Антон Павлович Чехов - Встреча
А зачем у него светящиеся
				глаза, маленькое ухо, короткая и
				почти круглая голова, как у самых
				свирепых хищных животных? 
				
				Максимов.
Ефрем Денисов тоскливо поглядел кругом на пустынную землю. 
				Его томила жажда, и во всех членах стояла ломота. Конь его, тоже 
				утомленный, распаленный зноем и давно не евший, печально понурил 
				голову. Дорога отлого спускалась вниз по бугру и потом убегала в 
				громадный хвойный лес. Вершины деревьев сливались вдали с 
				синевой неба, и виден был только ленивый полет птиц да дрожание 
				воздуха, какое бывает в очень жаркие летние дни. Лес громоздился 
				террасами, уходя вдали всё выше и выше, и казалось, что у этого 
				страшного зеленого чудовища нет конца.
				
				Ехал Ефрем из своего родного села Курской губернии собирать на 
				погоревший храм. В телеге стоял образ Казанской божией матери, 
				пожухлый и полупившийся от дождей и жара, перед ним большая 
				жестяная кружка с вдавленными боками и с такой щелью на крышке, 
				в какую смело мог бы пролезть добрый ржаной пряник. На белой 
				вывеске, прибитой к задку телеги, крупными печатными буквами 
				было написано, что такого-то числа и года в селе Малиновцах «по 
				произволу господа пламенем пожара истребило храм» и что мирской 
				сход с разрешения и благословения надлежащих властей постановил 
				послать «доброхотных желателей» за сбором подаяния на построение 
				храма. Сбоку телеги на перекладинке висел двадцатифунтовый 
				колокол.
				
				Ефрем никак не мог понять, где он находился, а лесная громада, 
				куда исчезала дорога, не обещала ему близкого жилья. Постояв 
				недолго, поправив шлею, он начал осторожно спускаться с бугра. 
				Телега вздрогнула, и колокол издал звук, нарушивший ненадолго 
				мертвую тишину знойного дня.
				
				В лесу ждала Ефрема атмосфера удушливая, густая, насыщенная 
				запахами хвои, мха и гниющих листьев. Слышен легкий звенящий 
				стон назойливых комаров да глухие шаги самого путника. Лучи 
				солнца, пробиваясь сквозь листву, скользят по стволам, по нижним 
				ветвям и небольшими кругами ложатся на темную землю, сплошь 
				покрытую иглами. Кое-где у стволов мелькнет папоротник или 
				жалкая костяника, а то хоть шаром покати.
				
				Ефрем шел сбоку телеги и торопил лошадь. Колокол изредка, когда 
				колеса наезжали на корневище, ползущее змеей через дорогу, 
				жалобно позвякивал, как будто и ему хотелось на покой.
				
				— Здорово, папаша! — услышал вдруг Ефрем резкий крикливый голос. 
				— Путь-дорога! 
				
				У самой дороги, положив голову на муравейный холмик, лежал 
				длинноногий мужик лет 30-ти, в ситцевой рубахе и в узких, не 
				мужицких штанах, засунутых в короткие рыжие голенища. Около 
				головы его валялась форменная чиновничья фуражка, полинявшая до 
				такой степени, что только по пятнышку, оставшемуся после 
				кокарды, в можно было угадать ее первоначальный цвет. Лежал 
				мужик непокойно: всё время, пока рассматривал его Ефрем, он 
				дергал то руками, то ногами, точно его донимали комары или 
				беспокоила чесотка. Но ни одежда, ни движения, ничто не было так 
				странно в нем, как его лицо. Ефрем раньше во всю свою жизнь не 
				видал таких лиц. Бледное, жидковолосое, с выдающимся вперед 
				подбородком и с чубом на голове, оно в профиль походило на 
				молодой месяц; нос и уши поражали своей мелкостью, глаза не 
				мигали, глядели неподвижно в одну точку, как у дурачка или 
				удивленного, и, в довершение странности лица, вся голова 
				казалась сплюснутой с боков, так что затылочная часть черепа 
				выдавалась назад правильным полукругом.
				
				— Православный, — обратился к нему Ефрем, — далече ли тут до 
				деревни? 
				
				— Нет, не далече. До села Малого верст пять осталось.
				
				— Беда как пить хочется! 
				
				— Как не хотеть! — сказал странный мужик и усмехнулся. — Жарит 
				не приведи бог как! Жара, почитай, градусов в пятьдесят, а то и 
				больше... Тебя как звать? 
				
				— Ефрем, парень...
				
				— Ну, а меня — Кузьма... Чай, слыхал, как свахи говорят: я за 
				своего Кузьму кого хочешь возьму.
				
				Кузьма стал одной ногой на колесо, вытянул губы и приложился к 
				образу.
				
				— А далече едешь? — спросил он.
				
				— Далече, православный! Был и в Курском, и в самой Москве был, а 
				теперь поспешаю в Нижний на ярманку.
				
				— На храм собираешь? 
				
				— На храм, парень... Царице небесной Казанской... Погорел 
				храм-то! 
				
				— Отчего погорел? 
				
				Лениво поворачивая языком, Ефрем стал рассказывать, как у них в 
				Малиновцах под самый Ильин день молния ударила в церковь. Мужики 
				и причт, как нарочно, были в поле.
				
				— Ребята, которые остались, завидели дым, хотели было в набат 
				ударить, да, знать, прогневался Илья-пророк, церковь была 
				заперши, и колокольню всю как есть полымем обхватило, так что и 
				не достанешь того набата... Приходим с поля, а церковь, боже 
				мой, так и пышет — подступиться страшно! 
				
				Кузьма шел рядом и слушал. Был он трезв, но шел, точно пьяный, 
				размахивая руками, то сбоку телеги, то впереди...
				
				— Ну, а ты как? На жалованье, что ли? — спросил он.
				
				— Какое наше жалованье! За спасенье души ездим, мир послал...
				
				— Так задаром и ездишь? 
				
				— А кто ж будет платить? Не по своей охоте еду, мир послал, да 
				ведь мир за меня и хлеб уберет, и рожь посеет, и повинности 
				справит... Стало быть, не задаром! 
				
				— А живешь чем? 
				
				— Христа ради.
				
				— Меринок-то у тебя мирской? 
				
				— Мирской...
				
				— Та-ак, братец ты мой... Покурить у тебя нету? 
				
				— Не курю, парень.
				
				— А ежели у тебя лошадь издохнет, что тогда делать станешь? На 
				чем поедешь? 
				
				— Зачем ей дохнуть? Не надо дохнуть...
				
				— Ну, а ежели... разбойники на тебя нападут? 
				
				И болтливый Кузьма спросил еще: куда денутся деньги и лошадь, 
				если сам Ефрем умрет? куда народ будет класть монету, если 
				кружка вдруг окажется полной? что, если у кружки дно провалится, 
				и т. п. А Ефрем, не успевая отвечать, только отдувался и 
				удивленно поглядывал на своего спутника.
				
				— Какая она у тебя пузатая! — болтал Кузьма, толкая кулаком 
				кружку. — Ого, тяжелая! Небось, и серебра пропасть, а? А что, 
				ежели б, скажем, тут одно только серебро было? Послушай, а много 
				собрал за дорогу? 
				
				— Не считал, не знаю. Народ и медь кладет, и серебро, а сколько 
				— мне не видать.
				
				— А бумажки кладут? 
				
				— Которые поблагородней, господа или купцы, те и бумажки подают.
				
				— Что ж? И бумажки в кружке держишь? 
				
				— Не, зачем? Бумажка мягкая, она потрется... На грудях держу...
				
				— А много насбирал бумажками? 
				
				— Да рублей с двадцать шесть насбирал.
				
				— 26 целковых! — сказал Кузьма и пожал плечами. — У нас в 
				Качаброве, спроси кого хочешь, строили церкву, так за одни платы 
				было дадено три тыщи — во! Твоих денег и на гвозди не хватит! По 
				нынешнему времю 26 целковых — раз плюнуть!.. Нынче, брат, купишь 
				чай полтора целковых за фунт и пить не станешь... Сейчас вот, 
				гляди, я курю табак... Мне он годится, потому я мужик, простой 
				человек, а ежели какому офицеру или студенту...
				
				Кузьма вдруг всплеснул руками и продолжал улыбаясь: 
				
				— С нами в арестантской сидел немец с железной дороги, так тот, 
				братец ты мой, курил цыгары по десяти копеек штука! А-а? По 
				десяти копеек! Ведь этак, дед, гляди, на сто целковых в месяц 
				выкуришь! 
				
				Кузьма даже поперхнулся от приятного воспоминания, и неподвижные 
				глаза его замигали.
				
				— А нешто ты был в арестантской? — спросил Ефрем.
				
				— Был, — ответил Кузьма и поглядел на небо. — Второй день, как 
				выпустили. Целый месяц сидел.
				
				Вечер наступал, уже садилось солнце, а духота не уменьшалась. 
				Ефрем изнемогал и едва слушал Кузьму. Но вот, наконец, 
				встретился мужик, который сказал, что до Малого осталась одна 
				верста; еще немного — и телега выехала из леса, открылась 
				большая поляна, и перед путниками, точно по волшебству, 
				раскинулась живая, полная света и звуков картина. Телега въехала 
				прямо в стадо коров, овец и спутанных лошадей. За стадом 
				зеленели луга, рожь, ячмень, белела цветущая греча, а там дальше 
				видно было Малое с темной, точно к земле приплюснутой церковью. 
				За селом далеко опять громоздился лес, казавшийся теперь черным.
				
				— Вот и Малое! — сказал Кузьма. — Мужики хорошо живут, но 
				разбойники.
				
				Ефрем снял шапку и зазвонил в колокол. Тотчас же от колодца, 
				который стоял у самого края села, отделились два мужика. Они 
				подошли и приложились к образу. Начались обычные расспросы: куда 
				едешь? откуда? 
				
				— Ну, родня, давай божьему человеку пить! — заболтал Кузьма, 
				хлопая по плечу то одного, то другого. — Поворачивайся! 
				
				— Какая я тебе родня? По какому случаю? 
				
				— Хо-хо-хо! Ваш поп нашему попу двоюродный священник! Твоя баба 
				моего деда из Красного села за чуб вела! 
				
				Всё время, пока телега ехала по селу, Кузьма неутомимо болтал и 
				привязывался ко всем встречным. С одного он сорвал шапку, 
				другому ткнул кулаком в живот, третьего потрогал за бороду. Баб 
				называл он милыми, душечками, мамашами, а мужиков, соображаясь с 
				особыми приметами, рыжими, гнедыми, носастыми, кривыми и т. п. 
				Всё это возбуждало самый живой и искренний смех. Скоро у Кузьмы 
				нашлись и знакомые. Послышались возгласы: «А, Кузьма Шкворень! 
				Здравствуй, вешаный! Давно ли из острога вернулся?» 
				
				— Эй, вы, подавайте божьему человеку! — болтал Кузьма, 
				размахивая руками. — Поворачивайся! Живо! 
				
				И он важно держался, и покрикивал, как будто взял божьего 
				человека под свое покровительство или же был его проводником.
				
				Ефрему отвели для ночлега избу бабки Авдотьи, где обыкновенно 
				останавливались странники и прохожие. Ефрем не спеша отпряг коня 
				и сводил его на водопой к колодцу, где полчаса разговаривал с 
				мужиками, а потом уж пошел на отдых. В избе поджидал его Кузьма.
				
				— А, пришел! — обрадовался странный мужик. — Пойдешь в трактир 
				чай пить? 
				
				— Чайку попить... оно бы ничего, — сказал Ефрем, почесываясь, — 
				оно бы ничего, да денег нет, парень. Угостишь нешто? 
				
				— Угостишь... А на какие деньги? 
				
				Кузьма постоял, разочарованный, в раздумье и сел. Неуклюже 
				поворачиваясь, вздыхая, почесываясь, Ефрем поставил икону и 
				кружку под образами, разделся, разулся, посидел, затем поднялся 
				и переставил кружку на лавку, опять сел и стал есть. Жевал он 
				медленно, как коровы жуют жвачку, громко хлебая воду.
				
				— Бедность наша! — вздохнул Кузьма. — Теперь бы водочки... чайку 
				бы...
				
				Два окошка, выходивших на улицу, слабо пропускали вечерний свет. 
				На деревню легла уже большая тень, избы потемнели; церковь, 
				сливаясь в потемках, росла в ширину и, казалось, уходила в 
				землю... Слабый красный свет, должно быть, отражение вечерней 
				зари, ласково мигал на ее кресте. Поевши, Ефрем долго сидел 
				неподвижно, сложив руки на коленях, и глядел на окно. О чем он 
				думал? В вечерней тишине, когда видишь перед собой одно только 
				тусклое окно, за которым тихо-тихо замирает природа, когда 
				доносится сиплый лай чужих собак и слабый визг чужой гармоники, 
				трудно не думать о далеком родном гнезде. Кто был странником, 
				кого нужда, неволя или прихоть забрасывали далеко от своих, тот 
				знает, как длинен и томителен бывает деревенский вечер на чужой 
				стороне.
				
				Потом Ефрем долго стоял перед своим образом и молился. 
				Укладываясь на скамье спать, он глубоко вздохнул и проговорил 
				как бы нехотя: 
				
				— Несообразный ты... Какой-то ты такой, бог тебя знает...
				
				— А что? 
				
				— А то... На настоящего человека не похож... Зубы скалишь, 
				болтаешь непутевое, да вот из арестантской идешь...
				
				— Легко ли дело! В арестантской, бывает, и хорошие господа 
				сидят... Арестантская, брат, это ничего, пустяковое дело, хоть 
				целый год сидеть могу, а вот ежели острог, то беда. Сказать по 
				правде, я уже раза три в остроге сидел, и нет той недели, чтоб 
				меня в волости не драли... Озлобились все, проклятые... 
				Собирается общество в Сибирь сослать. Уж и приговор такой 
				составили.
				
				— Стало быть, хорош! 
				
				— А мне что? И в Сибири люди живут.
				
				— Отец и мать-то у тебя есть? 
				
				— Ну их! Живы еще, не поколели...
				
				— А чти отца твоего и матерь твою? 
				
				— Пущай... Я так понимаю, что они первые мне злодеи и душегубцы. 
				Кто против меня мир натравил? Они да дядька Степан. Больше 
				некому.
				
				— Много ты знаешь, дурак... Мир и без твоего дядьки Степана 
				чувствует, какой ты человек есть. А за что это тебя здешние 
				мужики вешаным зовут? 
				
				— А когда я мальчиком был, так наши мужики чуть было меня не 
				убили. Повесили за шею на дерево, проклятые, да, спасибо, 
				ермолинские мужики ехали мимо, отбили...
				
				— Вредный член общества!.. — проговорил Ефрем и вздохнул.
				
				Он повернулся лицом к стенке и скоро захрапел.
				
				Когда он проснулся среди ночи, чтоб поглядеть на лошадь, Кузьмы 
				в избе не было. Около открытой настежь двери стояла белая 
				корова, заглядывала со двора в сени и стучала рогом о косяк. 
				Собаки спали... В воздухе было тихо и спокойно. Где-то далеко, 
				за тенями в ночной тишине, кричал дергач да протяжно всхлипывала 
				сова.
				
				А когда он проснулся в другой раз на рассвете, Кузьма сидел на 
				скамье за столом и о чем-то думал. На его бледном лице застыла 
				пьяная, блаженная улыбка. Какие-то радужные мысли бродили в его 
				приплюснутой голове и возбуждали его; он дышал часто, точно 
				запыхался от ходьбы на гору.
				
				— А, божий человек! — сказал он, заметив пробуждение Ефрема, и 
				ухмыльнулся. — Хочешь белой булки? 
				
				— Ты где был? — спросил Ефрем.
				
				— Гы-ы! — засмеялся Кузьма. — Гы-ы! 
				
				Раз десять со своею странною, неподвижной улыбкой произнес он 
				это «гы-ы!» и, наконец, затрясся от судорожного смеха.
				
				— Чай... чай пил, — выговорил он сквозь смех. — Во... водку пил!
				
				И он стал рассказывать длинную историю о том, как он в трактире 
				с заезжими фурщиками пил чай и водку; и, рассказывая, вытаскивал 
				из карманов спички, четвертку табаку, баранки...
				
				— Чведские спички! — во! Пшш! — говорил он, сжигая подряд 
				несколько спичек и закуривая папиросу. — Чведские, настоящие! 
				Погляди! 
				
				Ефрем зевал и почесывался, но вдруг точно его что-то больно 
				укусило, он вскочил, быстро поднял вверх рубаху и стал ощупывать 
				голую грудь; потом, топчась около скамьи, как медведь, он 
				перебрал и переглядел всё свое тряпье, заглянул под скамью, 
				опять ощупал грудь.
				
				— Деньги пропали! — сказал он.
				
				Полминуты Ефрем стоял не шевелясь и тупо глядел на скамью, потом 
				опять принялся искать.
				
				— Мать пречистая, деньги пропали! Слышишь? — обратился он к 
				Кузьме. — Деньги пропали! 
				
				Кузьма внимательно рассматривал рисунок на коробке со спичками и 
				молчал.
				
				— Где деньги? — спросил Ефрем, делая шаг к нему.
				
				— Какие деньги? — небрежно, сквозь зубы процедил Кузьма, не 
				отрывая глаз от коробки.
				
				— А те деньги... эти самые, что у меня на грудях были!..
				
				— Чего пристал? Потерял, так ищи! 
				
				— Да где ищи? Где они? 
				
				Кузьма поглядел на багровое лицо Ефрема и сам побагровел.
				
				— Какие деньги? — закричал он, вскакивая.
				
				— Деньги! 26 рублей! 
				
				— Я их взял, что ли? Пристает, сволочь! 
				
				— Да что сволочь! Ты скажи, где деньги? 
				
				— А я их брал, твои деньги? Брал? Ты говори: брал? Я тебе, 
				проклятый, покажу такие деньги, что ты отца-мать не узнаешь! 
				
				— Ежели ты не брал, зачем же ты харю воротишь? Стало быть, ты 
				взял! Да и то сказать, на какие деньги всю ночь в трактире гулял 
				и табак покупал? Глупый ты человек, несообразный! Нешто ты меня 
				обидел? Ты бога обидел! 
				
				— Я... я брал? Когда я брал? — закричал высоким, визжащим 
				голосом Кузьма, размахнулся и ударил кулаком по лицу Ефрема. — 
				Вот тебе! Хочешь, чтоб еще влетело? Я не погляжу, что ты божий 
				человек! 
				
				Ефрем только встряхнул головой и, не сказав ни слова, стал 
				обуваться.
				
				— Ишь, жулик! — продолжал кричать Кузьма, всё более возбуждаясь. 
				— Сам пропил, а на людей путаешь, старая собака! Я судиться 
				буду! За наговор ты у меня насидишься в остроге! 
				
				— Ты не брал, ну и молчи, — покойно ответил Ефрем.
				
				— На, обыскивай! 
				
				— Ежели ты не брал, зачем же мне... тебя обыскивать? Не брал, ну 
				и ладно... Кричать нечего, не перекричишь бога-то...
				
				Ефрем обулся и вышел из избы. Когда он вернулся, Кузьма, всё еще 
				красный, сидел у окна и дрожащими руками закуривал папиросу.
				
				— Старый чёрт, — ворчал он. — Много вас тут ездит, людей 
				морочит. Не на такого наскочил, брат! Меня не обжулишь. Я сам 
				все эти самые дела отлично понимаю. Посылай за старостой! 
				
				— Зачем это? 
				
				— Протокол составить! Пущай нас в волостном рассудят! 
				
				— Нас нечего судить! Не мои деньги, божьи... Ужо бог рассудит.
				
				Ефрем помолился и, взяв кружку и образ, вышел из избы.
				
				Час спустя телега уже въезжала в лес. Малое с приплюснутой 
				церковью, поляна и полосы ржи были уже позади и тонули в легком 
				утреннем тумане. Солнце взошло, но не поднималось еще из-за леса 
				и золотило только края облаков, обращенные к восходу.
				
				Кузьма шел поодаль за телегой. Вид у него был такой, как будто 
				его страшно и незаслуженно оскорбили. Ему очень хотелось 
				говорить, но он молчал и ждал, когда начнет говорить Ефрем.
				
				— Неохота связываться с тобой, а то загудел бы ты у меня, — 
				проговорил он как бы про себя. — Я бы тебе показал, как на людей 
				путать, чёрт лысый...
				
				Прошло в молчании еще с полчаса. Божий человек, молившийся на 
				ходу богу, быстро закрестился, глубоко вздохнул и полез в телегу 
				за хлебом.
				
				— Вот в Телибеево приедем, — начал Кузьма, — там наш мировой 
				живет. Подавай прошение! 
				
				— Зря болтаешь. Какая надобность мировому? Нешто его деньги? 
				Деньги божьи. Перед богом ты ответчик.
				
				— Зарядил: божьи! божьи! словно ворона. Такое дело, что ежели я 
				украл, то пущай меня судят, а ежели я не украл, то тебя за 
				наговор.
				
				— Есть мне время по судам ходить! 
				
				— Стало быть, тебе денег не жалко? 
				
				— Что мне жалеть? Деньги не мои, божьи...
				
				Ефрем говорил неохотно, спокойно, и лицо его было равнодушно и 
				бесстрастно, точно он в самом деле не жалел денег или же забыл о 
				своей потере. Такое равнодушие к потере и к преступлению, 
				видимо, смущало и раздражало Кузьму. Для него оно было 
				непонятно.
				
				Естественно, когда на обиду отвечают хитростью и силой, когда 
				обида влечет за собою борьбу, которая самого обидчика ставит в 
				положение обиженного. Если бы Ефрем поступил по-человечески, то 
				есть обиделся, полез бы драться и жаловаться, если бы мировой 
				присудил в тюрьму или решил: «доказательств нет», Кузьма 
				успокоился бы; но теперь, идя за телегой, он имел вид человека, 
				которому чего-то недостает.
				
				— Я не брал у тебя денег! — сказал он.
				
				— Не брал, ну и ладно.
				
				— Доедем до Телибеева, я кликну старосту. Пущай... он 
				разберет...
				
				— Нечего ему разбирать. Не его деньги. А ты, парень, отстал бы. 
				Иди своей дорогой! Опостылел! 
				
				Кузьма долго поглядывал на него искоса, не понимая его, желая 
				разгадать, о чем он думает, какой страшный замысел таится в его 
				душе, и наконец решился заговорить по-иному.
				
				— Эх ты, пава, и посмеяться с тобой нельзя, сейчас и 
				обижаешься... Ну, ну... возьми твои деньги! Я в шутку.
				
				Кузьма достал из кармана несколько рублевых бумажек и подал их 
				Ефрему. Тот не удивился и не обрадовался, а как будто ждал 
				этого, взял деньги и, ни слова не говоря, сунул их в карман.
				
				— Я посмеяться хотел, — продолжал Кузьма, пытливо вглядываясь в 
				его бесстрастное лицо. — Попужать пришла охота. Думал так, 
				попужаю и отдам поутру... Всех денег было 26 целковых, а тут 
				десять, не то девять... Фурщики у меня отняли... Ты не серчай, 
				дед... Не я пропил, фурщики... Ей-богу! 
				
				— Что мне серчать? Деньги божьи... Не меня ты обидел, а царицу 
				небесную...
				
				— Я, может, только целковый и пропил.
				
				— Мне-то что? Хоть всё возьми да пропей... Целковый ли ты, 
				копейку ли, для бога всё единственно. Один ответ.
				
				— А ты не серчай, дед. Право, не серчай. Чего там! 
				
				Ефрем молчал. Лицо Кузьмы заморгало и приняло детски-плачущее 
				выражение.
				
				— Прости Христа ради! — сказал он, умоляюще глядя Ефрему в 
				затылок. — Ты, дядя, не обижайся. Я это в шутку.
				
				— Э, пристал! — сказал раздраженно Ефрем. — Говорю тебе: не мои 
				деньги! Проси у бога, чтоб простил, а мое дело сторона! 
				
				Кузьма поглядел на образ, на небо, на деревья, как бы ища бога, 
				и выражение ужаса перекосило его лицо. Под влиянием лесной 
				тишины, суровых красок образа и бесстрастия Ефрема, в которых 
				было мало обыденного и человеческого, он почувствовал себя 
				одиноким, беспомощным, брошенным на произвол страшного, гневного 
				бога. Он забежал вперед Ефрема и стал глядеть ему в глаза, как 
				бы желая убедиться, что он не один.
				
				— Прости Христа ради! — сказал он, начиная дрожать всем телом. — 
				Дед, прости! 
				
				— Отстань! 
				
				Кузьма еще раз быстро оглядел небо, деревья, телегу с образом и 
				повалился в ноги Ефрему. В ужасе он бормотал неясные слова, 
				стучал лбом о землю, хватал старика за ноги и плакал громко, как 
				ребенок.
				
				— Дедушка, родненький! Дяденька! Божий человек! 
				
				Ефрем сначала в недоумении пятился и отстранял его от себя 
				руками, но потом и сам стал пугливо поглядывать на небо. Он 
				почувствовал страх и жалость к вору.
				
				— Постой, парень, слушай! — начал он убеждать Кузьму. — Да ты 
				послушай, что я скажу тебе, дураку! Э, ревет, словно баба! 
				Слушай, хочешь, чтоб бог простил, — так, как приедешь к себе в 
				деревню, сейчас к попу ступай... Слышишь? 
				
				Ефрем стал объяснять Кузьме, что нужно сделать, чтобы загладить 
				грех: нужно покаяться попу, наложить на себя епитимию, потом 
				собрать и выслать в Малиновцы украденные и пропитые деньги и в 
				предбудущее время вести себя тихо, честно, трезво, 
				по-христиански. Кузьма выслушал его, мало-помалу успокоился и 
				уж, казалось, совсем забыл про свое горе: дразнил Ефрема, 
				болтал... Ни на минуту не умолкая, он рассказывал опять про 
				людей, живущих в свое удовольствие, про арестантскую и немца, 
				про острог, одним словом, про всё то, о чем рассказывал вчера. И 
				он хохотал, всплескивал руками, благоговейно пятился, точно 
				рассказывал что-нибудь новое. Выражался он складно, на манер 
				бывалых людей, с прибаутками и поговорками, но слушать его было 
				тяжело, так как он повторялся, то и дело останавливался, чтобы 
				вспомнить внезапно потерянную мысль, и при этом морщил лоб и 
				кружился на одном месте, размахивая руками. И как он хвастал, 
				как лгал! 
				
				В полдень, когда телега остановилась в Телибееве, Кузьма пошел в 
				кабак. Часа два отдыхал Ефрем, а он всё не выходил из кабака. 
				Слышно было, как он бранился там, хвастал, стучал по прилавку и 
				как смеялись над ним пьяные мужики. А когда Ефрем выезжал из 
				Телибеева, в кабаке начиналась драка, и Кузьма звонким голосом 
				грозил кому-то и кричал, что пошлет за урядником.