Письмо к издателю "Московского вестника" - А.С.Пушкин
Благодарю вас за участие, принимаемое вами в судьбе "Годунова": ваше
нетерпение видеть его очень лестно для моего самолюбия; но теперь, когда по
стечению благоприятных обстоятельств открылась мне возможность его
напечатать, предвижу новые затруднения, мною прежде и не подозреваемые.
С 1820 года, будучи удален от московских и петербургских обществ, я в
одних журналах мог наблюдать направление нашей словесности. Читая жаркие
споры о романтизме, я вообразил, что и в самом деле нам наскучила
правильность и совершенство классической древности и бледные, однообразные
списки ее подражателей, что утомленный вкус требует иных, сильнейших
ощущении и ищет их в мутных, но кипящих источниках новой, народной поэзии.
Мне казалось, однако, довольно странным, что младенческая наша словесность,
ни в каком роде не представляющая никаких образцов, уже успела немногими
опытами притупить вкус читающей публики; но, думал я, французская
словесность, всем нам с младенчества и так коротко знакомая, вероятно,
причиною сего явления. Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе
почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать
духу времени. Это первое признанье ведет к другому, более важному: так и
быть, каюсь, что я в литературе скептик (чтоб не сказать хуже) и что все ее
секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную сторону.
Обряды и формы должны ли суеверно порабощать литературную совесть? Зачем
писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как
он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом,
несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря
на грамматические оковы.
Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют
преобразования, я расположил свою трагедию по системе Отца нашего Шекспира и
принес ему в жертву пред его алтарь два классические единства, едва сохранив
последнее. Кроме сей пресловутой тройственности, есть единство, о котором
французская критика и не упоминает (вероятно, не предполагая, что можно
оспоривать его необходимость), единство слога - сего 4-го необходимого
условия французской трагедии, от которого избавлен театр испанский,
английский и немецкий. Вы чувствуете, что и я последовал столь
соблазнительному примеру.
Что сказать еще? Почтенный александрийский стих переменил я на
пятистопный белый, в некоторых сценах унизился даже до презренной прозы, не
разделил своей трагедии на действия, - и думал уже, что публика скажет мне
большое спасибо.
Отказавшись добровольно от выгод, мне представляемых системою
искусства, оправданной опытами, утвержденной привычкою, я старался заменить
сей чувствительный недостаток верным изображением лиц, времени, развитием
исторических характеров и событий, - словом, написал трагедию истинно
романтическую.
Между тем, внимательнее рассматривая критические статьи, помещаемые в
журналах, я начал подозревать, что я жестоко обманулся, думая, что в нашей
словесности обнаружилось стремление к романтическому преобразованию. Я
увидел, что под общим словом романтизма разумеют произведения, носящие на
себе печать уныния или мечтательности, что, следуя сему своевольному
определению, один из самых оригинальных писателей нашего времени, не всегда
правый, но всегда оправданный удовольствием очарованных читателей, не
усумнился включить Озерова в число поэтов романтических, что, наконец, наши
журнальные Аристархи без церемонии ставят на одну доску Dante и Ламартина,
самовластно разделяют Европу литературную на классическую и романтическую,
уступая первой - языки латинского Юга и приписывая второй германские племена
Севера, так что Dante (il gran padre Alighieri) {1}, Ариосто, Лопец de Vega,
Кальдерон и Сервантес попались в классическую фалангу, которой победа,
благодаря сей неожиданной помощи, доставленной издателем "Московского
телеграфа", кажется, будет несомненно принадлежать.
Все это сильно поколебало мою авторскую уверенность. Я начал
подозревать, что трагедия моя есть анахронизм.
Между тем, читая мелкие стихотворения, величаемые романтическими, я в
них не видел и следов искреннего и свободного хода романтической поэзии, но
жеманство лжеклассицизма французского. Скоро я в том удостоверился.
Вы читали в первой книге "Московского вестника" отрывок из "Бориса
Годунова", сцену летописца. Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем
собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие,
умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно
сказать набожное, к власти царя, данной им богом, совершенное отсутствие
суетности, пристрастия - дышат в сих драгоценных памятниках времен давно
минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от
прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от
смиренной жизни безмятежных иноков.
Мне казалось, что сей характер все вместе нов и знаком для русского
сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо
постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит
простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя; что же
вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их
запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами.
Г-н 3. предложил променять сцену "Бориса Годунова" на картинки "Дамского
журнала". Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики.
Что ж из этого следует? Что г-н 3. и публика правы, но что гг.
журналисты виноваты, ошибочными известиями введшие меня во искушение.
Воспитанные под влиянием французской литературы, русские привыкли к
правилам, утвержденным ее критикою, и неохотно смотрят на все, что не
подходит под сии законы. Нововведения опасны и, кажется, не нужны.
Хотите ли знать, что еще удерживает меня от напечатания моей трагедии?
Те места, кои в ней могут подать повод применениям, намекам, allusions.
Благодаря французам мы не понимаем, как драматический автор может совершенно
отказаться от своего образа мыслей, дабы совершенно переселиться в век, им
изображаемый. Француз пишет свою трагедию с "Constitutionnel" или с
"Quotidienne" перед глазами, дабы шестистопными стихами заставить Сциллу,
Тиберия, Леонида высказать его мнение о Виллеле или о Кеннинге. От сего
затейливого способа на нынешней французской сцене слышно много красноречивых
журнальных выходок, но трагедии истинной не существует. Заметьте, что в
Корнеле вы применений не встречаете, что, кроме "Эсфири" и "Вереники", нет
их и у Расина. Летопись французского театра видела в "Британике" смелый
намек на увеселение двора Людовика XIV.
Il ne dit, il ne fait que ce qu'on lui prescrit etc {2}.
Но вероятно ли, чтоб тонкий, придворный Расин осмелился сделать столь
ругательное применение Людовика к Нерону? Будучи истинным поэтом, Расин,
написав сии прекрасные стихи, был исполнен Тацитом, духом Рима; он изображал
ветхий Рим и двор тирана, не думая о версальских балетах, как Юм или Walpole
(не помню кто) замечает о Шекспире в подобном же случае. Самая дерзость сего
применения служит доказательством, что Расин о нем и не думал.