Иннокентий Анненский. Гончаров и его Обломов

Иннокентий Анненский. Гончаров и его Обломов

Перед нами девять увесистых томов (1886-1889) {1}, в сумме  более  3500

страниц,  целая  маленькая  библиотека,  написанная  Иваном  Александровичем

Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем, ни набросков, ни  стишков,  ни

начал без  конца  или  концов  без  начал,  нет  поношенной  дребедени:  все

произведения зрелые, обдуманные,  не  только  вылежавшиеся,  но  порой  даже

перележавшиеся.  Крайне  простые  по  своему  строению,  его  романы  богаты

психологическим развитием содержания, характерными деталями; типы  сложны  и

поразительно отделаны. «Что другому бы стало на десять  повестей,  -  сказал

Белинский еще по поводу его «Обыкновенной истории», - у него укладывается  в

одну рамку»  {2}.  В  других  словах  сказал  то  же  самое  Добролюбов  про

«Обломова» {3}. Во «Фрегате Паллада» есть устаревшие очерки Японии  и  южной

Африки, но, кроме них,  вы  не  найдете  страницы,  которую  бы  можно  было

вычеркнуть. «Обрыв» задумывался, писался и вылеживался 20 лет.  Этого  мало:

Гончаров был писатель чисто русский, глубоко  и  безраздельно  национальный.

Из-под его пера не выходило ни «Песен торжествующей любви» {4}, ни переводов

с испанского или гиндустани. Его задачи, мотивы, типы всем нам  так  близки.

На общественной и литературной репутации Гончарова нет не  только  пятен,  с

ней даже не связано ни одного вопросительного знака.

Имя Гончарова цитируется на  каждом  шагу,  как  одно  из  четырех-пяти

классических имен, вместе с массой отрывков  оно  перешло  в  хрестоматии  и

учебники; указания на литературный такт и вкус Гончарова, на целомудрие  его

музы, на его стиль  и  язык  сделались  общими  местами.  Гончаров  дал  нам

бессмертный образ Обломова.

Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов {5}, которые с  двух

различных сторон выяснили читателям  его  значение;  наконец,  от  появления

последней  крупной  вещи  Гончарова  прошло  22  года   и...   все-таки   на

бледно-зеленой  обложке  гончаровских  сочинений  над  глазуновским  девизом

напечатаны обидные для русского самосознания  и  памяти  покойного  русского

писателя слова: Второе издание.

Эти мысли пришли мне в голову, когда я  недавно  перечитал  все  девять

томов Гончарова и потом опять перечитал...

Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском  творчестве,

а в условиях нашей  общественной  жизни,  то  я  и  не  возьмусь  теперь  за

выяснение их. Меня занимает Гончаров.

Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно

в сглаженных страницах,  которые  он  скупо  выдавал  из  своей  поэтической

мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на признания он был сдержан.  В

Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто. На  старости  лет,  в

свободное от лечения время, напечатал он «Воспоминания». Кто не читал их?

Ряд портретов,  ряд  прелестных  картин,  остроумные  замечания,  порой

улыбка, очень редко вздох, - но, в общем, разве это отрывок из истории  души

поэта? Нет, здесь лишь обстановка, одна материальная  сторона  воспоминаний:

из-за  всех  этих  Чучей,   Углицких,   Якубовых   {7}   совсем   не   видно

поэта-рассказчика, что он думал, о чем мечтал в те далекие годы. Рассказывая

про университет, он даже не говорит я, а мы,  рассказывает  не  Гончаров,  а

один из массы студентов.

Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в  юности  он  и

писал стихи, как Адуев младший, но, в таком случае, вероятно, у него  был  и

благодетельный дядюшка, Адуев старший, который  своевременно  уничтожал  эту

поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил: это был поэт-мимоза.  К

голосу критики, положим, он  всегда  прислушивался,  но  требования  его  от

критики были очень ограниченны. “Ni exces d’honneurs, ni exces d’indignites”

{Никаких  излишеств  -  ни  в  похвале,  ни  в  порицании  (фр.).}.  Сам  он

рассказывает, что в отрывках читал в кружке  друзей  первые  части  «Обрыва»

{8}. но на это, конечно, нельзя смотреть иначе, как на художественный прием;

замечания, советы, мнения  чутких  и  образованных  друзей  помогали  ему  в

трудной работе объективирования.

Прочитайте те страницы, которые он  предпослал  2-му  изданию  «Фрегата

Паллада» и его «Лучше поздно, чем никогда»,  -  есть  ли  в  них  хоть  тень

гоголевского предисловия к «Мертвым душам» или тургеневского «Довольно»:  ни

фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования

- minimum личности Гончарова.

Итак, личность  Гончарова  тщательно  пряталась  в  его  художественные

образы или скромно отстранялась от авторской  славы.  Как  подсмеивался  сам

поэт над наивными стараниями критиков открыть, в ком он себя  увековечил:  в

старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.

В  последующих  страницах  я  попытаюсь  восстановить  черты  если   не

личности, то литературного образа Гончарова...

Гончаров жил и творил главным образом в сфере  зрительных  впечатлений:

его впечатляли и привлекали больше  всего  картины,  позы,  лица;  сам  себя

называет он рисовальщиком, а Белинский чрезвычайно  тонко  отметил,  что  он

увлекается своим уменьем рисовать {9}. Интенсивность зрительных впечатлений,

по собственным признаниям, доходила у него до  художественных  галлюцинаций.

Вот отчего описание преобладает  у  него  над  повествованием,  материальный

момент над отвлеченным, краски над звуками, типичность лиц  над  типичностью

речей.

Я  понимаю,  отчего  Гончарову  и  в  голову   никогда   не   приходила

драматическая форма произведений.

Островский, наверное, был  более  акустиком,  чем  оптиком;  типическое

соединялось у него со словом  -  оттуда  эти  характеристики  в  разговорах.

Оттуда эта смена явлений, живость действия,  преобладающая  над  выпуклостью

изображений.

Площадный  синкретизм  нашего  времени  вмазал  в  драматическую  форму

«Мертвые души» и «Иудушку», но едва ли бы  чья  пылкая  фантазия  отважилась

создать комедию из жизни Обломова.

Вспомните  эти  бесконечные  и  беспрестанные   гончаровские   описания

наружности героев, их поз, игры  физиономий,  жестов,  особенно  наружности;

припомните, например, японцев или слуг: они стоят перед нами как живые,  эти

Захары, Анисьи, Матвеи, Марины. Во всякой  фигуре  при  этом  Гончаров  ищет

характерного, ищет поставить  ту  точку,  которая,  помните,  так  прельщала

Райского в карандашных штрихах его учителя. Гончаров далеко оставил за собою

и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные «перечни» Эмиля Золя...

Живет ли человек в своем творчестве больше  зрительными  или  слуховыми

впечатлениями, от этого, мне кажется, в значительной мере  зависит  характер

его поэзии.  Зрительные  впечатления  существенно  отличаются  от  слуховых:

во-первых, они устойчивее; во-вторых, раздольнее  и  яснее;  в-третьих,  они

занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда как  звуковые  ближе  к

области  аффектов  и  эмоций.  Преобладание  оптического  над   акустическим

окрасило  в  определенный  цвет  все  гончаровское  творчество:  образы  его

осязательны, описания ясны, язык точный, фраза отчеканена,  его  действующие

лица зачастую сентенциозны, суждения  поэта  метки  и  определенны;  музыки,

лиризма  в  его  описаниях  нет,  тон  рассказа,   в   общем,   поразительно

однообразен, неподвижные,  сановитые  фигуры  вроде  Обломова,  бабушки,  ее

Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм он осмеял и осудил еще

в начале своего творчества {10}; мистицизм был ему чужд, его герои  даже  не

касаются религиозных вопросов. Страсть не дается его героям. Вспомните,  как

Райский все только ищет и ждет страсти.  Любовь,  страх  и  другие  аффекты,

конечно, ближе связаны  с  музыкой,  чем  с  живописью  или  скульптурой.  И

живопись, и скульптура  уходят  в  познание  и  в  существе  своем  холодны,

зрительные   впечатления,   решительно   преобладая   в    душе,    занимают

наблюдательный ум и служат как бы противовесом для резких чувств и волнений.

В этом отношении есть в  «Обрыве»  одно  характерное  место.  Речь  идет  об

умершей Наташе, пишет Райский:

Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация

воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки  и  безмолвный

судорожный плач подруги (IV, 151).

Картина пережила острое чувство скорби.

Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio  {Без

гнева  и  пристрастия  (лат.).},  которым  Гончаров  так  гордился,  есть  в

действительности  лишь  резкое  и  решительное  преобладание  в  его  поэзии

живописных элементов над музыкальными.

Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это  вовсе  не

безразличность  в   поэтическом   материале,   какою   щеголяет,   например,

флоберовская школа. Гончаров был,  в  сущности,  весьма  разборчив  в  своих

впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая индивидуальность

безусловно определеннее  и  Тургенева,  и  Достоевского,  и  многих  русских

писателей. Его мозг не был  фонографом,  а  творческий  ум  «все  освещающим

фонарем», и если анализирующая мысль  его  терпеливо  распутывала  хитрую  и

живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для русской

жизни дьяком «в приказе поседелым» {11}.

Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е.  с  чем  сжился,  к

чему привык, что видел  не  раз,  в  чем  приучился  отличать  случайное  от

типического. Между ним и его героями чувствуется все время  самая  тесная  и

живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил,  -

он их пережил. Эти романы - акты  его самосознания  и самопроверки. В Адуеве

самопроверка была еще недостаточно глубока; в Райском самопроверочные задачи

автора оказались слишком сложны. Обломов - срединное  и  совершеннейшее  его

создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем «Лучше поздно»

{12} следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского  об  его

«Обыкновенной истории»): «...что сказал бы он об  «Обломове,»  об  «Обрыве»,

куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная и много  других  жизней?»

(VIII, 264). - Гончаров писал только то, что вырастало, что созревало в  нем

годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто  не

согласится, что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем  Санин  или

Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это  связь  настроений,  у  Гончарова  -

натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта и  манекены,

сочиненные люди. Он это и сам  первый  признавал:  и  граф  в  «Обыкновенной

истории», и Беловодова, и Наташа в «Обрыве» сочинены, Тушин сочинен и Штольц

придуман. Но ведь эти фигуры и не просятся в художественные перлы: на  лайке

своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни характерных морщинок. Цель  их

присутствия в романах ясна до обнаженности: то  мысль  поэта  ищет  антитезы

(Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в  мерцающий  вдали  огонек,  стараясь

разгадать его очертания (Тушин), то план романа требует известного замещения

(граф).

Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают;

напротив, оттеняют ее.  Гончарову  было  положительно  чуждо  обличительное,

тенденциозное творчество: он не написал бы ни «Взбаламученного  моря»  {13},

ни «Некуда» {14}, ни «Бесов»,  ни  даже  «Нови»  {15}.  В  противоположность

Тургеневу, который не мог допустить и мысли о  том,  что  он,  Тургенев,  не

понимает новых  течений  жизни,  и  Достоевскому,  который  чувствовал  себя

призванным  пророком-обличителем  современных   недугов,   Гончаров   всегда

запаздывал со своими образами именно потому, что слишком долго их  переживал

или передумывал. За Райским, человеком 40-х годов, которого он выдал в  1869

г., он просмотрел 60-е годы, и в Марке дал какую-то наивную, почти  лубочную

карикатуру.

Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления:  как  хороши  его

Фадеев,  Обломов,  Марфинька,  Вера,  бабушка.  Райский,  Захар,  Матвей   и

насколько уступают им Тарантьев, Тычков,  Полина  Карповна,  Марк.  Зло  ему

вообще меньше удается в образах. Отрицательные явления жизни,  животное  или

зверь в  человеке  вызывают  в  поэтах  разного  типа  совершенно  различные

отзвуки: для Достоевского  изображение  зла  есть  только  средство  сильнее

выразить исконное доброе начало в человеческой душе. Его поэтический путь  -

это  путь  водолаза:  на  отдаленных  душевных  глубинах,  куда  мы  с   ним

спускаемся, часто теряется самое представление о пороке -  вы  не  различите

порой в  его  психическом  анализе  Свидригайлова  от  Раскольникова,  Ивана

Карамазова от Смердякова.

Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать

его исконное бессилие. Кому не бросалась в глаза его наклонность  выставлять

своих  героев  и  героинь  не  только  в  самых  непривлекательных  костюмах

публичных  женщин,  убийц,  шулеров  и  т.  п.,  но  придумывать  специально

гнуснейшие положения, ядовитейшие козни  и  среди  них  заставлять  людей  с

затемненной совестью обнаружить присутствие высшего начала, бога в их  душе.

Вспомните сцену Дмитрия с Катериной  Ивановной,  Свидригайлова  с  Дунечкой.

Другой путь - это известный путь от Ювенала {16} и  Персия  {17}  до  Барбье

{18}, Пруса {19}, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован,  и  я  на  нем  не

останавливаюсь. Третьим путем шел у нас  Писемский:  пессимист  и  циник  по

натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами все мелочное, завистливое

в человеке, вещей душевный сор: это его не  пугает,  потому  что  он  ничего

более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый  путь

имеет  наиболее  представителей  в  Англии:  это  диккенсовский  оптимизм  с

наказанным,  обузданным  злом,  без  всякой  грязи,  с   мягкой,   вдумчивой

обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова. Я  уже

говорил,  что  Гончаров  был  разборчив  на  впечатления.  Душа  его   точно

свертывалась от прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и  прочно

нарастали в ней приятные впечатления, и из них медленно и  грузно  слагались

его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная и  консервативная

натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно обстановкой

созерцания: к новой жизни он не спешил,  не  ввязывался  в  мир  непривычных

ощущений, но зато держался цепко за любимые впечатления; он бережно  выбирал

их  из  наплывающей  отовсюду  жизни,  созидал  из  них  приятную  для  себя

обстановку  и  углублял  свой  поэтический  запас  новыми  наслоениями.  Под

экватором и в светской гостиной  -  все  равно  -  Гончаров  ищет  не  новых

ощущений: он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми  и  смотрит,

как это  старое  выглядит  под  новым  солнцем.  В  долгом  плавании,  среди

беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров  нигде  не  дает  необычному  и

изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей  красоты  и

оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой  русский  мирок:  дед,

каюта, вестовой, купающиеся матросы,  щи.  Вспомните,  как  легко  и  охотно

переходит Гончаров от чужеземных картин  к  своим  (он  их  всегда  возит  в

сердце, и они у него вечно просятся под перо):  пусть  порой  чуется  вам  и

насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью рисует

русский помещичий быт; говоря об испанской лени, он вспоминает и  русскую  и

рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или припомните отрывки из его письма

с мыса Доброй Надежды (VI, 159):

«Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с

человека, все другое: и человек, и платье,  и  обычай.  Плетни  устроены  из

кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что наша крапива!..»

И камень не такой, и песок  рыжий,  и  травы  странные:  одна  какая-то

кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли

за город по  мелкому  и  чистому  песку  на  взморье:  под  ногами  хрустели

раковинки. - «Все не наше, не такое», - твердили мы, поднимая  то  раковину,

то камень. Промелькнет воробей - гораздо наряднее нашего,  франт,  а  сейчас

видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те  же  манеры  и  так  же

копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге.  И  ласточки,  и

вороны есть, но не те: ласточки  серее,  а  ворона  чернее  гораздо.  Собака

залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.

Или встречаются они с черной женщиной.

В самом деле - баба. Одета, как наши  бабы;  на  голове  платок,  около

поясницы что-то вроде юбки, как у  сарафана,  и  сверху  рубашка;  и  иногда

платок на шее, иногда нет {20} (VI. 160).

Если  требования  в  плане  романа  -  это  «сознательное»  творчество,

которого он так чурался, - натолкнут его на чуждый мир, он вяло  тянет  нить

романа и потом  сознается  сам  (например,  говоря  о  начале  «Обломова»  и

«Обрыва»), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под

заслуженные упреки  {21}.  От  салонного  разговора  графа  в  «Обыкновенной

истории» он рад перейти к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце;

от умных разговоров Обломова  с  чиновниками  и  литераторами  -  к  лежанке

Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские  впечатления.  Его

тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя  из  этой

гостиной в сад Татьяны Марковны Бережковой, на крутизны нагорного  волжского

берега,  к  Марфинькиным  утятам,  к  желтоглазой  Марине   и   деревенскому

джентльмену Титу Никонычу, в котором он  с  любовью  рисовал  самый  дорогой

образ из своего детства и юности.

Но Гончаров был  не  только  бессознательный,  инстинктивный  оптимист:

оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.

Высказывать своих мыслей в отвлеченной  форме  Гончаров  не  любил.  Он

искал, чтобы эти мысли вросли в образ. Начнет писать критическую  статью  об

игре Монахова в «Горе от ума» {22},  а  рука  рисует  абрис  Чацкого;  хочет

высказать  свое  мнение  о  Белинском  {23},  а  пишет  его  портрет.   Зато

действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.

В 1-й части  «Обломова»  герой  разражается  следующей  тирадой  против

обличений в поэзии; разговаривает он с литератором Пенкиным.

•              Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора,

да и человека тут же не забудь. Где же  человечность-то?  Вы  одной  головой

хотите писать! - почти шипел Обломов, - вы думаете, что для  мысли  не  надо

сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку  падшему  человеку,

чтоб поднять его, или горько  заплачьте  над  ним,  если  он  гибнет,  а  не

глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как  с

собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... - сказал он,

улегшись снова покойно на диван...

Или дальше:

•              Извергнуть  из  гражданской  среды!  -  вдруг  заговорил  вдохновенно

Обломов, встав перед Пенкиным, - это значит  забыть,  что  в  этом  негодном

сосуде присутствовало высшее начало; что  он  испорченный  человек,  но  все

человек же, то есть вы сами.  Извергнуть!  А  как  вы  извергнете  из  круга

человечества, из лона природы, из милосердия божия? -  почти  крикнул  он  с

пылающими глазами.

•              Вон куда хватили! -  в  свою  очередь  с  изумлением  сказал  Пенкин.

Обломов увидел, что он далеко хватил. Он  вдруг  смолк,  постоял  с  минуту,

зевнул и медленно лег на диван.

Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в  статье  «Лучше  поздно,

чем никогда».

Тонкая художественная работа  приучила  Гончарова  быть  осторожным.  и

деликатным с  «человеком»,  а  его  творчество  прежде  всего  стремилось  к

познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его деликатного  обращения

с человеческой личностью могут служить «Заметки о Белинском».

Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.

•              Вы немец, филистер, а немцы  ведь  это  семинаристы  человечества!  -

прибавил он.

•              Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная  натура,

обратилась в чиновницу.

Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он  восставал  только

против сравнения Лукреции с богиней.

Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы

и резкие приговоры Белинского.

Ему  снился  идеал  женской  свободы,  он  рвался   к   нему,   жертвуя

подробностями» впадая в натяжки и противоречия даже с самим собою,  лишь  бы

отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили  самого  вопроса  в

зародыше (VIII, 192-193).

А вот воспоминания о спорах с Белинским:

Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его),  а  скорее

равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться, - и равнодушно же  уступал.

Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в  задор,  на  который,

конечно, никто из» знавших его никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).

Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он  обрисовал  самолюбие Белинского:

Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского - именно  в

благодарной симпатии к почитателям его силы... {24}

Но все это говорилось по  поводу  исключительной  натуры.  Заглянем;  в

среду людей более обыкновенных.

В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная  фигура  Якубова,

его крестного отца и воспитателя. В эту личность уходят  корни  гончаровской

поэзии и  мировоззрения:  здесь  он  полюбил  это  гармоническое  соединение

старого с новым;  здесь  прельщала  и  любовь  к  знанию,  и  гуманность,  и

джентльменство, и независимость, и снисходительность к людским  недостаткам,

и величавое спокойствие.

По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической

дымки. Нет, Гончаров осторожен  с  «человеком»,  его  симпатия  и  любовь  к

человеку  оскорбилась  бы  от  прикрас.  И  вот  на  Якубова   льются   лучи

гончаровского юмора.

•              Человек побежит в обход по коридору доложить - «Владимир Васильевич»,

скажет он, или: «граф Сергей Петрович».  Якубов  вместо  ответа  энергически

молча показывает человеку два кулака.

Между тем гость входит сам:

•              А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно  приветствует  его

моряк, - садитесь вот здесь! Эй, малый! - крикнет человеку,  -  скажи,  чтоб

нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь (IX, 67).

Или дает он крестнику белые перчатки для бала.

•              Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!

•              Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.

•              Да откуда они у вас?

•              Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому!  -  шептал

он, хотя около нас никого не было (ibid., 76).

Характерно  для  творчества  самого  Гончарова  отношение   Якубова   к

взяточникам:

•              Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и  быстро

перекидывался на другую сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон  (ibid.,

93).

Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора

Углицкого: жаль, что эскиз так эскизом и остался и не вошел  в  крупное

произведение.

Для характеристики гончаровского отношения  к  людям  всего  интереснее

следующее место в обрисовке Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:

•              Иногда  я  замечал  при  повторении  некоторых  рассказов  перемены,

вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо  было  с  большой

оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали  его  с  наслаждением,  а  я,

кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где  он

говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием,  а  художественной

формой его рассказов.

Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить  в

слушателе доверие к подлинности события, а чтобы произвести известный эффект

•              и всегда производил {25}.

Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению  к

людям и справедливости он дал нам возможность выделить эту  индивидуальность

из десятка подобных Углицких.

В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости

перемешано  доброе  и  злое.  Два  закадычных  приятеля  устроили   взаимные

сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из  дому,  где  они  были

еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные вещи,

и оба простили друг другу.

Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и

как деликатно разбирает перед  нами  поэт  эти  нити.  Говоря  о  Белинском,

Гончаров прилагает к нему слова George Sand: “On ne  peut  savoir  tout,  il

faut se contenter de comprendre” {Жорж Санд: “Нельзя знать  все,  достаточно

понимать» (фр.).}.

Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров  любил  покой,

но это не был покой ленивца и сибарита, а  покой  созерцателя.  Может  быть,

поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность  уловить  в

жизни те характерные черты, которые ускользают в  хаосе  быстро  сменяющихся

впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он  переживал  в  нем  устои  своих

образов.

Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что  немецкие  физиономисты

(напр., Piderit {26}  “Mimik  u.  Physiognomik”,  Detmold  {Пидерит.  Основы

мимики  и  физиогномики.  Детмольд  (нем.).},  1886,   64,   186)   называют

Schlafriges Auge {Заспанными  глазами  (нем.).}.  Это  лицо  созерцателя  по

преимуществу. Два раза - в Райском-ребенке и старике  Скудельникове  -  поэт

дает нам заглянуть в область созерцательных натур.

Вот неопытный созерцатель-ребенок (IV, 51, 99):

...он прежде всего воззрился на учителя, какой  он,  как  говорит,  как

нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся

на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой  палец

правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха. Потом

осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у  одного  лоб  и  виски

вогнуты в середину  головы,  у  другого  мордастое  лицо  далеко  выпятилось

вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у  другого  слева,  на  лбу

растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил  -  как  кто  смотрит.

Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет

колени от нетерпения, потом голову. А у другого на  лице  то  выступает,  то

прячется краска: он сомневается, колеблется.  Третий  упрямо  смотрит  вниз,

пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и  ничего  не

слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький - плут;  и  доску,

на которой пишут задачи, заметил, даже  мел  и  тряпку,  которою  стирают  с

доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит, какое у  него  должно

быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он  им

представляется?

•              О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что  он

рассеянно бродит глазами по всей комнате.

К удивлению его. Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,

•              Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он  так

же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.

Для творчества  Гончарова  такая  впечатлительность  была  определяющей

силой.

Но здесь нет еще настоящего созерцания.

Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с

такой самоотверженной объективностью нарисовал с самого себя  в  беллетристе Скудельникове («Литературный вечер», VIII. 11-12):

Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел,  так  и  не  пошевелился  в

кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он  поднимал  апатичные  глаза,

взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и к

этому чтению, и к литературе - вообще ко всему вокруг себя...

Скудельников  молчал  все  время,  но  зато  он  казался   единственным

созерцателем и наблюдателем: он выбрал из окружающего все впечатления, какие

стоило  получить,  дополнив,  подчеркнув  или  усилив  ими   те   типические

представления,  которые  он  получал  раньше  из  светских  гостиных  и   из

литературных кружков.

В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы  видим

своего рода приспособление очень впечатлительного  человека,  который  живет

главным образом созерцанием. В душе  его  в  это  время,  верно,  происходит

сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции дополняются

и  видоизменяются  те  комбинаторные  представления,  которые  мы   привыкли

называть типами. Покой здесь - необходимое условие:  ажитация,  позирование,

развлечение, собственное активное участие в сцене - все это должно повредить

поэтическому творчеству на первой его ступени.

Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную

работу созерцания называл он даром. Не оттого ли  и  писал  он  сравнительно

редко и писать начал  поздно,  что  не  всегда  была  под  рукой  правильная

обстановка. Не одна служба да развлечения мешали; молодость мешала,  избыток

сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.

Пойдем дальше.

Гончаров не любил  слишком  сильных  впечатлений.  Океан  он  честит  и

скучным, и соленым, безобразным и однообразным (VI, 98-99).

Вслед за ослепительной картиной  жирной  тропической  природы,  покидая Анжерский рейд, он говорит:

Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог  никогда  не  возвращаться

под ваши деревья, под жгучее небо и на болотистые пары!  Довольно  взглянуть

один раза жарко и как раз лихорадку схватишь (VI, 319).

У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого,  не

знакомы ни жгучие страдания, ни резкие  порывы.  Он  проходит  без  описания

горячку Обломова, она приходится в промежутке между  двумя  частями  романа.

Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но  едва

ли зато какой-нибудь  русский  романист  так  хорошо,  так  тонко  обрисовал

мнительность, эту болезнь  воображения.  Для  Тита  Никоновича  мнительность

стала почти содержанием жизни, и  Обломов  все  носится  с  своим  ожирением

сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была  ни

жгучей, ни резкой: вспомните бедняка Козлова {27}, у которого жена уехала, -

он грустит, но живет надеждой,  что  неверная  вернется.  Резкие  выходки  в

романах Гончарова очень редки.  Обломова  он  допустил  до  одного  сильного

движения: на 500-й странице романа  он  дает  пощечину  негодяю  Тарантьеву,

который заслужил ее чуть ли не на 20-й. Самое патетическое место в  «Обрыве»

- энергичная расправа с Тычковым - не вполне  удалось:  слишком  уж  тяжелая

выдвинута артиллерия, и  бабушка  проявляет  чересчур  много  пафоса  против

грубого и зазнавшегося вора.

Вообще Гончаров избегает быстрых и резких оборотов дела.  Тушин  сломал

свой хлыст заблаговременно и  в  объяснении  поражает  Марка  более  изящной

сдержанностью (причем, однако, деревья трещат). Штольц и бабушка,  как  deus

ex machina {Бог из  машины  (лат.).},  являются  как  раз  вовремя:  порядок

водворяется сам собою, и разные негодяи прячутся по щелям.

Страдания в изображении Гончарова мало трогают. Когда в «Обрыве» Наташа

умирает в чахотке, у читателя остается  такое  впечатление,  что  ей  так  и

подобало умереть. Недаром сам  поэт  в  своих  признаниях  характеризует  ее

следующими словами:

...это райская птица, которая только и могла  жить  в  своем  раю,  под

тропическим небом, под солнцем, без зим, без ветров, без хищных когтей  {28}

(VIII, 252).

Неужто Борис Павлович Райский  виноват,  что  он  не  мог  дать  бедной

девушке ни тропического неба, ни райских цветов? Страдания Татьяны  Марковны

Бережковой, когда она вдруг прониклась сознанием своего греха и неизбежности

возмездия, - эти страдания сам Гончаров назвал признаком величия души.

Не  знаю,  то  ли  потому,   что   они   обнаруживаются   в   несколько

навуходоносоровской форме (бабушка  без  устали  бродит  по  полям),  то  ли

потому, что самый источник их нам неясен, но страдания эти не  трогают.  Это

что-то вроде кровопускания.

Мучения Веры, - но они так воспитательны, даже благодетельны, она точно

обновляется после пережитого горя. Стоит ли говорить о страданиях Адуева,  о

страданиях Райского оттого, что он не может покорить всех  красивых  женщин,

перед которыми блещет, или о мучениях Ольги из-за того, что Обломов все  еще

не побывал в приказе и не написал в  Обломовку.  Два  раза  рисует  Гончаров

настоящую тоску - это в  жене  Адуева-дяди  и  в  Ольге  Штольц,  -  с  этим

подтачивающим  живую  душу  чувством  неудовлетворенности  поэт  так  их   и

покидает: он не  певец  горя.  Зато  ни  негодяи,  ни  дураки  Гончарова  не

оскорбляют читателя. Первые  посрамляются,  вторые  одурачиваются.  Все  эти

Тарантьевы, Тычковы так покорно уползают в свои щели.  Или  сравните  Полину

Карповну Крицкую, ну хоть с гоголевской «дамой приятной во всех отношениях».

Там чуется  горечь  от  пустомыслия  и  пошлости  жалкой  сплетницы,  Полина

Карповна с ее «bonjour» и глупостью  просто  забавна.  Недаром  сам  Райский

говорит про нее: «она так карикатурна, что даже в роман не годится».

Во всей поэзии Гончарова нет мистического щекотания нервов, даже просто

страшного ничего нет.

Вспомните «Вия», вспомните изящную  психологию  страха  в  тургеневском

«Стучит». Ничего подобного у Гончарова. Тургенев пошел купаться и  напугался

на десятки лет. Гончаров свет объехал и потом ничего страшного не рассказал.

В поэзии Гончарова даже смерти как-то нет, точно в  его  благословенной Обломовке:

В последние пять лет из нескольких сот душ не умер  никто,  не  то  что

насильственной, даже естественной смертью.

А если кто от старости или  какой-нибудь  застарелой  болезни  и  почил

вечным  сном,  то  там  долго  после  того  не   могли   надивиться   такому

необыкновенному случаю.

Тургенев, Толстой посвятили смерти особые сочинения. У  Толстого  страх

смерти повлиял на все мировоззрение. А вспомните рядом с этим, как умирает у

Гончарова Обломов. Мы прочли о нем 600  страниц,  мы  не  знаем  человека  в

русской литературе так полно, так живо изображенного, а между тем его смерть

действует на нас меньше, чем смерть дерева у Толстого или гибель  локомотива

в «La bete humaine» {30} {»Человек-зверь» (фр.).}. Когда-то Белинский сказал

про Гончарова и его отношения к героиням: «он до тех  пор  с  ней  только  и

возится, пока она ему нужна» {29}. Так было и с Обломовым. Он  умер,  потому

что кончился, потому что Гончаров исчерпал для нас всю  его  психологическую

сущность, и он перестал быть нужным своему творцу.

Гончаров любил порядок, любил комфорт, все изящное, крепкое,  красивое.

Вспомните классическую характеристику англичан и  их  культуры  во  «Фрегате

Паллада» или параллель между роскошью и комфортом. Комфорт был для Гончарова

не только житейская, но художественная, творческая потребность: комфорт  для

него  заключался  в  уравновешенности  и  красоте  тех  ближайших,   присных

впечатлений, которыми в значительной мере питалось его творчество.

Гончаров неизменный здравомысл и резонер.  Сентиментализм  ему  чужд  и

смешон. Когда он писал свою первую повесть «Обыкновенную историю», адуевщина

была для него уже пережитым явлением.

В  Обломове  он  дал  этому   душевному   худосочию   следующую   точно

вычеканенную характеристику:

Пуще всего он бегал  тех  бледных,  печальных  дев,  большею  частью  с

черными глазами, в которых светятся «мучительные дни  и  неправедные  ночи»,

дев, с неведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть  что-то

вверить,  сказать,  и  когда  надо  сказать,  они  вздрагивают,   заливаются

внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками,  долго  смотрят  в

глаза, потом на небо, говорят,  что  жизнь  их  обречена  проклятью,  иногда

падают в обморок (II, 72).

Резонеров у Гончарова немало: Адуев-дядя, Аянов (в «Обрыве»), Штольц (в

«Обломове»), бабушка (в «Обрыве»). Между резонерами есть только один  вполне

живой человек - это бабушка.

Резонерство Гончарова чисто русское, с  юмором,  с  готовностью  и  над

собой посмеяться, консервативное,  но  без  всякой  деревянности,  напротив,

сердечное, а главное, без тени самолюбования.

Такова бабушка - для нее  все  решается  традицией,  этим  коллективным

опытом веков, - она глубоко консервативна, но сердце ее полно любви к людям,

и это мешает иногда последовательности в ее суждениях и поступках. У нее нет

дерзкой самонадеянности резонеров деревянных, нет и их упорства:  когда  она

признает, что Борюшка прав,  она  становится  на  его  сторону,  хотя  он  и

порченый. Когда ее мудрость  оказывается  слаба  перед  непонятным  для  нее

явлением Вериного падения,  она  попросту,  по-человечески  горюет,  склонив

седую голову перед новой и мудреной напастью.

II

В числе терминов, усвоенных критикой, чуть ли не самый  ходячий  -  это

слово тип. Школьная наука со своими грубыми приемами особенно излюбила  этот

термин. Тип скупца - Плюшкин, тип ленивца - Обломов, тип  лгуна  -  Ноздрев.

Ярлыки приклеиваются на тонкие  художественные  работы,  и  они  сдаются  на

рынок.  Там  по  ярлыкам  узнает  их  каждый  мальчишка...  Вот   фат,   вот

демоническая натура  и  т.  п.  рыночные  характеристики.  На  этих  ярлыках

строятся  и  разыгрываются   бесконечные   вариации.   То   мысль   критика,

прицепившись к черте, грубо бросающейся в глаза поверхностному  наблюдателю,

начертывает характеристику человека, исходя из ярлыка, на нем выставленного.

То актер шаржирует изображение, опять-таки  исходя  из  основной  типической

черты. (Давно ли перестали быть карикатурами и «Ревизор» и «Горе  от  ума»?)

То шаржирует тип романист-подражатель.

Художественный тип есть очень сложная вещь.

Прежде всего мы различаем в  нем  две  стороны:  1)  это  комбинаторное

представление из целого ряда  однородных  впечатлений:  чем  разнороднее  те

группы, тем богаче галерея типов; чем больше впечатлений  слагается  в  один

тип,  тем  сам  он  богаче;  2)  в  художественный  тип  входит  душа  поэта

многочисленными своими функциями, - в тип врастают мысли, чувства,  желания,

стремления, идеалы поэта. Таким образом, элементы бессознательные, пассивные

сплетаются с активными и дают тонкую сеть, представляющую  для  нас  столько

сходства с живыми тканями природы.

Мы как бы смотрим в соединенные трубки стереоскопа на  два  изображения

на  плоскости,  и  душа  создает  иллюзию  трех  измерений.  В  типе   часто

преобладает та или другая сторона. Вот, например, типы Островского, Потехина

{31}, Глеба Успенского: какой-нибудь  Тит  Титыч  Брусков  {32},  в  нем  вы

чувствуете преобладание пассивного, материального, эпического  элемента  над

лирическим,  сознательным.  Возьмите  рядом  Печорина  -   это   тип   чисто

лирический,  его  материальное  содержание,  бытовое,   национальное   легко

исчерпывается.

В типах Гончарова эпическая и лирическая сторона, обе богаты, но первая

преобладает.

Разбор художественных типов Гончарова особенно труден по двум причинам:

1) лиризм свой Гончаров по возможности сглаживает; 2) он скуп на изображение

душевных состояний и описывает чаще всего то, что можно увидеть и услышать.

Как в лирике  поэта  мы  ищем  центра,  преобладающего  мотива,  так  в

романическом творчестве среди массы  типических  изображений  мы  ищем  типа

центрального. У большей части крупных  поэтов  есть  такие  типы-ключи:  они

выясняют нам многое в  мировоззрении  автора,  в  них  частично  заключаются

элементы других типов  того  же  поэта.  У  Гоголя  таким  типом-ключом  был

Чичиков, у Достоевского - Раскольников и Иван Карамазов, у Толстого - Левин,

у Тургенева - Рудин и Павел  Кирсанов.  Тут  дело  не  в  автобиографических

элементах, конечно, а в интенсивности душевной работы, отразившейся в данном

образе.

У Гончарова был один такой тип - Обломов.

Обломов служит нам ключом и к Райскому, и к бабушке, и к Mapфиньке, и к

Захару.

В Обломове поэт открыл нам свою связь с родиной и  со  вчерашним  днем,

здесь и грезы будущего, и горечь самосознания, и радость бытия, и поэзия,  и

проза жизни; здесь душа  Гончарова  в  ее  личных,  национальных  и  мировых

элементах.

«Школа пушкинско-гоголевская продолжается доселе, и все мы беллетристы,

•              говорит Гончаров, - только разрабатываем завещанный ими материал» {33} (8,

217).

«От Гоголя и Пушкина еще недалеко уйдешь в литературе» {34}, -  говорит

он в другом месте.

Но как своего учителя называет он одного Пушкина.  «Гоголь,  -  говорит

он, - на меня повлиял гораздо позже и меньше: я уже писал сам, когда  Гоголь

еще не закончил своего поприща» (218).

Нет повода теперь, по поводу Обломова, входить в рассмотрение степени и

формы пушкинского влияния. Но нам вполне понятно, отчего Гончаров отобщал от

себя Гоголя. Мы уже знаем, как чуждался Гончаров лиризма, а у Гоголя  лиризм

проник во все фибры его поэтического  существа  и  мало-помалу  отравил  его

творчество:  оно  оказалось  слишком   слабо,   чтоб   создать   поэтические

олицетворения для всех волновавших поэта чувств и  мыслей.  Лиризм,  который

придал столько неотразимого обаяния «Запискам сумасшедшего»,  «Шинели»,  уже

нарушил художественность творчества во 2-й части «Мертвых душ»,  где  Гоголь

творил людей, так сказать, лирически, и, наконец, он же вызвал ослабевший  и

померкший ряд туманных, риторических и горделиво  фарисейских  сочинений,  в

виде его знаменитой «Переписки с друзьями».

Гончаров не  переживал  тяжелой  полосы  гоголевского  самообнажения  и

самобичевания, он не терял ни любви к людям, ни веры в людей, как Гоголь.  В

жизни его были крепкие устои и из них главным была любовь к жизни и  вера  в

медленный,  но  прочный  прогресс.  Эти  коренные  различия   в   обстановке

творчества обусловили в Гончарове отобщение от Гоголя. Но  уйти  от  него  в

материальной, эпической стороне своих типов он, конечно, не мог.

Крупные поэтические произведения окрашивают явления  жизни  на  большом

пространстве.

Для  Гоголя  крепостная  Россия  была  населена  еще   Простаковыми   и

Скотиниными, для Гончарова ее населяли уже Коробочки, Собакевичи,  Маниловы.

Наблюдения  Гончарова  невольно  располагались  в  душе   по   определенным,

поставленным  Гоголем,  типам.  Гоголь  дал  прототип  Обломовки  в  усадьбе

Товстогубов. Он неоднократно изображал и мягкую, ленивую натуру, выросшую на

жирной крепостнической почве: Манилов, Тентетников, Платонов. Корни Обломова

сюда, по-видимому, и уходят. Впрочем,  из  этих  трех  фигур  законченная  и

художественная одна - Манилов; Тентетников и Платонов - это только эскизы, и

потому  сравнивать  их  с  Обломовым  совсем  неправильно.  Кроме  того,   в

Тентетникове  и  Платонове  преобладающая  черта   -   это   вечная   скука,

недовольство,  чуждые  Обломову.  Обломов,  несомненно,  и   гораздо   умнее

Манилова, и совершенно лишен той  восторженности  и  слащавости,  которые  в

Манилове преобладают.

Не раз,  и  помимо  «Мертвых  душ».  Гоголь  предвосхищал  обломовщину:

например, мимоходом в анекдоте о Кифе Мокиевиче {35}, бесплодном и  праздном

резонере. Я даже думаю, что добролюбовский этюд «Что такое обломовщина?»  во

многих своих чертах гораздо более примыкает к  этому  гоголевскому  эпизоду,

чем к гончаровскому роману.

Напоминает Обломова своею нерешительностью, домоседством и  Подколесин,

тут же кстати и неугомонный друг, как у Обломова, и проект женитьбы. Но  все

помянутые гоголевские типы только намекают на гончаровского героя.

Содержание самого типа Обломова богаче  гоголевских  прототипов,  и  от

этого он гораздо более похож на настоящего человека, чем каждый из них:  все

резкости сглажены в Обломове, ни одна черта  не  выдается  грубо,  так  чтоб

выделялись другие.

Что он: обжора?  ленивец?  неженка?  созерцатель?  резонер?  Нет...  он

Обломов,  результат  долгого  накопления  разнородных  впечатлений,  мыслей,

чувств, симпатий, сомнений и самоупреков.

Тридцать лет тому назад критик видел в Обломове  открыто  и  беспощадно

поставленный вопрос о русской косности и пассивности. Добролюбов  смотрел  с

высоты, и  для  него  уничтожалась  разница  не  только  между  Обломовым  и

Тентетниковым, но и  между  Обломовым  и  Онегиным;  для  него  Обломов  был

разоблаченный Печорин или Бельтов, Рудин, низведенный с пьедестала.

Через 30 лет, в наши дни, критик «Русской Мысли» назвал Обломова просто

уродом, индивидуальным болезненным  явлением,  которое  может  быть  во  все

времена, и потому ни характерности, ни тем менее общественного  значения  не

имеет {36}.

Нам решительно нечего делать ни с тем, ни с другим мнением; я привел их

здесь только, чтоб показать, как  мало  затронут  ими  художественный  образ

Обломова и как противоречивы могут быть суждения, если  люди  говорят  не  о

предмете, а по поводу предмета. Да  простит  мне  тень  Добролюбова,  что  я

поставил рядом с упоминанием о нем отзыв М. А. Протопопова.

                                   * * *

Я не думаю, чтобы стоило останавливаться на вопросе, какой тип Обломов.

Отрицательный или  положительный?  Этот  вопрос  вообще  относится  к  числу

школьно-рыночных. А что, Афанасий Иванович  Товстогуб  -  отрицательный  или

положительный тип? А мистер Пиквик? Мне кажется, что самый естественный путь

в каждом разборе типа начинать с разбора своих впечатлений,  по  возможности

их углубив.

Я много раз читал Обломова, и чем больше вчитывался  в  него,  тем  сам

Обломов становился мне симпатичнее.

Автор,  по-моему,  изображал  человека  ему  симпатичного,  и  в   этом

основание впечатления. Затем, чем больше вчитываешься в Обломова, тем меньше

раздражает и возмущает в нем любовь  к  дивану  и  к  халату.  Передаю  свои

впечатления только, но думаю, что они зависят от любви самого автора к покою

и созерцанию и от его несравненного уменья опоэтизировать  самую  простую  и

неприглядную вещь.

Под действием основных впечатлений, мало-помалу представился мне  образ

Обломова приблизительно в таком виде.

Илья Ильич Обломов не обсевок в поле. Это человек породистый: он красив

и чистоплотен, у него мягкие манеры и немножко тягучая речь. Он умен, но  не

цепким, хищным, практическим умом, а скорее  тонким,  мысль  его  склонна  к

расплывчатости.

Хитрости в нем нет, еще менее расчетливости. Если он начинает  хитрить,

у него это выходит неловко. Лгать он не умеет или лжет наивно.

В нем ни жадности,  ни  распутства,  ни  жестокости:  с  сердцем  более

нежным, чем  страстным,  он  получил  от  ряда  рабовладельческих  поколений

здоровую, чистую и спокойно текущую кровь - источник  душевного  целомудрия.

Обломов эгоист. Не то, чтобы он никого не  любил,  -  вспомните  эту  жаркую

слезу, когда во сне вспомнилась мать, он любил Штольца, любил Ольгу,  но  он

эгоист по наивному убеждению, что он человек особой породы и на него  должны

работать принадлежащие ему люди. Люди должны его беречь, уважать,  любить  и

все за него делать; это право его рождения, которое он  наивно  смешивает  с

правом личности. Вспомните разговор с  Захаром  и  упреки  за  то,  что  тот

сравнил его с «другими».

Он никогда не представляет себе свое счастье  основанным  на  несчастье

других;  но  он  не  стал  бы  работать  ни  для  своего,  ни   для   чужого

благосостояния. Работа в человеке, который может лежать, представляется  ему

проявлением алчности или суетливости, одинаково ему противных.  К  людям  он

нетребователен и терпим донельзя, оптимист.  Обломов  любит  свой  привычный

угол, не терпит стеснения и суеты, он  не  любит  движения  и  особо  резких

наплывов жизни извне, пусть вокруг и разговаривают, спорят даже, только чтоб

от него не требовали ни споров, ни разговоров. Он любит спать, любит  хорошо

поесть, хотя не терпит жадности, любит угостить, а сам  в  гости  ходить  не

любит.

Обломов, может быть, и даровит, никто этого не знает, и сам он тоже, но

он, наверное,  умен.  Еще  ребенком  обнаруживал  он  живость  ума,  который

усыпляли сказками, вековой мудростью и мучной пищей.

Университетская   наука   не   менее   обломовских   пирогов   усыпляла

любознательность; служба  своей  центростремительной  силой  отняла  у  него

любимый и родной угол, бросила куда-то на Гороховую  и  взамен  предоставила

разговоры о производствах и орденах; на  службу  Обломов  раньше  смотрел  с

наивными ожиданиями, потом  робко,  наконец  равнодушно.  Не  прельщаясь  ни

фортуной, ни карьерой, он залег в берлогу.

Отчего его пассивность не производит на нас ни впечатления  горечи,  ни

впечатления стыда?

Посмотрите, что противопоставляется обломовской лени: карьера, светская

суета, мелкое сутяжничество или культурно-коммерческая деятельность Штольца.

Не чувствуется ли в обломовском халате и диване отрицание всех этих  попыток

разрешить  вопрос  о  жизни.  Отойдем  на  минутку,  раз  мы  заговорили  об

обломовской лени  и  непрактичности,  к  практичным  и  энергичным  людям  в

гончаровских же романах.

Вот Адуев-дядя и вот Штольц.

Адуев-дядя  -  это  еще  первое  издание  и  с  опечатками.  Он  трезв,

интенциозен до крайности, речист, но не особенно умен,  только  оборотист  и

удачлив, а потому и крайне самоуверен. Колесницу  его,  адуевского,  счастья

везут две лошади: фортуна и карьера, а все эти  искусства,  знания,  красота

личной жизни, дружба и любовь ютятся где-то на козлах, на запятках - в самой

колеснице одна его адуевская особа.

Дядя Адуев раз проврался и был уличен молодой женой в хвастовстве.

Но ничего подобного не может  случиться  со  Штольцем:  Штольц  человек

патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации, от  Рандалевской  бороны

до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны:

он всеобъемлющ, одной рукой он  упекает  Пшеницынского  братца,  другой

подает Обломову историю изобретений и  откровений;  ноги  его  в  это  время

бегают на коньках для транспирации;  язык  побеждает  Ольгу,  а  «ум»  занят

невинными доходными предприятиями.

Уж, конечно, не в этих людях поэтическая правда Гончарова видела идеал.

Эти  гуттаперчевые  человечки,  несмотря  на  все  фабрики  и   сонаты,

капиталы, общее уважение и  патенты  на  мудрость,  не  могут  дать  счастье

простому женскому сердцу.

И Гончаров в неясном или безмолвном упреке их жен  произносит  приговор

над своими мещанскими героями.

Может быть, Адуев-дядя и Штольц были некоторой  душевной  болью  самого

Гончарова.

В них отразились вожделения узкого филистерства, которым заплатил  дань

наш поэт: он переживал их в департаментах, в чиновничьих кругах, в заботе об

устройстве своего одинокого угла, в погоне за обеспечением, за комфортом,  в

некоторой черствости, пожалуй, старого и хозяйственного холостяка.

Но вернемся к Обломову.

Обломова любят.  Он  умеет  внушить  любовь,  даже  обожание  в  Агафье

Матвеевне. Припомните конец романа и воспоминание о  нем  Захара.  Он,  этот

слабый, капризный, неумелый и изнеженный человек, требующий ухода, - он  мог

дать счастье людям, потому что сам имел сердце.

Обломов не дает нам впечатления пошлости.  В  нем  нет  самодовольства,

этого главного  признака  пошлости.  Он  смутится  в  постороннем  обществе,

наделает  глупостей,  неловко  солжет  даже;  но  не  будет   ломаться,   ни

позировать.  В  самом  деле,  отчего  его  жизнь,  такая  пустая,  не   дает

впечатления пошлости? Посмотрите, в чем  его  опасения:  в  мнительности,  в

страхе, что кто-нибудь нарушит его покой;  радости  -  в  хорошем  обеде,  в

довольных лицах вокруг, в тишине, порой - в поэтической мечте.

А назовете ли вы его сибаритом, ленивцем, обжорой? Нет и нет. Разве  он

поступится чем-нибудь из своего обломовского, чтоб кусок у него был  послаще

или постель помягче? Везде он один и тот же Обломов: в гостиной Ильинских  с

бароном и в своем старом халате с Алексеевым, трюфели ли он ест или  яичницу

на заплатанной скатерти.

Отнимите у Обломова средства, он  все  же  не  будет  ни  работать,  ни

льстить; в нем останется то же веками  выработавшееся  ленивое,  но  упорное

сознание своего достоинства. Может быть, с жалобами, капризами, может  быть,

с пристрастием к рюмочке, но, наверное, без алчности и  без  зависимости,  с

мягкими приемами и великодушием прирожденного Обломова.

В Обломове есть крепко сидящее сознание независимости - никто  и  ничто

не вырвет его из угла: ни жадность, ни тщеславие, ни даже любовь.  Каков  ни

есть, а все же здесь наш русский home {Дом (англ.).}.

Обломов  консерватор:   нет   в   нем   заскорузлости   суеверий,   нет

крепостнической программы, вообще никакой программы, но он консерватор  всем

складом, инстинктами и устоями. Вчерашний день он и помнит  и  любит;  знает

он, что завтрашний день будет лучше,  робко,  пожалуй,  о  нем  мечтает,  но

иногда даже  в  воображении  жмурится  и  ежится  от  этого  блеска  и  шума

завтрашнего дня. В  Ольге  ему  все  пленительно:  тяжела  любовная  игра  и

маленькие обманы, и вся та, хоть и скромная, эмансипированность, для которой

в его сердце просто нет  клапанов.  Обломов  живет  медленным,  историческим

ростом.

Остановимся на одну минуту на романе Обломова с Ольгой.

Еще до начала романа Обломов в разговоре со Штольцем указывает, что ему

нельзя жениться: он беден; потом  это  соображение  несомненно  тоже  в  нем

говорит; может быть, оно в значительной мере и  содействует  разрыву.  Какое

мещанское, мелкое соображение, не правда  ли?  А  посмотрите,  как  в  своих

воспоминаниях Гончаров освещает тот же мотив.

Помните вы эту симпатичную фигуру Якубова, его крестного отца, образчик

провинциального джентльмена 20-х и 30-х годов, тип, который просмотрели наши

старые поэты.

Гончаров рассказывает про Якубова следующее:

Он влюбился в одну молодую, красивую собою  графиню.  Об  этом  он  мне

рассказал уже после, когда я пришел в возраст, но не  сказал,  разделяла  ли

она его склонность. Он говорит только, что у  него  явился  соперник,  некто

богатый, молодой помещик Ростин. Якубов стушевался, уступил.

•              Отчего же вы не искали  руки  ее?  -  спросил  я,  недовольный  такой

прозаической развязкой.

•              Оттого, мой друг, что он мог устроить ее судьбу лучше,  нежели  я.  У

меня каких-нибудь триста душонок, а у него две тысячи. Так и  вышло.  Я  сам

желал этого. Оба они счастливы, и слава богу! -  он  подавлял  легкий  вздох

(IX, 64).

Позже  Якубов  говорил  с  ней  и  о  ней  не  иначе,  как   с   нежной

почтительностью, и был искренним другом ее мужа и всей семьи (65).

Вернемся к Обломову.

Перед 35-летним человеком в первый раз  мелькнули  в  жизни  контуры  и

краски его идеала, в первый раз он почувствовал в душе  божественную  музыку

страсти; эта поздняя весна в сердце у человека  с  поседевшими  волосами,  с

ожиревшим сердцем и вечными ячменями, тут  есть  что-то  и  трогательное,  и

комичное. Обломов душой целомудренный юноша, а в привычках старик. С  робкой

нежностью бережет он свой идеал, но для него достижение идеала вовсе не цель

жизни, для него это любимая мечта; борьба, усилия, суета в погоне за идеалом

разрушают мечту,  оскорбляют  идеал  Обломова,  -  оттого  его  роман  носит

разрушение в самом корне.

В своих романических приключениях Обломов жалок;  жалостно  в  нем  это

чередование юного задора со старческим  утомлением.  Но  весь  роман  с  его

стороны со всеми блестками поэзии и густым  слоем  прозы,  весь  от  первого

признания - «я чувствую не музыку, а любовь»  -  и  до  горячки  в  развязке

проникнут какою-то трогательной искренностью и чистотой чувства.

Ольга -  это  одна  из  русских  миссионерок.  Долгое  рабство  русских

заключенниц, материнство с болезнями, но без радости и в виде  единственного

утешения церковь - вот на такой почве выросли русские Елены, Лизы,  Марианны

{37}: их девиз - пострадать, послужить, пожертвовать собой!..

Ольга  миссионерка  умеренная,  уравновешенная.  В   ней   не   желание

пострадать, а чувство долга. Для нее любовь есть жизнь, а жизнь есть долг.

Миссия у нее скромная - разбудить  спящую  душу.  Влюбилась  она  не  в

Обломова, а в свою мечту.

Робкий и нежный Обломов, который относился к ней  так  послушно  я  так

стыдливо, любил ее так просто, был лишь удобным объектом для  ее  девической

мечты и игры в любовь.

Но Ольга - девушка с большим запасом здравого смысла, самостоятельности

и воли, главное. Обломов первый, конечно, понимает химеричность  их  романа,

но она первая его разрывает.

Один критик зло посмеялся и над Ольгой, и над  концом  романа:  хороша,

мол, любовь, которая лопнула, как мыльный пузырь, оттого, что ленивый  жених

не собрался в приказ.

Мне конец этот  представляется  весьма  естественным.  Гармония  романа

кончилась давно, да она, может, и мелькнула всего на два мгновения  в  Casta

diva {Чистой богине {38} (итал.).},  в  сиреневой  ветке;  оба,  и  Ольга  и

Обломов, переживают сложную, внутреннюю жизнь, но уже совершенно  независимо

друг от друга; в совместных отношениях идет скучная  проза,  когда  Обломова

посылают то за двойными звездами, то за театральными билетами, и он, кряхтя,

несет иго романа.

Нужен был какой-нибудь вздор, чтобы оборвать  эти  совсем  утончившиеся

нити.

На этом мы и покончим нашу характеристику Обломова, неполную и бледную,

конечно, но едва ли погрешившую перед поэтом в  искажении  его  поэтического

миросозерцания, его идеалов и отношения к людям, а ведь этого прежде всего и

надо требовать от критика, если он не хочет заслонять поэта  от  тех  людей,

которым он о поэте говорит.