Мнение М.Е. Лобанова о духе словесности как иностранной, так и отечественной - А.С.Пушкин

(Читано им 18 января 1836 г. в Императорской Российской академии)

Г-н Лобанов заблагорассудил дать своему мнению форму неопределенную,
вовсе не академическую: это краткая статья, вроде журнальных отметок,
помещаемых в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду". Может статься,
то, что хорошо в журнале, покажется слишком легковесным, если будет
произнесено в присутствии всей Академии и торжественно потом обнародовано.
Как бы то ни было, мнение г. Лобанова заслуживает и даже требует самого
внимательного рассмотрения.
"Любовь к чтению и желание образования (так начинается статья г.
Лобанова) сильно увеличились в нашем отечестве в последние годы. Умножились
типографии, умножилось число книг; журналы расходятся в большем количестве;
книжная торговля распространяется".
Находя событие сие приятным для наблюдателя успехов в нашем отечестве,
г. Лобанов изрекает неожиданное обвинение.
"Беспристрастные наблюдатели, - говорит он, - носящие в сердцах своих
любовь ко всему, что клонится к благу отечества, преходя в памяти своей все,
в последние времена ими читанное, не без содрогания могут сказать: есть и в
нашей новейшей словесности некоторый отголосок безнравия и нелепостей,
порожденных иностранными писателями".
Г-н Лобанов, не входя в объяснение того, что разумеет он под словами
безнравие и нелепость, продолжает:
"Народ заимствует у народа, и заимствовать полезное, подражать изящному
предписывает благоразумие. Но что ж заимствовать ныне (говорю о чистой
словесности) у новейших писателей иностранных?
Они часто обнажают такие нелепые, гнусные и чудовищные явления,
распространяют такие пагубные и разрушительные мысли, о которых читатель до
тех пор не имел ни малейшего понятия, и которые насильственно влагают в душу
его зародыш безнравия, безверия и, следовательно, будущих заблуждений или
преступлений.
Ужели жизнь и кровавые дела разбойников, палачей и им подобных,
наводняющих ныне словесность в повестях, романах, в стихах и прозе, и
питающих одно только любопытство, представляются в образец для подражания?
Ужели отвратительнейшие зрелища, внушающие не назидательный ужас, а
омерзение, возмущающее душу, служат в пользу человечеству? Ужели истощилось
необъятное поприще благородного, назидательного, доброго и возвышенного, что
обратились к нелепому, отвратному (?), омерзительному и даже ненавистному?"
В подтверждение сих обвинений г. Лобанов приводит известное мнение
эдимбургских журналистов о нынешнем состоянии французской словесности. При
сем случае своды Академии огласились собственными именами Жюль Жанена,
Евгения Сю и прочих; имена сии снабжены были странными прилагательными... Но
что, если (паче всякого чаяния) статья г. Лобанова будет переведена и сии
господа увидят имена свои, напечатанные в отчете Императорской Российской
академии? Не пропадет ли втуне все красноречие нашего оратора? Не вправе ли
будут они гордиться такой честию неожиданной, неслыханной в летописях
европейских академий, где доселе произносились имена только тех из живых
людей, которые воздвигнули себе вековечные памятники своими талантами,
заслугами и трудами? (Академии безмолвствовали о других.) Критическая статья
английского аристарха напечатана была в журнале; там она заняла ей приличное
место и произвела свое действие. У нас "Библиотека" перевела ее, и хорошо
сделала. Но тут и надлежало остановиться. Есть высоты, с которых не должны
падать сатирические укоризны; есть звания, которые налагают на вас
обязанность умеренности и благоприличия, независимо от надзора цензуры,
sponte sua, sine lege1).
"Для Франции, - пишет г Лобанов, - для народов, отуманенных гибельною
для человечества новейшею философиею, огрубелых в кровавых явлениях
революций и упавших в омут душевного и умственного разврата, самые
отвратительнейшие зрелища, например: гнуснейшая из драм, омерзительнейший
хаос ненавистного бесстыдства и кровосмешения, "Лукреция Борджиа", не
кажутся им таковыми; самые разрушительнейшие мысли для них не столь
заразительны; ибо они давно ознакомились и, так сказать, срослись с ними в
ужасах революций".
Спрашиваю: можно ли на целый народ изрекать такую страшную анафему?
Народ, который произвел Фенелона, Расина, Боссюэта, Паскаля и Монтескье, -
который и ныне гордится Шатобрианом и Балланшем; народ, который Ламартина
признал первым из своих поэтов, который Нибуру и Галламу противопоставил
Баранта, обоих Тьерри и Гизо; народ, который оказывает столь сильное
религиозное стремление, который так торжественно отрекается от жалких
скептических умствований минувшего столетия, - ужели весь сей народ должен
ответствовать за произведения нескольких писателей, большею частию молодых
людей, употребляющих во зло свои таланты и основывающих корыстные расчеты на
любопытстве и нервной раздражительности читателей? Для удовлетворения
публики, всегда требующей новизны и сильных впечатлений, многие писатели
обратились к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об
истине, о собственном убеждении. Но нравственное чувство, как и талант,
дается не всякому. Нельзя требовать от всех писателей стремления к одной
цели. Никакой закон не может сказать: пишите именно о таких-то предметах, а
не о других. Мысли, как и действия, разделяются на преступные и на не
подлежащие никакой ответственности. Закон не вмешивается в привычки частного
человека, не требует отчета о его обеде, о его прогулках и тому подобном;
закон также не вмешивается в предметы, избираемые писателем, не требует,
чтоб он описывал нравы женевского пастора, а не приключения разбойника или
палача, выхвалял счастие супружеское, а не смеялся над невзгодами брака.
Требовать от всех произведений словесности изящества или нравственной цели
было бы то же, что требовать от всякого гражданина беспорочного житья и
образованности. Закон постигает одни преступления, оставляя слабости и
пороки на совесть каждого. Вопреки мнению г. Лобанова мы не думаем, чтоб
нынешние писатели представляли разбойников и палачей в образец для
подражания. Лесаж, написав "Жилблаза" и "Гусмана д'Альфараш", конечно, не
имел намерения преподавать уроки в воровстве и в плутнях. Шиллер сочинил
своих "Разбойников", вероятно, не с тою целию, чтоб молодых людей вызвать из
университетов на большие дороги. Зачем же и в нынешних писателях
предполагать преступные замыслы, когда их произведения просто изъясняются
желанием занять и поразить воображение читателя? Приключения ловких плутов,
страшные истории о разбойниках, о мертвецах и пр. всегда занимали
любопытство не только детей, но и взрослых ребят; а рассказчики и
стихотворцы исстари пользовались этой наклонностию души нашей.
Мы не полагаем, чтобы нынешняя раздражительная, опрометчивая,
бессвязная французская словесность была следствием, политических волнений1.
В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому
перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. В самое мрачное
время революции литература производила приторные, сентиментальные,
нравоучительные книжки. Литературные чудовища начали появляться уже в
последние времена кроткого и благочестивого Восстановления (Restauration).
Начало сему явлению должно искать в самой литературе. Долгое время
покорствовав своенравным уставам, давшим ей слишком стеснительные формы, она
ударилась в крайнюю сторону и забвение всяких правил стала почитать законною
свободой. Мелочная и ложная теория, утвержденная старинными риторами, будто
бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собою уничтожилась.
Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение. Но писатели
французские поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и
нравственное безобразие может быть целию поэзии, то есть идеалом! Прежние
романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной
напыщенности; награда добродетели и наказание порока были непременным
условием всякого их вымысла: нынешние, напротив, любят выставлять порок
всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две
струны: эгоизм и тщеславие. Таковой поверхностный взгляд на природу
человеческую обличает, конечно, мелкомыслие и вскоре так же будет смешон и
приторен, как чопорность и торжественность романов Арно и г-жи Котен.
Покамест он еще нов, и публика, то есть большинство читателей, с непривычки
видит в нынешних романистах глубочайших знатоков природы человеческой. Но
уже "словесность отчаяния" (как назвал ее Гете), "словесность сатаническая"
(как говорит Соувей), словесность гальваническая, каторжная, пуншевая,
кровавая, цигарочная и пр., - эта словесность, давно уже осужденная высшею
критикою, начинает упадать даже и во мнении публики.
Французская словесность, со времен Кантемира имевшая всегда прямое или
косвенное влияние на рождающуюся нашу литературу, должна была отозваться и в
нашу эпоху. Но ныне влияние ее было слабо. Оно ограничилось только
переводами и кой-какими подражаниями, не имевшими большого успеха. Журналы
наши, которые, как и везде, правильно и неправильно управляют общим мнением,
вообще оказались противниками новой романической школы. Оригинальные романы,
имевшие у нас наиболее успеха, принадлежат к роду нравоописательных
исторических. Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак и не
Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более
дружится с поэзиею германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов
и требований публики.
"Останавливаясь на духе и направлении нашей словесности, - продолжает г
Лобанов, - всякий просвещенный человек, всякий благомыслящий русский видит:
в теориях наук - сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос несвязных мыслей; в
приговорах литературных - совершенную безотчетность, бессовестность,
наглость и даже буйство. Приличие, уважение, здравый ум отвергнуты, забыты,
уничтожены. Романтизм, слово до сих пор неопределенное, но слово магическое,
сделался для многих эгидою совершенной безотчетности и литературного
сумасбродства. Критика, сия кроткая наставница и добросовестная подруга
словесности, ныне обратилась в площадное гаерство, в литературное пиратство,
в способ добывать себе поживу из кармана слабоумия дерзкими и буйными
выходками, нередко даже против мужей государственных, знаменитых и
гражданскими и литературными заслугами. Ни сан, ни ум, ни талант, ни лета,
ничто не уважается. Ломоносов слывет педантом. Величайший гений, оставивший
в достояние России высокую песнь богу, песнь, которой нет равной ни на одном
языке народов вселенной, как бы не существует для нашей словесности: он, как
бы бесталанный (г. Лобанов, вероятно, хотел сказать бесталантный), оставлен
без внимания. Имя Карамзина, мудреца глубокого, писателя добросовестного,
мужа чистого сердцем, предано глумлению..."
Конечно, критика находится у нас еще в младенческом состоянии. Она
редко сохраняет важность и приличие, ей свойственные; может быть, ее решения
часто внушены расчетами, а не убеждением. Неуважение к именам, освященным
славою (первый признак невежества и слабомыслия), к несчастию, почитается у
нас не только дозволенным, но еще и похвальным удальством. Но и тут г.
Лобанов сделал несправедливые указания: у Ломоносова оспоривали (весьма
неосновательно) титло поэта, но никто, нигде, сколько я помню, не называл
его педантом: напротив, ныне вошло в обыкновение хвалить в нем мужа ученого,
унижая стихотворца. Имя великого Державина всегда произносится с чувством
пристрастия, даже суеверного. Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит
России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый
человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения
глубокого и благодарности.
Мы не принадлежим к числу подобострастных поклонников нашего века; но
должны признаться, что науки сделали шаг вперед. Умствования великих
европейских мыслителей не были тщетны и для нас. Теория наук освободилась от
эмпиризма, возымела вид более общий, оказала более стремления к единству.
Германская философия, особенно в Москве, нашла много молодых, пылких,
добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для
непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу
становится более ощутительно.
"Не стану говорить ни о господствующем вкусе, ни о понятиях и учениях
об изящном. Первый явно везде и во всем обнаруживается и всякому известен; а
последние так сбивчивы и превратны в новейших эфемерных и разрушающих одна
другую системах, или так спутаны в суесловных мудрованиях, что они
непроницаемы для здравого разума. Ныне едва ли верят, что изящное, при
некоторых только изменениях форм, было и есть одно и то же для всех веков и
народов; что Гомеры, Данты, Софоклы, Шекспиры, Шиллеры, Расины, Державины,
несмотря на различие их форм, рода, веры и нравов, все созидали изящное и
для всех веков; что писатели, романтики ли они или классики, должны
удовлетворять ум, воображение и сердце образованных и просвещенных людей, а
не одной толпы несмысленной, плещущей без разбора и гаерам подкачельным.
Нет, ныне проповедуют, что ум человеческий далеко ушел вперед, что он может
оставить в покое древних и даже новейших знаменитых писателей, что ему не
нужны руководители и образцы, что ныне всякий пишущий есть самобытный гений,
- и под знаменем сего ложного учения, поражая великих писателей древности
именем тяжелых и приторных классиков (которые, однако ж, за тысячи лет
пленяли своих сограждан и всегда будут давать много возвышенных наслаждений
своему читателю), под знаменем сего ложного учения новейшие писатели
безотчетно омрачают разум неопытной юности и ведут к совершенному упадку и
нравственность и словесность".
Оставляя без возражения сию филиппику, не могу не остановиться на
заключении, выведенном г. Лобановым изо всего им сказанного:
"По множеству сочиняемых ныне безнравственных книг, ценсуре предстоит
непреодолимый труд проникнуть все ухищрения пишущих. Не легко разрушить
превратность мнений в словесности и обуздать дерзость языка, если он,
движимый злонамеренностию, будет провозглашать нелепое и даже вредное. Кто
же должен содействовать в сем трудном подвиге? Каждый добросовестный русский
писатель, каждый просвещенный отец семейства, а всего более Академия, для
сего самого учрежденная. Она, движимая любовию к государю и отечеству, имеет
право, на ней лежит долг неослабно обнаруживать, поражать и разрушать зло,
где бы оно ни встретилось на поприще словесности. Академия (сказано в ее
Уставе, гл. III У 2, и во всеподданнейшем докладе, У III), яко сословие,
учрежденное для наблюдения нравственности, целомудрия и чистоты языка,
разбор книг, или критические суждения, долженствует почитать одною из
главнейших своих обязанностей. Итак, милостивые государи, каждый из
почтенных сочленов моих да представляет для рассмотрения и напечатания в
собрании сей Академии, согласно с ее Уставом, разборы сочинений и суждения о
книгах и журналах новейшей нашей словесности и, тем содействуя общей пользе,
да исполняет истинное назначение сего высочайше утвержденного сословия".
Но где же у нас это множество безнравственных книг? Кто сии дерзкие,
злонамеренные писатели, ухищряющиеся ниспровергать законы, на коих основано
благоденствие общества? И можно ли укорять у нас ценсуру в
неосмотрительности и послаблении? Мы знаем противное. Вопреки мнению г.
Лобанова, ценсура не должна проникать все ухищрения пишущих. "Ценсура
долженствует обращать особенное внимание на дух рассматриваемой книги, на
видимую цель и намерение автора и в суждениях своих принимать всегда за
основание явный смысл речи, не дозволяя себе произвольного толкования оной в
дурную сторону" (Устав о ценсуре, У6). Такова была высочайшая воля,
даровавшая нам литературную собственность и законную свободу мысли! Если с
первого взгляда сие основное правило нашей ценсуры и может показаться
льготою чрезвычайною, то по внимательнейшем рассмотрении увидим, что без
того не было бы возможности напечатать ни одной строчки, ибо всякое слово
может быть перетолковано в худую сторону. Нелепое, если оно просто нелепо, а
не заключает в себе ничего противного вере, правительству, нравственности и
чести личной, не подлежит уничтожению ценсуры. Нелепость, как и глупость,
подлежит осмеянию общества и не вызывает на себя действия закона.
Просвещенный отец семейства не даст в руки своим детям многих книг,
дозволенных ценсурою: книги пишутся не для всех возрастов одинаково.
Некоторые моралисты утверждают, что и восьмнадцатилетней девушке нельзя
позволить чтение романов; из того еще не следует, чтоб ценсура должна была
запрещать все романы. Ценсура есть установление благодетельное, а не
притеснительное; она есть верный страж благоденствия частного и
государственного, а не докучливая нянька, следующая по пятам шальливых
ребят.
Заключим искренним желанием, чтобы Российская Академия, уже принесшая
истинную пользу нашему прекрасному языку и совершившая столь много
знаменитых подвигов, ободрила, оживила отечественную словесность, награждая
достойных писателей деятельным своим покровительством, а недостойных -
наказывая одним ей приличным оружием: невниманием.

1 Современник, Э 1: "О движении журнальной литературы". (Прим.
Пушкина.)