успех предприятия обещанием прочесть что-либо на вечере; но сказавши, что он
не только никогда не читал, но даже никогда на это не решится, он любезно
предложил мне еще бывшую только в корректуре пятую главу второй части
изумительного описания отступления войск от Смоленска по страшной засухе.
Наконец день чтения был объявлен в газетах, и билеты по рублю серебром
напечатаны. Когда в клубе накануне об этом зашла речь, один из меньших
братьев Боткиных, Владимир, обратившись ко мне, сказал: "Вы не продавали еще
билетов?" - "Нет". - "Позвольте мне сделать почин в вашем деле и примите 25
руб. за билет". Тут же в клубе примеру этому последовали еще два-три
человека. В назначенный вечер я сам встал за прилавком. Но публика подходила
как-то вяло; а стали подходить все какие-то мальчишки, прося принять обратно
билет хотя бы за 50 и даже 30 коп. Не трудно было понять, что люди,
уплатившие 25 руб. с благотворительной целью и получившие 25 билетов,
раздавали их служащим у них мальчикам, которые 30 коп. предпочитали всякой
духовной пище. Конечно, я им отказывал в возможности купить пряник на
деньги, предназначенные на полпуда хлеба. Но вот подходит брюнет среднего
роста и протягивает ко мне пачку ассигнаций со словами: "Пожалуйте мне
билет". - "Сколько прикажете сдачи?" - "Никакой. Здесь 500 рублей, и я прошу
дать мне билет. А вот еще 500 руб. от брата моего. Наша фамилия Голяшкины.
Потрудитесь дать нам третий билет: эти триста рублей от наших служащих".
Таким образом я в течение минуты получил 1300 р. Должно быть,
посетителей набралось около тысячи человек, так как при поверке кассы у меня
оказалось около 3300 руб. Как наиболее подходящее к сбору в пользу
голодающих, я прочел перевод первой главы "Германа и Доротеи" об участии к
нуждам переселенцев. Садовский и Васильева с живительным мастерством прочли:
первый - Чичикова у Бедрищева, а вторая - приятную барыню и барыню приятную
во всех отношениях. Громом рукоплесканий было покрыто чтение из "Войны и
Мира" - князем Кугушевым. Я тотчас же составил проект устава, по которому
эта сумма должна была раздаваться наиболее нуждающимся на год без процентов,
а на следующие два года, по истечении коих долг должен бы был быть уплачен,
- взималось бы по пяти процентов. Самый же капитал должен был по этому
уставу оставаться навсегда в третьем мценском мировом участке, на случай
нового голода.
<...>Надо отдать справедливость Степановке в том, что деревья, саженные
в ней, росли и развивались с неимоверной быстротою. Первою моею заботой было
провести с проселка к дому широкий проезд и, окопав его рвами, обсадить
ветлами. В восемнадцатилетнее пребывание наше в Степановке ветлы разрослись
пышною аллеей. Как ни красивы эти ветлы были в летнее время, но остались они
в моем воспоминании осенними, желтолистными, мокрыми, роняющими холодные
капли на сотни лежащих под ними до костей промокших людей, большею частию в
рваной одежде и худой обуви. Картина далеко не привлекательная и тем более
тяжкая для человека, поставленного в мнимую обязанность защищать неправо
обиженных людей. Выше я старался в приведенных судебных разбирательствах
показать бессилие судьи защитить частное лицо от хищничества масс. Картина
моих ветл с валяющимися под ними промокшими до костей и частию тифозными
железнодорожными рабочими заставляет меня сказать несколько слов, из которых
настолько же ясно будет бессилие мирового судьи защитить массу от грабежа
одного лица. Рабочая артель с Орловско-Грязской железной дороги с лишком в
300 человек привалила ко мне с предъявлением иска в 2500 р. со своего
бывшего подрядчика, крестьянина Тульской губ., Новосильского уезда, который
ушел домой, не рассчитавши никого и, как слышно, забравши деньги по своему
участку в главной орловской строительной конторе. В виду искомой суммы, я
направил несчастных людей по осенней грязи и дождю за 35 верст в орловский
окружной суд, который, поясняя, что сумма эта состоит из отдельных исков 300
человек, направил истцов снова к мировому судье. Тем временем я успел
снестись с главною орловскою конторой, которая, кратко поясняя, что рядчику
(имя рек) следует дополучить с конторы 1350 руб., - препроводила ко мне эти
деньги для зависящего употребления. Не трудно было расчесть, что каждому по
его рабочей книжке приходится получить только 54 коп. за рубль. Но каково
одному человеку в течение трех суток разъяснять это тремстам голодным и
холодным людям. Люди эти с полным правом не желают знать каких-то условных
тонкостей, по которым у них следует отнять половину трудовых денег. Они
рассказывают, что рядчик успел уже на имя жены накупить земли в своей
губернии; и если бы я снабдил каждого из них или всех вместе исполнительными
листами, то это привело бы их только к новым переходам и бедствиям в
ненастное время. Самое получение мною бесконтрольной суммы 1350 руб. с
орловской конторы было с моей стороны уже самовольным выступлением в
административную область, тогда как моя роль по закону ограничивалась только
заочным признанием долга подрядчика на основании рабочих книжек. Да и то я
мог разбирать дело не прежде обратного получения повестки рядчику из
Новосильского уезда, чего невозможно было ожидать раньше двух недель. А
между тем мокрые и голодные рабочие день и ночь сидели и лежали около канавы
аллеи в ожидании помощи. Предоставляю всякому судить, до какой степени легко
было вразумить рабочих, что только случайным образом я могу дать каждому 54
коп. за рубль его заработка, и затем надо расчесть каждого, согласно его
заработку, по книжке. Мы сели с письмоводителем за работу в 7 час. утра и,
за перерывами завтрака, обеда и вечернего чая, - просидели до трех часов
ночи. Какое счастье, можно сказать, что рабочие только занесли тиф в нашу
усадьбу, где человек пять переболело этою страшною болезнью. Спрашивается,
что бы мог сделать судья, не снабженный никакою административною властью,
если бы несколько тифозных не были бы в состоянии подняться и уйти из-под
ракиток? Не значит ли это, под предлогом высокой справедливости, отказывать
во всякой действительной справедливости?
Привязанный хозяйственными заботами и служебными обязанностями к
Степановке и Мценску, я только в середине зимы мог на неделю или на две
отрываться в Москву и, конечно, не имел времени и побуждения бывать в других
городах. Не помню, почему именно осенью 1868 года я в бытность в Орле
ночевал в тамошней почтовой гостинице. Проходя по коридору, я вдруг
остановился в изумлении перед человеком, шедшим мне навстречу и,
по-видимому, изумленным не менее меня. Промедлив секунду, мы, не говоря ни
слова, бросились обнимать друг друга. Человек этот был граф Ал. Конст.
Толстой {166}.
<...> В условный день мы съехались с Борисовым в Орле и по Витебской
дороге отправились к Брянску с самыми розовыми мечтами, в надежде на моего
Гектора {167}. За несколько станций до Брянска поезд что-то надолго
остановился, и, не находя места от полдневного зноя, остановился и я в
каком-то оцепенении посреди залы 1-го класса. Несмотря на возвышенную
температуру всего тела, я почувствовал какое-то необыкновенно мягкое тепло,
охватившее средний палец правой руки. Опустивши глаза книзу, я увидал, что
небольшой желтый, как пшеничная солома, медвежонок, усевшись на задние ноги,
смотрит вверх своими сероватыми глазками и с самозабвением сосет мой палец,
принимая меня, вероятно, за свою мать. Раздался звонок, и я должен был
покинуть моего бедного гостя.
В Брянске нас ожидала прекрасная графская тройка в коляске-тарантасе.
Во всю дорогу до Красного Рога нам приходилось убеждаться по пересекаемой
древесными корнями и в несколько верст застланной бревенчатым накатом дороге
в невозможности ездить по ней на рессорах. Невзирая на некоторое однообразие
хвойных лесов, дорога все-таки не лишена была самобытной прелести. Густая
стена елей порою раздвигалась, давая место озерцу, покрытому водорослями,
откуда, при грохоте экипажа, почти из-под самых ног лошадей, с кряканьем
вылетали огромные дикие утки; а по временам на высоких вершинах виднелись
мощные отдыхающие орлы. Излишне говорить, до какой степени любезны и
гостеприимны были наши хозяева.
Невзирая на старинный и с барскими затеями выстроенный красивый
деревянный дом, мы с Борисовым помещены были в отдельном флигеле, где могли,
не тревожа никого, подыматься раннею зарею на охоту, а равно и отдыхать по
возвращении с нее. Из посторонних мы в доме застали блестяще образованного
молодого человека Х-о, занимающего в настоящее время весьма видное место в
нашей дипломатии. Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете,
где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу
неожиданностью a la Прутков, - и салоном, где графиня умела оживить свой
чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или
каком-либо историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и
пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью. Надо мимоходом заметить,
что граф, не будучи сам охотником, принужден был руководствоваться в
суждениях о состоянии охоты словами лесных сторожей, тоже не охотников; и
введенный с первого же утра в высокий строевой лес, я сразу увидал, что тут
никакой охоты на тетеревей быть не может, во-первых, потому, что выводков
ищут по кустам и гарям; а во-вторых, потому, что если мы случайно и нападали
на выводок, то он сейчас же скрывался в вершинах деревьев - и конец. Время
было нестерпимо знойное, и мы довольно рано возвращались с охоты в свой
флигель. После завтрака дня с два устраивалось чтение графом сначала "Федора
Иоанновича", а затем еще не оконченного "Царя Бориса".
Однажды состоялась прогулка в большой линейке по лесным дачам. Молодой
Х-о ехал верхом, а нас всех везла прекрасная четверка. По страсти к лошадям,
я спросил графа о цене левой пристяжной.
- Этого я совершенно не знаю, - был ответ, - так как хозяйством
решительно не занимаюсь.
Когда дорога пошла между стенами ельника, граф затянул чрезвычайно
удобную для хорового пения тирольскую песню про Андрея Гофера. Графиня
завторила, и затем запели все в экипаже и верхом, и песня весьма гармонично
сопровождалась эхом. Там, где леса разбегались широкими сенокосами, я
изумлялся обилию стогов сена. На это мне пояснили, что сено накопляют в
продолжение двух-трех лет, а затем (кто бы поверил?), за неимением места для
склада, старые стога сжигают. Этого хозяйственного приема толстого
господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я
иногда встречал за графским столом в качестве главного управляющего, я и
тогда не понимал и до сих пор не понимаю.
Перед одним из балконов находился прекрасно содержимый английский сад,
куда граф выходил гулять после обеда с большой настойчивостью. Не желая
отказываться от его вдохновенной беседы, я не отставал от него, хотя никогда
не любил прогулок. Жалко было видеть, что прилежная ходьба графа вызывалась
нестерпимыми головными болями; и хотя бы он порою болезненно не хватался за
лоб, уже один багровый цвет лица свидетельствовал о сильнейшем приливе
крови. Эти ужасные головные боли не уступали никаким лечениям и минеральным
водам, куда граф тем не менее пробовал обращаться. И вот одна из причин, по
которым переписка наша понемногу замолкла.
<...> Предоставляя более подробное описание характеристики Алексея
Толстого его биографам, я остановился в моих воспоминаниях на немногих
точках наших более или менее случайных встреч и считаю себя счастливым, что
встретился в жизни с таким нравственно здоровым, широко образованным,
рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был покойный граф
Алексей Константинович.
<...> Не успели мы вернуться в Степановку, как пришла весть о смерти
бедной Нади в заведении "Всех Скорбящих", где она провела последние свои
годы {168}. Из желания привлечь внимание читателя я начал свои воспоминания
со встречи моей с выдающимися литературными деятелями моего времени, и не
знаю, доведется ли мне начать свою автобиографию с детства и отрочества. Но
в настоящую минуту, даже занимаясь исключительно второю половиной моей
жизни, я поневоле иногда озираюсь на первую, находя в ней однородные
явления. Я никогда не забуду минуты, когда, только что кончивший курс 23-х
летний юноша, я готов был, уступая мольбам болезненно умирающей матери,
отказаться от всей карьеры и, зарядив пистолет, одним верным ударом
покончить ее страдания. Можно представить, с каким радостным умилением я
смотрел на ее дорогое и просветленное лицо, когда она лежала в гробу. Не
странно ли, что впоследствии я не встретил ни одной смерти близких мне людей
без внутреннего примирения, чтобы не сказать - без радости. Так было и с
бедною Надей.
<...> Вместе с приехавшим к нам из своей Грайворонки братом Петром
Афан., мы отправились обедать к Александру Никитичу и сестре Любиньке.
Конечно, в нашем семейном кругу разговор тотчас же склонился к смерти
дорогой Нади. И по этому случаю Любинька первая подняла знамя бунта насчет
отчужденности дорогой усопшей от семейного кладбища. Это, по выражению ее,
было нам, близким ее, - непростительно. "И мы должны, - говорила она, -
употребить все усилия и пойти на все издержки для перенесения ее тела из
Петербурга сюда". Конечно, под живым впечатлением недавней утраты никто даже
не спросил, - что значит: сюда? Правда, в родовом селе Клейменове покоится
не отец, а дядя нашего отца и затем наши родители: отец и мать. Но более из
нашего рода никого там нет. Судьба точно позаботилась раскидать всех наших
усопших по всей стране от Петербурга и до Кавказа. Но увлечение так и
называется только потому, что уносит нас мимо всяких соображений и
препятствий. Положа разделить расход на три части и зная мои дружеские
отношения к Борисову, - меня просили съездить к нему и передать ему нашу
общую просьбу.
Борисов, никогда не бывший особенно сообщительным, вел, со времени
разлуки с женою и отдачи сына в училище, жизнь замечательно уединенную. Из
трех главных усадебных новосельских построек, среднюю, т. е. дом о десяти
комнатах, Борисов, как слишком большую для себя, запер; а старый флигель, в
котором когда-то жил отец наш, был частию обращен в кухню, а частию в жилище
повара и единственного слуги. Сам же Иван Петрович помещался в новом
флигеле, отстоящем шагов на сто как от дома, так и от старого флигеля. Во
флигеле этом, состоящем всего из двух больших и двух маленьких комнат,
умерла когда-то наша мать, прожили мы с женою два лета и проживал в
настоящее время Иван Петрович. Зимою нельзя было себе представить ничего
пустыннее этого флигеля, стоящего неподалеку от опушки леса. Прислуга с
крыльца старого флигеля, когда окна Ивана Петровича еще светились, нередко
видала на дорожке перед его сенями флегматически стоящих волков, - когда
одного, а когда и двух. Часы для подачи обеда и самоваров были заранее
определены, а в экстренных случаях призыва слуги Борисов выходил на свое
крылечко и стрелял из ружья. Через несколько минут являлся слуга.
В первой комнате на диване мне приготовили постель, но прежде чем
отойти ко сну, мне хотелось разъяснить вопрос, ради которого я приехал.
Только энергически сдержанной и исстрадавшейся натурой можно объяснить исход
моей мирной и дружелюбной речи. Не давая себе труда объяснить своего отказа,
Борисов напрямик объявил, что чего бы родные его жены ни предпринимали, он
авторитетом мужа трогать тело жены с места погребения не позволит, и наконец
спросил: "Ты только передаешь решение всех остальных или же и сам в нем
участвуешь?" - Конечно, я отвечал, что участвую. "Ну так, - сказал он с
дрожью в голосе и с брызнувшими слезами, - не знай же ты более ни меня, ни
моего сына. Никто не знает, что я сделал гораздо более, чем позволяют наши
средства".
С этими словами он круто повернулся и ушел в свою комнату; и до отъезда
моего ранним утром мы не обменялись ни одним словом, и я слышал ясно его
сдержанные рыдания. Чего бы, кажется, проще было переступить через порог,
обнять друга детства и даже разбранить его за неуместное трагическое
восприятие плана, в котором не было ни малейшего желания оскорбить его. Но я
сам был ошеломлен всем случившимся, и, к стыду моему, мне не раз в жизни
случалось (как сказалось у меня в одном из стихотворений):

"Шептать и поправлять былые выражения
Речей моих с тобой, исполненных смущенья..." {169} <...>

-----

Воспоминания мои подходят к эпизоду, подробно мне знакомому, хотя я
лично в нем роли не играл. Я говорю о смерти Василия Петровича, подробности
которой слышал со всех сторон, начиная с любимого им брата Дмитрия
Петровича, которого он за несколько дней до своей кончины вызвал в
Петербург. Василий Петрович, у которого все сочленения и в особенности руки
были сведены ревматизмом, был перевезен в Петербург с особенными
предосторожностями и переносился с места на место на коже с прикрепленными к
ней ручками. В Петербурге, по его предварительному распоряжению, нанята была
для него великолепная квартира, убранная со всевозможным комфортом и
роскошью. Повара он нанял из кухни цесаревича и ежедневно проверял обеденную
карту. Он устроил себе прекрасный квартет из мастерских исполнителей и сам
назначал любимые свои пьесы. За великолепными обедами, на которых Вас. Петр.
присутствовал более как зритель, ежедневно собирались интересовавшие его
друзья, и он настойчиво рекомендовал блюдо, казавшееся ему наиболее удачным.
"Митя, - говорил он брату, - вот меня осуждали за бережливость. Зато ты
видишь, как я обстановил свою жизнь перед концом. Ты не можешь себе
представить, до какой степени мне это приятно. Райские птицы поют у меня на
душе".
"4-го октября, - рассказывал ходивший за больным Дмитрий Кириллович, -
у нас заказан был квартет, и к обеду ожидалось много гостей. Зная, что у
Василия Петровича от долговременной неподвижности на постели отекали члены,
я, покуда он еще не вставал, перекладывал его на подушке. Переложив его
таким образом, я через каких-нибудь полчаса вздумал поправить его снова. Но
когда я подходил к нему, он показался мне чрезмерно тих. Я пригнулся, чтобы
прислушаться к его дыханию. Дыхания не было, а руки и лоб уже похолодели. Я
и не заметил, как он кончился".
Толстой писал от 21 октября 1869 г.:
"Я в Москве чуть-чуть не застал вас, как мне сказал Борисов. А у вас в
семействе смерть за смертью. Меня ужасно поразил характер смерти В. П.
Боткина. Если правда, что рассказывают, то это ужасно. Как не нашлось между
всеми друзьями одного, который бы придал этому высочайшему моменту в жизни
тот характер, который ему подобает <...>"
Итак, вот перед нами два мировоззрения, два поучения, две этики. Прежде
чем судить о них, надо их понять; а это кажется всего легче из их
сопоставления, чтобы не сказать противопоставления. Известно, до какой
степени умственное развитие и в особенности знакомство с философским
мышлением влияют на нравственный характер человека. Положим, что этот
опытный характер в сущности остается верен прирожденному умопостигаемому.
Смотря по этому коренному характеру, человек делает и употребление из
накопляемых умственных богатств. Одни, подобно Боткину, стараются уложить
эти богатства в кладовую и притом так, чтобы они как-нибудь своими
выдающимися частями не задерживали свободного бега основного характера, а
при случае даже помогали оправдывать некоторое излишество единственным
мотивом безвредности их для других лиц.
Другие же, под влиянием основного характера, подобно графу Толстому,
накопляют приобретаемые богатства тут же под руками, для того чтобы во
всякую минуту находить в них новое оправдание прирожденному чувству
самоотрицания в пользу другого, причем неудержимый порыв самоотрицания не
затруднится обработать новый материал так, чтобы он именно служил любимому
делу.
Хотя в том и в другом случае все дело зависит как бы от химической
пропорции тех же самых элементов, но на деле разница выходит громадна.
Обозначать то и другое направление словами: эгоизм и самоотрицание
(альтруизм) - было бы слишком грубо и неверно. Называть, например, Боткина
эгоистом несправедливо. Правда, он стремительно нападал на все, что считал
посягательством на свое "я"; но при этом добровольно готов был на всякие
лишения, чтобы помочь действительно по его мнению нуждающемуся... Не
личности Боткина и графа Толстого занимают меня в настоящую минуту, а те
вечные мировые вопросы этики, которых наглядными представителями являются
эти два типа. Благотворящий Боткин как бы говорит: "Да, я чувствую
потребность помочь этому человеку. Для этого мне придется ущербить
собственное благосостояние. Последнее очень досадно и прискорбно; но я
покорюсь и перетерплю ввиду благой цели. Я даже постараюсь поскорее забыть и
о своем благодеянии и о связанном с ним страдании, так как не стоит портить
мимолетную и сулящую всевозможные отрады жизнь подобною дрянью".
"Лишения и мучения, претерпеваемые нами в пользу всей одушевленной
братии, способной страдать, - говорит Толстой, - только одни представляют
истинное наслаждение и конечную цель жизни. Цель эта должна быть преследуема
нами во всех возможных случаях и направлениях".
Эти два главнейших направления, как известно, разделили между собою
вселенную. Невозможно при малейшей справедливости обзывать всего востока,
начиная с еврейского до греко-римского, за исключением Индии, лишенным
чувства благотворительности. А между тем все эти миллионы миллионов людей не
имели и до сих пор не имеют никакого понятия об учении аскетизма,
проявившемся с последнего двухтысячелетия. Правда, учение стоиков близко,
по-видимому, к нему подходило, хотя стоики воздерживались от наслаждений
лишь во имя их неблагонадежности и малоценности. А это совершенно не то, что
видеть в самоотрицании независимый подвиг. Боткин, подобно древнему
римлянину, даже не понял бы, что хочет сказать человек, проповедующий, что
перед смертью не надо венчаться розами, слушать вдохновенную музыку или
стихи, или вдыхать пар лакомых блюд. Мы слишком далеко отклонились бы от
нашей стези, пускаясь в более тонкие рассмотрения предмета. Мы даже
воздерживаемся от вопроса, - каким из этих двух принципов руководствуется
современное нам человечество рядом с аскетическою проповедью?
Набальзамированное тело Боткина было привезено в Москву для погребения
на семейном кладбище в Покровском монастыре. Лицо его, по выражению полного
примирения и светлой мысли, было поистине прекрасно.
<...> Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев {170}, я приехал
12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях,
предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним
рядом средних лет мужчина - англичанин Ральстон, которого, показывая ему
всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд.
Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему
экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не
преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег
гусей: "Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких
несчастных гусей".
Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в
Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как
чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно
на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною
и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все,
перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые
песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие,
но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь
понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но
не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей
бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо
сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне
пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек
крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к
вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское,
когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в
Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев
посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с
изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.
Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей,
разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в
Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по
противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он
понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют
начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним
по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев
Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а
Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки,
Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня:
строга ли наша цензура?
Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры
и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на
вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по
имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в
свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым
полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал:
"Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право
имеете вы говорить ему это в моем доме?"
- Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права
высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.
Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к
ним отношениями и спускал им многое.
<...> Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал
бедного Борисова в гостинице "Дрезден" в самом плачевном состоянии. Всегда
худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было
никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему
быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что
весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались
поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в
Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана
Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе
сдала его выехавшим к нему навстречу людям.
<...> Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал
стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей
в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же
узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.
- Что тебе надо? - крикнул я, приотворяя окошко.
- Извольте письмо от Петра Афанасьевича.
Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел: "Ивану
Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки.

Брат твой Петр".

- Вот тебе три рубля и постарайся, - сказал я Касьяну, - на свежей
лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.
<...> В Новоселках я застал Борисова уже на столе {171}. Лицо его
казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и
решительное выражение его как бы говорило: "Ну вот я перед вами. Судите как
хотите, а я исполнял свой долг до конца".

-----

Наступил декабрь, и жена моя уехала в Москву, оставив меня одного с
письмоводителем. Само собою разумеется, что, по принятии мною в опеку имений
малолетних {172}, все массы бумаг, документов и планов по разным картонкам и
ящикам привезены были ко мне. А вот наконец и управляющий, с которым я
познакомился на похоронах Борисова, под предлогом задержки по делам, прислал
мне к подписи готовые опекунские отчеты. Заглянувши в них, я убедился в двух
вещах: во-первых, что управляющий был в полной уверенности, что я отчетов
проверять не стану и все подмахну не читавши; а во-вторых, сперва из
окончательных выводов, а затем и из подробностей, я пришел к заключению о
преднамеренном уменьшении всех цифр доходностей до невозможного минимума.
Время близилось к вечернему чаю, который подавался в столовой под
единственной лампою, тогда как гостиная и следующая за нею комната были без
огня. Злополучные отчеты лежали на столе, а я, не зная что предпринять для
пресечения зла, в волнении ходил взад и вперед из темных комнат в залу.
Вдруг звонок, и в передней у входной двери появилась высокая фигура,
казавшаяся еще выше от поднятого медвежьего воротника. Высокая папаха и шуба
были засыпаны снегом. Тем не менее я с первого взгляда узнал в закутанном
приезжем знакомого мне молодого швейцарца, управляющего имением Герчан, -
Ивана Александровича Оста {173}.
- Здравствуйте любезнейший Иван Александрович, - сказал я входящему в
залу молодому че" ловеку.
- Позвольте мне прежде всего обогреться около печки, - отвечал он. - Вы
не можете себе представить, что делается на дворе: такая метель, что спины
кучера не видать.
- Радуюсь, - воскликнул я, - что, невзирая на непогоду, бог донес вас
благополучно к нам, и вы сейчас же убедитесь в причине моего крайнего
беспокойства и волнения. Вы, вероятно, уже слышали, что я назначен опекуном
малолетних: Борисова и Шеншиной, и, кажется, в надежде, что, подобно
умирающему Борисову, я поверхностно отнесусь к отчетам, управляющий
опекунскими имениями прислал мне лежащие здесь перед вами на столе отчеты.
Как к человеку, в экономических делах опытному, я обращаюсь к вам с просьбою
просмотреть отчеты и сказать мне: терпимы или нетерпимы эти отчеты?
Пока обогревшийся молодой человек подсел к висячей лампе и углубился в
отчеты, я продолжал свое путешествие вдоль двух темных комнат и обратно в
светлую столовую. Наконец Ост, закрывши тетрадь и подымая голову, сказал:
"Эти отчеты невозможны и нетерпимы".
- Очень рад, - отвечал я, - что слова эти сказаны вами, а не мною, хотя
вполне подтверждают мое мнение. Не забудьте, что это прошлогодний отчет и
что большинство урожая этого года еще по амбарам и даже скирдам, и скажите:
могу ли я, вслед за подобным отчетом, быть хотя на минуту покоен касательно
имущества, вверенного моему наблюдению?
- Конечно, - отвечал Ост, - тут ни за один час поручиться нельзя.
- Прекрасно, - сказал я, - мы разъяснили себе дело теоретически, но
вопрос: каким образом практически помочь злу? - настоятельно требует скорого
ответа. Вы знаете, что по закону в моем распоряжении пять процентов с
валового дохода, которые я готов полностью предоставить управляющему; но я
не знаю никого, на кого бы я мог положиться и кто бы принял управление
опекунскими имениями на этом основании.
- Да я первый, - сказал Ост, - с удовольствием приму ваше предложение.
- Если вы на это согласны, - сказал я, - то ударимте по рукам, и я
сейчас велю подать самовар, чтобы запить чаем наше взаимное соглашение. А
между тем необходимо принять следующие меры: я сейчас прикажу приготовить
циркулярное предписание всем экономическим старостам и ключникам отобрать в
одно место 10-ти дневную дачу харчевого и фуражного продовольствия, а затем
запереть остальное, к дверям которого письмоводителем моим до особого моего
разрешения будет приложена моя печать.
Таким образом Ив. Ал. Ост сделался моим ближайшим помощником во всех
экономических делах <...>
...я в бытность свою в Москве брал иногда по воскресеньям карету и
лично привозил к нам из пансиона и отвозил обратно 14-летнюю Олю. Девочка
уже настолько к нам привыкла, что перестала нас дичиться.
Недаром Тургенев упрекал меня в излишней боязни перед фразою. Прелестно
однажды в том же смысле выразился по отношению ко мне Лев Николаевич
Толстой: "Есть люди, которые на словах живут гораздо выше своей практической
морали; но есть и такие, которые живут ниже этого уровня; вы же до такой
степени боитесь, чтобы проповедь ваша не была выше вашей практики, - что вы
преднамеренно заноситесь с нею гораздо ниже этого уровня".
"Всякий человек умеет различить добро от зла". Эти слова я всегда
считал фразою весьма условной и в сущности требующей перифразы: никто не
может различить добра от зла. Это обстоятельство и делает необходимым
административное и судебное наказание. Если мы сравним наше вступление в
неведомое грядущее со входом в неизвестный город, то неудивительно, если на
распутье мы будем колебаться в выборе путей; но если улица направо открыта,
а налево затянута веревкой, за которою полицейский может самым энергическим
образом направить напирающего на него на прямой путь, то надо быть
исключительно рассеянным, чтобы и тут не разобрать должного пути от
недолжного. Что касается до меня, то там, где последствия поступка не
выступают со всею своей грубою резкостью, я никогда не умею отличить добра
от зла, так как и эти два понятия тоже относительны. "Когда дети впотьмах,
их сердца угнетены, и они начинают громко петь", - говорит Гейне.
Неудивительно, что на этом основании я, сходясь за обедом с нашими любезными
хозяевами Боткиными, нет-нет да и заводил разговор о настоятельной
необходимости украсть девочку из пансиона, где она, в видимый ущерб своему
здоровью, теряет драгоценное время учения.
<...> Так как еще в бытность в деревне я решился взять свою племянницу
в Степановку, то заблаговременно уже озаботился приискать ей благонадежную
воспитательницу. Добрая знакомая не только указала мне на почтенную и
пожилую гувернантку, окончившую воспитание ее племянниц и в совершенстве
владеющую, кроме русского, немецким, французским и английским языками и
могущую преподавать начальные уроки музыки, - но и снабдила меня адресом
почтенной m-lle Рополовской, еще не приискавшей себе в Петербурге места.
Впечатление, произведенное на меня личным свиданием в Петербурге с m-lle.
Рополовской, преисполнило меня надежды на успех нашей общей с нею задачи.
<...> Ввиду вполне независимого состояния девочки, я думал, что было бы
бессмысленно стесняться необходимыми тратами на ее здоровье и образование.
Чтобы ребенку, привыкшему находиться среди сверстниц, деревенское уединение
не показалось слишком тяжелым, мы по рекомендации и с согласия Надежды
Александровны пригласили из Орла 14-летнюю девочку из хорошего, но бедного
немецкого семейства. Девочку звали Региной.
Двенадцатиаршинная зала, на пристройке Василия Петровича, была
разделена надвое библиотечными шкафами, и одна сторона занята спальнею Оли и
Регины, а другая служила им салоном и классной. Надежда Александровна
помещалась в соседней комнате, выходящей на ту же площадку лестницы. У них
была отдельная горничная, прачка и коляска с отдельным кучером и четверкой
лошадей <...>
...в течение четырех лет я день в день, за исключением праздников,
задыхаясь всходил по лестнице в классную и, отдохнувши, давал от часу и до
полутора уроки истории и географии, причем, нимало не затрудняясь, клал
толстый конец бревна на свое плечо, а тонкий - на плечо девочки. Действовал
я по собственному соображению, не прибегая ни к каким, неведомым мне,
педагогическим руководствам. Но я должен с удовольствием сказать, что в
конце четвертого года все крупные исторические события были утверждены нами
в памяти, и я полагаю, что у бывшей моей ученицы они и поныне сохранились в
памяти гораздо лучше, чем в моей собственной <...>

-----

Приехавший в конце мая {173а}, по обычаю с наилучшими отметками, Петя
Борисов принес к нам в дом все увлечение ранней молодости и духовной весны.
Этого нечего было заинтересовывать и возбуждать, а приходилось на каждом
шагу только сдерживать. Не раз, оставаясь со мною наедине, на скамье в роще
или в саду, он задавал мне вопрос, которым я сам промучился всю сознательную
жизнь с 14-летнего возраста, т. е. с моего поступления в пансион Крюммера в
городе Верро <...>
...я, даже рассказав все мне известное о моем рождении, ни на шаг не
подвинул бы вопроса: почему я Фет, а не Шеншин? <...>
...я, конечно, не мог дать никакого удовлетворительного объяснения
Петруше Борисову, потому уже, что в течение 38-ми лет и сам никак не мог его
отыскать; но с этой невозможностью я тем не менее давно примирился.
...я принялся за привезенные ко мне из Новоселок шеншинские и
борисовские бумаги, хаос которых необходимо было привести хоть в какой-либо
порядок. Перебирая грамоты, данные завещания и межевые книги, я напал на
связку бумаг, исписанных четко, по-немецки. Оказалось, что это письма моего
деда Беккера к моей матери. Развертывая далее эту связку, я между прочим
увидал на листе синей писчей бумаги следующее предписание Орловской
консистории мценскому протоиерею.
"Отставной штабс-ротмистр Афанасий Шеншин, повенчанный в лютеранской
церкви заграницею с женою своей Шарлоттою, просит о венчании его с нею по
православному обряду, почему консистория предписывает вашему
высокоблагословению, наставив оную Шарлотту в правилах православной церкви и
совершив над нею миропомазание, обвенчать оную по православному обряду".
Сентября... 1820 г.

Изумленные глаза мои мгновенно прозрели. Тяжелый камень мгновенно
свалился с моей груди; мне не нужно стало ни в чем обвинять моей матери:
могла ли она, 18-ти летняя вдова, обвенчанная с человеком, роковым образом
исторгавшим ее из дома ее отца, предполагать, что брак этот где бы то ни
было окажется недействительным? А между тем, когда, не дожидаясь всех
дальнейших переходов присоединения к православию и нового бракосочетания, я
соблаговолил родиться 23-го ноября, то хотя и записан был в метрической
книге сыном Аф. Неоф. Шеншина, чем в то время удовлетворились все, начиная с
крестного отца моего Петра Неофитовича, - тем не менее недостаточность
лютеранского бракосочетания по существовавшим законам уже таилась во всем
событии и раскрылась только при официальном моем вступлении на поприще
гражданской жизни. Что переименование Шеншина в Фета последовало уже в 1834
г., явно было из приложенной черновой с прошения в Орловскую консисторию о
прибавлении к моей метрике пояснения, что записан я Шеншиным по
недоразумению священника. Конечно, во избежание всякого рода неприятных
толков, я никому, за исключением Ивана Александровича Оста да подъехавшего к
тому времени брата Петра Афан., не сказал ни слова. На нашем тройственном
совете Ост настаивал на необходимости представить все находящиеся под руками
документы на высочайшее его величества благоусмотрение, испрашивая, ввиду
двойного брака моих родителей, всемилостивейшего возвращения мне родового
имени. Единовременно с моим прошением брат Петр Афан., страстно принявший
дело к сердцу, испрашивал и с своей стороны для меня монаршей милости,
которая одна могла вполне доставить мне надлежащую силу как опекуну круглых
сирот.
<...> В конце декабря приятель, следивший за движением наших с братом
просьб в комиссии прошений, уведомил меня, что, при докладе его величеству
этого дела, государь изволил сказать: "Je m'imagine, ce que cet homme a du
souffrir dans sa vie" {174}.
Вслед за тем от 26 декабря 1873 г. дан был Сенату высочайший его
величества указ о присоединении отставного гвардии штабс-ротмистра Аф. Аф.
Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его
принадлежащими.
Это, можно сказать, совершенно семейное событие не избежало однако же
зоркости "Нового Времени", где появилось следующее четверостишие:

"Как с неба свет,
Как снег с вершин,
Исчезнул Фет
И встал Шеншин".

Покойный отец наш терпеть не мог писания стихов, и можно бы с великою
натяжкою утверждать, что судьба в угоду старику не допустила Шеншина до
литературного поприща, предоставив последнее Фету <...>
В середине лета совершенно неожиданно приехал гр. Л. Н. Толстой вместе
с гостившим в это время у него Н. Н. Страховым {175}, с которым я за год
перед тем познакомился в Ясной Поляне. Излишне говорить, до какой степени мы
были рады дорогим гостям, столь богатым внутренним содержанием.
Чуткий эстетик по природе, граф так и набросился на фортепьянную игру
нашей m-lle Оберлендер {176}. Он садился играть с нею в четыре руки, и таким
образом они вместе переиграли чуть ли не всего Бетховена.
- Знаете ли, - говорил мне граф, - что во время нашей юности подобные
пианистки разъезжали по Европе и давали концерты. Она всякие ноты читает так
же, как вы стихи, находя для каждого звука соответственное выражение.
В августе я стал побаиваться повторения органического расстройства, от
которого некогда спасен был благодетельною рукою профессора Новацкого. К
этому присоединилась зубная боль Оленьки, так что я решился немедля ехать с
нею вдвоем в Москву, где остановился на Покровке в пустом доме Боткиных,
проводивших лето на даче в Кунцеве. Так как Оленька по летам своим могла
только быть под попечительством, а не под опекой, то я нисколько не
препятствовал ее частым посещениям пансиона г-жи Эвениус {177}, во главе
которого уже года с два тому назад стояла меньшая сестра, заступая место
умершей его основательницы.
Накануне обратного отъезда в Степановку Оленька попросила у меня
разрешения остаться на несколько дней у г-жи Эвениус, сказавши, что
присылать за нею никого ненужно, так как г-жа Эвениус дает ей в провожатые
классную даму. Когда я стал укладывать свой небольшой чемодан, Оленька,
увидавши довольно большой хлебный нож, сказала: "Дядя, этот нож тебе возить
в чемодане неудобно; позволь, я уложу его на дно моего деревянного сундука,
где он ничего повредить не может, а между тем никакой беды от того не будет,
что я привезу его неделею позже в Степановку".
Так, к общему удивлению домашних, я вернулся в деревню один. Через
неделю прибыло письмо Оли с просьбою о продлении пребывания в Москве, -
исполненное любезных ласк и извинений. Затем письма стали приходить все
более короткие и формальные, из которых я убедился, что усердные руки
содержательницы пансиона уже не выпустят неопытную девочку. Роковое письмо
не заставило себя ждать: оно уведомило, что Оленька остается в Москве.
Конечно, я в тот же день отвечал, что ни опекуном, ни попечителем племянницы
быть не желаю и прошу указать личности, которым я могу сдать все ее
состояние.

Так неожиданно разыгралось событие, еще раз указавшее мне наглядно, что
жизнь причудливо уводит нас совершенно не по тем путям, которые мы так
усердно прокладывали и расчищали. Ошибался ли я, или во мне говорило
инстинктивное чувство самосохранения, но я вдруг почувствовал себя
окруженным атмосферою недоброжелательства, резко враждебного моим наилучшим
инстинктам. Мирная, отстроенная, обросшая зеленью Степановка сделалась мне
ненавистна. Я в ней задыхался. На третий день мы с женою и неразлучным
Иваном Александровичем сидели на железной дороге в Ливны, где ожидала
высланная вперед коляска, чтобы везти нас на Грайворонку. На широкой степи
близ красивых табунов я вздохнул свободнее, но при этом я старался не думать
о предстоящем возвращении в Степановку.
В день отъезда, после завтрака жена моя ушла к себе готовиться к
дороге, а мы с Иваном Александровичем все еще сидели в столовой за круглым
столом под лампою. Говорить не хотелось. Наступила минута, про которую
говорят: "Тихий ангел пролетел". Торопливый маятник стенных часов усердно
отчеканивал свой педантический счет.
- Знаете ли, Иван Алекс. - воскликнул я, - до какой степени мне
противно возвращаться в Степановку!
- Надобно, - отвечал Ост, - от этого избавиться.
- Каким же образом?
- Уж вы только поручите мне: я Степановку продам, я вам сейчас же
куплю, что вам будет по вкусу.
- Сердечно буду вам признателен, если вы такой волшебник; но тут есть
сторона, которую не надо упускать из виду. Вспомните, что в Степановке нет
дерева, нет куста, который бы не был насажен мною, при помощи Марьи
Петровны. И если она не захочет принести добровольную жертву, отказавшись от
жизни в долговременно взлелеянном ею саду, то прекрасные наши мечтания
осуждены оставаться мечтами. А чтобы не томиться этим вопросом, пойду и
тотчас же спрошу, согласна ли Марья Петровна на такую перемену.
К радости моей, я вернулся с самым благоприятным ответом, и с этой
минуты начались наши общие вслух мечтания. Не приискав нового пристанища,
невозможно было продавать Степановки, и поэтому следовало прежде найти
подходящее имение, в котором должны были сосредоточиться качества,
противоположные степановским. Имение должно было быть в черноземной полосе,
с лесом, рекою, каменного усадьбой и в возможной близости от железной
дороги.
На другой день по приезде домой Иван Алекс. отправился по железной
дороге на юг искать счастья.
Через два дня мы получили следующую телеграмму: "Подходящее имение близ
Московско-Курской чугунки - 850 десятин за 100 тысяч нашел. Отвечайте,
Курск".

Ост.

Мы отвечали:
"Кончайте, задаточные деньги получите банковым переводом из Москвы".
Дня через четыре вернувшийся Иван Алекс. рассказал следующее:
"Конечно, я прежде всего бросился к нотариусам. И вот сижу я в Курске у
нотариуса и рассказываю ему о своей задаче. В конторе случился какой-то
мужичок: "Да вот, говорит, у нас по соседству сколько лет уж продается
имение, какое вам надо, - сельцо Воробьевка наследников Ширковых. А продают
его опекуны: граф Сивере да еще барин Гришин - что ли, в Харькове их хорошо
знают, да вот покупателей-то все нет. Земля у крестьян в аренде, лесу до 300
десятин; усадьба старинная, каменная; мельница на реке".
"Сбегал я посмотреть имение в 25-ти верстах от Курска по нашей железной
дороге. Имение мне понравилось. Я захватил деньги из банка и бросился в
Харьков, где отыскал графа Сиверса, с которым мы тотчас кончили дело в два
слова за 100 тысяч рублей и купчую пополам. Вот и домашняя расписка в
получении пяти тысяч задатку. Купчая должна быть совершена 1 ноября".
На этом дело пока и остановилось, если не считать, что я, по просьбе
Ивана Александр., все-таки проехал хоть мельком взглянуть на окончательно
приторгованную уже Воробьевку.
Побывавши в парке, в лесу и осмотревши усадьбу, я остался весьма
доволен покупкою, но никак не настоящим состоянием имения, к которому
приходилось усердно прикладывать руки.
<...> При вторичном общем нашем и более подробном осмотре усадьбы
оказалось, сколько хлопот и труда требовало ее мало-мальское
благоустройство. Нас с женою встретила старушка-генеральша в желтой турецкой
шали и, указывая на валяющиеся по полу огрызки моркови, яблок, картофельные
корки и пустую яичную скорлупу, - проговорила: "Уж извините, - вот
крепостных-то нет и чистоты нет".
На высоких и сырых стенах парадных комнат когда-то прекрасные обои
висели каскадами; о домашних комнатах и говорить было нечего. В доме с
двойными рамами не было окна, в котором разбитые белые стекла не были
залеплены осколками зеленого. Взобравшись с Остом на мезонин, мы
полюбопытствовали осмотреть и чердак, чтобы убедиться в благонадежности
железной крыши. Когда в полумраке мы бережно пробирались по мусору, я вдруг
невольно вскрикнул: "Ай!"
- Что с вами? - испуганно спросил Иван Александрович.
- Да помилуйте, тут целая половина антресолей занята чердаком, который,
как видите, снабжен сходными ступенями, вероятно, с целью развешивания
белья. Если высота этого чердака дозволит, то тут выйдет три больших жилых
комнаты, которых в доме так мало.
Оказалось, что строивший усадьбу за сто лет тому назад помещик Ртищев
не любил, чтобы у него ходили над головой, и потому занял верх над парадными
комнатами чердаком. Конечно, первой заботою нашею было смерить высоту
чердака от пола до верхних балок. - Увы! она оказалась всего в три аршина,
чего очевидно было слишком мало; - и вот с этой минуты мысль о поднятии
потолка над чердаком, не трогая железной крыши, сделалась моею манией.
<...> Однажды ночью во время бессонницы я нашел искомое разрешение, и
только слыша глубокий сон Оста, не решился его будить; но не успел он утром
раскрыть глаз, как я ему крикнул: "А ведь я додумался, как поднять потолок!
Надо на существующие балки внутри под крышу взрубить два венца, что прибавит
1/2 аршина высоты, и сверх этих-то венцов скрепить стропила повыше новыми
балками, и когда это будет исполнено, нижние балки обрезать заподлицо с
возведенными венцами. Это будет и дешево и сердито".
Конечно, при переделке и поправке запущенных построек надо было по
возможности пользоваться старинным материалом, какого в наш прогрессивный
век уже не существует. Так, превосходные полы парадных комнат следовало
перестлать во вновь устраиваемом верхнем помещении, а в парадные комнаты
следовало положить паркет. Дом по очистке от пыли, грязи и плесени
предстояло переклеить новыми обоями; из заброшенных кухни и флигеля вывезти
целые горы грязи, кирпичу и битой посуды, а затем переделать разрушенные
печи и прогнившие полы. Прибывшая из Степановки мебель разместилась в
прекрасных и пустых каменных амбарах, так как воробьевские поля состояли уже
30 лет в аренде у крестьян <...>