С. А. Никитенко - 4/16 августа 1869. Boulogne
Boulogne Sur mer. Hotel du Petit Pavilion.
4/16 августа <1869>. Понедельник.
Сегодня рано утром, отворив дверь, чтоб взять выставленные на
ночь, для чистки, сапоги, я в одном из них нашел -- Ваше письмо
от 39 июля, прекраснейшая Софья Александровна. Маdame Mercier по
получении тотчас послала ко мне письмо, а Ваbette или Jules
распорядились принести его с сапогами -- и чтоб не будить меня,
положили вместе с ними у порога, и таким образом, удовлетворили
меня с ног до головы.
Вот я где -- уже третий день и был бы очень доволен, если б к
этому прекрасному морскому воздуху, к этим солнечным теплым дням
-- да волны! А их нет как нет -- и никогда здесь не бывает в эту
пору, т. е. в первой половине нашего августа. Безотрадный штиль
лежит над всем поморием, и даже к ночи море тихо ропщет, как
будто очень сильный, здоровый человек, сдерживая свой громкий
бас, говорит кому-нибудь на ухо свои секреты.
Я злюсь, что нет волн. Впрочем, я теперь почти всегда злюсь -- с
тою разницей, что в хорошую погоду злюсь молча, в дурную ропщу
-- и Вы одне только слышите мой ропот.
Жаль, если его слушает кто-нибудь другой, как это давно уже со
мной делается в нашем любезном отечестве, частию от неуменья
устроить дела иначе, частию -- не скажу в письме -- отчего, --
жаль, говорю, потому, что этим тонким и проницательным глазам,
которые читают, и ушам, которые слушают меня, -- написано на
роду... опять не скажу что. Скажу Вам лучше у печки, около
Вашего рабочего столика, осенью. А все-таки пожалею, что меня
читали и слушали другие, к кому не была обращена моя речь. Они
ничего не уразумели из этого, а, подслушав постыдным
интригантским путем, т. е. просто воруя подставными глазами и
ушами мои мысли, слова, чувства, ощущения, -- извлекли из них,
как и подобает подобным господам и госпожам, одно дурное, и даж<е>
обратив хорошее в дурное (это они умеют) -- стали ни с того, ни
с сего оскорблять, преследовать, даже казнить, так сказать,
публично, и словесно, и печатно, показывая на меня пальцами и т.
д. "Он-де актер, -- решили они в своей мудрости: -- давай и мы
играть с ним!". И обратились в клоунов, шутов, свистунов, даже
палачей. Каково же бы было их изумление (и стыд, если б он был у
них), когда бы они узнали, что я -- никогда не играл, не
притворялся, не смеялся ни над кем (злой смех -- преступен, как
всякая подлость, как злоупотребление) -- что же он такое? Не
понимаем -- ну, так казнить его!
Итак волн нет, и квартира у меня -- одна маленькая комнатка, где
я могу сидеть вот на стуле и писать днем, а ночью лежать на
постели, но как я приехал сюда очень налегке, то мне и не тесно.
Что сказал бы граф О.,1 который однажды зашел ко мне в Париже, в
год выставки, и, не заставши меня, забросил свою карточку в мою
комнату, тоже небольшую, внизу, какую (или даже лучше) мог
занимать разве его камердинер. "Был я в вашем palazzo", --
сказал он с насмешливым презрением. А сам он помещался в Hotel
du Rhin великолепно, там же, где помещался Тоща и в<еликий> к<нязь>
Конст<антин> Ник<олаевич>.2 "Что ж делать: не графский палаццо,
-- хотел я сказать, -- нет, мол, у меня воронежских степей во
владении и других местностей, с конскими заводами и т. п.,
доставшихся от вельможи-отца, оказавшего столько великих заслуг
России...". Тут бы я, конечно, сделал рот в сторону, глаза -- в
другую -- и, притопывая ногой, пустил бы струю иронии. Но мягкая
обломовская натура не допустила меня до этого -- не по робости,
нет, чего робеть: ведь это не батюшка, а сынок, нет, а потому,
что этот же самый граф когда-то вот здесь, в этом самом отеле, в
Булони (это было в 1859 г.), отыскал меня, осыпал любезностями,
разделил со мной свою убогую, из 8 или десяти блюд трапезу -- и
был тогда вежлив, гуманен: казалось бы, через 10 лет надо быть
еще вежливее и гуманнее, а он пустил в меня этой фразой! Но я
лучше хотел помнить то, что было десять лет назад, и отвечал на
фразу улыбкой, может быть, жалкой... такой же, вероятно, какой
отвечал однажды в Летнем саду одному белокурому господину в
очках, устроивавшему мне какую-то гнусную западню лично.
Волн нет, Софья Александровна, квартира мала -- и пища плоха, т.
е. берут дорого, как в Париже, а кормят скверно, хотя и по
карте. А без карты надо сидеть за table-d'hote {общий обеденный
стол (франц.).} два часа и питаться мудреными названиями 8<-ми>
блюд вместо самих блюд. Filet de boeuf a la Chateaubriand,
supreme du poules, sauce nivemoise, saumon sauce genoise и т. д.
И все это -- курица на 15 человек; saumon {семга (франц.).} нет,
разносят только ее запах, говядина режется ломтиками толщиной
менее листов сочинений Шатобриана3 и т. д.
Итак -- нет волн, чтобы хлестать меня по спине и по голове,
изгоняя хандру и tic douleureux, каюта тесна и пища скудная -- и
я совершенно один. Но я все же чем-то доволен здесь: должно
быть, воздухом, солнцем и видом и запахом моря. Вместо filet a
la Chateaubriand -- я ем яичницу, les oeufs sur le plate, пью
чай, купленный в Париже у Карещенки, курю отличные сигары -- и
пока, слава богу, благодушествую! Никаких офицерско-кокотских
штук пока нет: авось бог вразумил их головы и внушил им, что
здоровье и покой должны быть неприкосновенны для всяких, самых
залихватских рук, что теперь и сила, и влияние, и богатство, и
всякие средства -- все это должно быть понимаемо и употребляемо
иначе, лучше, тоньше, умнее и гуманнее. Что, если б, приходит
мне в голову, все эти господа и госпожи, как марионетки, так и
сами шарманщики, употребили это усердие, средства, рвение,
изобретательность -- на другое, на доброе, на путное, т. е.
вместо глупых штук и зла заняли бы себя серьезно: ведь им было
бы веселее, нежели от этого дикого смеха и забав! Но увы, у них
нет сознания того, что они такое сами и что делают!
Я знаю, что все шутники могли бы возразить мне, что я не имел
права много разговаривать, так как они уследили (как?
позволенными ли средствами?) в моей жизни то или другое дурное
или смешное: это правда, но ведь за то я и ропщу только в
разговорах с Вами да с В. Л. Лук<ьяновой>. Нельзя же требовать
безусловного молчания! И так уже je fais bonne mine a mauvais
jeu. {я делаю хорошую мину при плохой игре (франц.).}
Вы мне все-таки пишите в Париж, по обыкновенному адресу. Я так
распорядился, чтобы письма присылали мне сюда. А сюда не
адресуйте, потому что если я вдруг соскучусь, то вдруг же и уеду
отсюда.
Но Вам писать некогда: это я знаю и потому отнюдь не ропщу, что
Вы пишете не подробно.
Вы радуетесь, что будете богаты к декабрю, чтоб выводить своей
трудовой копейкой из затруднения других: это благородно и
возвышенно -- и, конечно, не я буду отвлекать Вас от этого
удовлетворения, как Вы называете эту потребность добрых и
честных душ.
Я замечу только, что в это удовлетворение должны входить и свои
собственные нужды: пренебрегать ими безусловно, без опасения
впасть в фанатизм {Далее зачеркнуто: "или что еще хуже -- в
аффектацию".} -- нельзя. Вон Вам самим нужно отдохнуть,
полечиться, покупаться в море летом, а Вы всем этим пожертвуете,
чтоб дать полечиться или покупаться или отдохнуть другим... Я не
знаю, как бы я сам сделал, но предоставляю Вам это только в виде
вопроса. Я знаю очень хорошо, что надо отдать свой обед, и даже
ужин, более голодному, но за завтрак можно уже спорить и т. д.
Можно лишить себя платья и отдать неимущему, когда их у Вас два,
и особенно три и четыре, но за одно платье, и всего более за
одну рубашку, -- я бьюсь об заклад, что Вы подеретесь. Вот по
этому масштабу рассудите и все остальное. Можно в себе
выработать (человек способен до бесконечности видоизменяться)
идеал -- всякой добродетели и всякого порока -- до страшного
уродства. Выработала же в себе госпожа Andre Leo4 чувство
гордости до сладострастия. Так и добродетель, passer a
l'extremite {доведенная до крайности (франц.).} -- может дойти
до потери здравого смысла, и даже опрятности.
Вон некоторые христиане думали, что потеть всю жизнь и не мыться
-- очень хорошо и угодно богу, -- и доводили себя до того, что с
них грязь нельзя было даже отскоблить. "Земля еси и в землю
пойдеши!", -- говорили они тем, кто подступал к ним с губкой и
мылом, и умирали нельзя сказать "в благоухании святости". Вам
для того идеала, который я люблю в Вас и который многие и все
полюбили бы, узнав Вас короче, Вам, говорю я, не достает
побольше аппетита (это для наружной красоты и грации) и эгоизма,
да, сударыня, эгоизма. Без эгоизма, в его разумных и натуральных
границах, нет никаких умных дел, никаких подвигов мысли, сердца,
прекрасных движений души -- словом, нет жизни. Это один абстракт
-- жизнь без эгоизма, и длиться не может, как не может человек
делать других счастливыми, не испытывая по времени сам того,
другого или третьего счастья, а иногда и всех трех, иначе бы он
не знал ему цену и не мог бы давать другим. Ведь и помощь
разделяется на положительную и отрицательную: одна избавляет от
крайних бед, болезней, лишений, а другая, положительная,
старается поделиться счастьем, поделиться, а не отдать его.
Последнее было бы ненормально, потому что нарушило бы
равновесие.
Довольно философствовать a la Кузьма Прутков. Солнце греет, волн
нет, а все же надо пойти взять третью ванну. Еще ванн 15 -- и
назад. В Париже мне не хочется оставаться долее 5, 6 дней,
хочется пораньше домой, чтоб застать неделю-другую сносной
погоды, побывать у Вас в Павловске 30 авг<уста>5 и потом
забиться навсегда в свой угол. М-me Лукьянова пишет, что она
украсила его новой обивкой мебели; я куплю еще новые занавесы --
нужно бы купить кстати и новый ковер, но он стоит 150 руб. Не
решаюсь: и так все будет стоить слишком 200 руб., а тут еще 150
р. Это много! Вот этими 150 рублями я мог бы пожертвовать, кому
крайняя нужда в них, и обойтись без ковра, но ведь сколько
нашлось бы охотников взять эти деньги без крайней нужды! И я
никому бы не поверил, кроме Вас! Вон, например, В. Л. Лукьянова
-- всю жизнь играет какую-то комедию, и теперь говорит, что она
в большой нужде, что должна будто бы давать уроки, чтоб платить
какой-то долг за мужа, -- и оттого очень рада, если я ей положу
какое-нибудь содержание.
Если б это было действительно так, я, конечно, сделал бы ей все.
Но все это неправда или все преувеличение, и потому я не решаюсь
тратить деньги на нее. Так как она добра ко мне, охотно
исполняет мои поручения, вон теперь нашла мне новую прислугу,
прислала мастера исправить мебель и т. д. Я за все это ей
благодарен -- и готов ей сделать денежный подарок, кроме тех 100
или 150 руб., которые ежегодно плачу за Алешу, потому что она
все-таки не богата и деньги ей никогда не лишние.
И если б она брала деньги в этом смысле, я бы очень рад был дать
ей, когда у меня есть лишнее. Но она не способна быть
откровенной и искренней -- и готова ссылаться на долги мужа, на
лишения. Между тем она всегда прекрасно одета; помогает ей одно
семейство Бауэра, дети у ней теперь пристроены -- и меня
печалит, что никогда никто не хотел быть со мной искренен из
всех тех, с кем я сближался так или иначе.6 А это одно средство,
чтоб я был покоен и даже счастлив. Нет проступка и обиды,
которую бы я не забыл, когда ко мне откровенно и прямо
протянется рука, нанесшая ее! А со мной все поступают, как с
ребенком, играют комедию, хотят схитрить -- и успевают на время,
усиливая во мне только подозрительность и портя мне кровь и
нрав. За что?
Прощайте -- до свидания. Поклонитесь papa, maman и Екатер<ине>
Алекс<андровне>.
Всегда Ваш И. Г.
Я ничего не делаю: читаю какие-то франц<узские> и английск<ие>
книжонки. Думал, что здесь перечитаю Обрыв и забыл взять его с
собой из Парижа, буквально забыл.
В Париже хозяин мне сказал, что какие-то четыре русские дамы
останавливались у него на сутки и уехали в Трувиль. Он назвал их
Старженкжевичи и прибавил, что они в трауре. Верно это ваши
друзья -- Старынкевичи!