Риторика и право. Аффективные речевые жанры
3.3. Проповедь и право
Наряду с академическим красноречием, А. П.
Чехов, по-видимому, высоко ценил и красноречие церковное. Об
этом говорит написанный в 1890 г. некролог В. А. Бандакова,
таганрогского протоиерея, проповедника, давнего знакомого семьи
Чеховых. Некролог написан в объективной манере: в оценках
господствует церковная точка зрения, согласно которой
благовествование – первейший долг священнослужителя, и Бандаков
этот долг исполнил. Но нельзя не заметить, что даже в этой
сдержанной заметке слышны нотки чеховского отношения к риторике:
проповеди покойного были хороши тем, что они были просты,
кратки, общедоступны; проповедник «редко останавливался на
отвлеченных богословских темах, предпочитая им вопросы дня и
насущные потребности того города и края, в котором он жил и
работал» (16, 244). В проповеднике ценится, в сущности,
публицистический талант, способность отступить от идеологии к
безусловным фактам, – что не исключает ни страстности, ни
смелости.
Однако изображение проповеди в текстах Чехова-художника
оказывается гораздо глубже и парадоксальнее, чем в статьях и
письмах. Так, некролог Бандакова, по-видимому, может быть
сопоставлен с уже упомянутой кульминацией рассказа «Припадок»,
герой которого, студент Васильев, перебрав и отвергнув
общепринятые способы решения тяжелых проблем, решает, что
единственный выход – это проповедь. Но, как мы помним, решение
Васильева не приносит результатов. «Горе» у Чехова едва ли можно
победить «словом», даже если проповедник обладает «человеческим
талантом», как Васильев, или публицистическим талантом, как
Бандаков. Причины этого можно понять, только подробно рассмотрев
рефлексы речевого жанра проповеди в чеховских художественных
текстах.
В повседневном словоупотреблении слово «проповедь» понимается
шире, чем исторически сложившийся жанр церковной гомилетики. Это
прагматическое понимание включает в себя церковный жанр как
часть более широкого единства – речевого жанра – и
подразумевает, что проповедь – это любое разъяснение истины,
приближение ее к человеку, обычно – через воплощение в наглядном
примере. Память жанра часто определяет построение проповеди
через толкование «истинного» текста. Роль последнего в условиях
Нового времени могут играть самые разные идеологемы, как
кодифицированные, так и некодифицированные. Как мы уже отмечали
в первой главе, несмотря на то, что проповедь – аффективный жанр
и его главная цель – воздействие на слушателя, всякая проповедь
одновременно несет информацию о предмете, выражает отношение к
нему проповедника и оказывается поэтически украшена.
Главное условие действенности проповеди – право проповедника. В
церковном протожанре оно определялось священным саном, понятием,
которое включало в себя множество прав – моральное, социальное,
юридическое, интеллектуальное и другие. В «мирской проповеди»
каждое из этих качеств проповедника выступает особо и потому
может быть подвергнуто сомнению отдельно от других. Именно это и
происходит в чеховских текстах.
Как известно, у Чехова проповедуют все. Практически все герои,
независимо от социального статуса, образования и жизненного
опыта, испытывают непреодолимое желание присвоить себе право на
авторитетное слово. Наиболее яркий пример прямого несоответствия
социального статуса человека и принятой им роли проповедника –
это рассказ «Кошмар», в котором непременный член по крестьянским
делам Кунин сочиняет церковную проповедь – отчасти из
вдохновения, отчасти из желания помочь «неумелому» священнику.
Отсутствие необходимого социального статуса здесь дополняется и
отсутствием морального: помимо проповеди Кунин сочиняет донос на
священника.
Поскольку речь идет о проповеди по конкретным поводам и в
конкретной области человеческой деятельности, понятие «права»
должно включать и интеллектуальный аспект – знание предмета, о
котором идет речь. Это условие также никогда не выполняется. Тот
закон недостаточности, пустотности субъекта, о котором мы
говорили в главе об информативных речевых жанрах, действует и
здесь: чеховские герои проповедуют как раз то, чего не хватает
им самим. «Полноту жизни» проповедует тот, кто сам никогда не
«жил» – как тайный советник в одноименном рассказе. «Темные»
люди заняты пропагандой просвещения («Умный дворник»). Человек,
«в котором еще бродит татарин» (9, 232) или «печенег»,
проповедует благотворность науки, культуры и прогресса («Моя
жизнь», «Печенег»). Самостоятельность мышления и поступка
проповедуют те, кто способен говорить только штампами (Павел
Иванович – «Гусев», Саша – «Невеста»).
Наконец, у чеховских героев, как правило, отсутствует моральное
право на проповедь: это вариант темы несоответствия слова и дела
героя, одной из самых разработанных в чеховедении. То, что
подобная позиция была характерна для Чехова с самого начала
творчества, подтверждает его первая пьеса – <Безотцовщина>
(1879), где Трилецкий говорит, обращаясь к «проповеднику»
Платонову: «Посоветуй всем проповедникам, чтобы слово
проповедническое клеилось с делами проповедника» (11, 113). В
последующих рассказах можно найти немало ярких примеров
подобного несоответствия: клиент проповедует мораль проститутке
(«Слова, слова и слова»), нарушитель порядка проповедует порядок
и законность, обращаясь к суду («Унтер Пришибеев»), замужняя
женщина, которую тянет к мужчине «непреодолимая сила» (5, 259)
проповедует ему «семейные основы» («Несчастье») и т. д. – вплоть
до явно неправомочных проповедей «новой жизни» со стороны таких
персонажей, как Петя Трофимов («Вишневый сад») и Саша
(«Невеста»).
Проповедь может быть и частью спора, и тогда по отношению к ней
действуют общие законы чеховского спора, о которых мы уже
писали: она оказывается нелогична, неверифицируема,
безрезультатна и т. д. Даже в тех редких случаях, когда
аргументация звучит убедительно, опирается на факты и выражает
искренние чувства говорящего, в ней все-таки есть изъян
проповеди – отсутствие того или иного права. В повести «Три
года» Алексей Лаптев подробно и аргументировано доказывает
своему брату Федору, что им нельзя гордиться своим «именитым
купеческим родом» и миллионным делом (9, 80–81). Однако
обличителю патриархального насилия и проповеднику свободы нечего
возразить на простой аргумент собеседника: «Наше дело тебе
ненавистно, однако же ты пользуешься его доходами» (9, 81).
Все приведенные выше примеры касались несоответствия проповеди и
проповедника, предмета и адресанта речи. Однако в последнем
примере есть дополнительная особенность: Лаптев проповедует
Федору, когда тот уже болен, постепенно сходит с ума. Так
выявляется еще одна сторона проповеди у Чехова: ее
несоответствие адресату. Как мы отмечали в начале главы,
риторические жанры у Чехова часто нарушают главный критерий
достоинства ораторского искусства – уместность. Проповедь не
является исключением. Так, герой рассказа «Бабы» обращается с
поучениями и моральными наставлениями к женщине, убившей из
любви к нему своего мужа. Рассказ «В усадьбе» рисует цветистую
проповедь превосходства дворянской «белой кости» и презрения к
«чумазому», обращенную по иронии судьбы к мещанину, сыну
простого рабочего. В рассказе «Бабье царство» адвокат Лысевич
проповедует либертинаж женщине, которая мечтает о муже и детях.
В «Палате № 6» Рагин проповедует примирение и стоицизм Громову
(8, 96) – что неуместно не только из-за места действия и
положения собеседников, но и потому, что эти мысли прямо
противоречат давно сложившимся убеждениям Громова.
Наиболее широко распространены у Чехова проповеди, в которых
адресат совершенно не способен понять намерения и даже слова
проповедующего: о. Христофор не понимает слов Соломона
(«Степь»), Гусев не понимает слов Павла Ивановича («Гусев»),
княгиня не понимает слов доктора («Княгиня»), крестьяне не
понимают увещевательных речей барина и перетолковывают их
по-своему («Новая дача») и т. д.
Неуместность проповеди структурирует целые тексты или
значительные их фрагменты. В анализе повести «Огни» В. Б. Катаев
показал, что главное свойство чеховской проповеди – это
безрезультатность: она никого не убеждает: «Проповедь самых
прекрасных истин, увы, либо бессильна, либо ведет к самым
неожиданным для проповедующего последствиям – над этой печальной
закономерностью Чехов размышлял в рассказах «Без заглавия»,
«Припадок». Мотив бессилия, а потому практической бесполезности
проповеди отчетливо звучит и в “Огнях”». П. Н. Долженков,
развивая эту мысль, указывает на парадоксальность самой ситуации
проповеди в «Огнях»: «Трудно говорить о проблеме проповеди, если
человек заранее отказывается что-либо слушать и поверить готов
“одному только Богу” (7, 138)». Эти мысли можно дополнить:
неубедительность проповеди становится предельно наглядна в том
случае, если сами события доказывают ее ограниченность.
Проповедь в таком случае начинает играть сюжетообразующую роль –
по контрасту. Некоторые ранние рассказы строятся по единой
сюжетной схеме: стоит герою начать проповедовать некую истину,
как жизнь тут же демонстрирует верность противоположного. Так, в
раннем рассказе «Счастливчик» новобрачный, едущий в свадебное
путешествие, проповедует своим попутчикам «жизнь по шаблону»,
которая гарантирует человеку счастье. Сюжет подтверждает
обратный тезис – то, что говорит один из его слушателей: «<Д>остаточно
больного зуба или злой тещи, чтоб счастье <…>
полетело кверх тормашками» (5, 124). Выясняется, что герой
случайно сел на станции в поезд, идущий в противоположном
направлении: обстоятельство, достаточное для того, чтобы сделать
счастливейшего несчастным. От этого элементарного комического
приема тянутся нити к более тонким соотношениям проповеди и
сюжета в позднем творчестве. Художник в «Доме с мезонином»,
проповедующий неделание, несчастен в финале, когда он не может
или не хочет действовать, чтобы вернуть возлюбленную.
Проповедник резких переломов в собственной судьбе как панацеи от
всех бед – Саша в «Невесте» – оказывается абсолютно неспособен к
каким-либо переменам. Фон Корен в «Дуэли», проповедующий
социал-дарвинизм, деление людей на касты «сильных» и «слабых»,
сталкивается в финале с жизненными фактами, опровергающими его
теорию. При этом, как правило, корректуры событий не
воспринимаются самими проповедниками, не меняют их взглядов, что
только оттеняет для читателя контраст слова и события,
подтверждает неполноту идеологии и ее способность ослеплять
человека.
С другой стороны, проповедь, как и другие речевые жанры у
Чехова, может быть обусловлена выполнением экспрессивной функции
– потребностью выговориться, дать выход эмоциям. Таким образом
сочиняет проповедь – отповедь «язычнику» – герой рассказа
«Письмо»: «Излив свой гнев в письме, благочинный почувствовал
облегчение» (6, 160). Нет ни одного речевого жанра, который не
включал бы тексты, порожденные желанием выговориться, чтобы
почувствовать физическое облегчение: тело правит речью. Недаром
в «Письме» проповеднический импульс меняет не только тон, но и
позу говорящего: «И заложив большие пальцы обеих рук за пояс, он
выпрямился и сказал тоном, каким говорил обыкновенно проповеди
или объяснял ученикам в уездном училище Закон Божий
<…>» (6,
156).
Поскольку проповедь чеховского героя часто преследует
просветительские цели, информативная функция в ней часто
заслоняет аффективную. В сущности, трудно провести границу между
чистой проповедью и информативными высказываниями с
просветительской целью, о которых говорилось в предыдущей главе.
Поэтому по отношению к проповеди представляется верным то, что
уже было сказано о них: знание, этика и эстетика никогда не
приходят к гармоническому единству в рамках слова одного героя.
Тем или иным образом проповедь оказывается неполна.
Неполная, профанированная проповедь, произносимая человеком, не
имеющим на нее морального и интеллектуального права, –
безусловно, наиболее распространенный и очевидный парадокс
авторитетного слова в чеховском мире. Однако есть и случаи,
когда подобные критерии не работают: герой-проповедник,
несомненно, умен, он владеет предметом речи и его поступки
соответствуют его словам. Таков, например, фон Корен в повести
«Дуэль». Попробуем разобраться в этом сложном случае, который
даст нам представление не только о функциях проповеди у Чехова,
но и о природе чеховской интертекстуальности.
Сделаем одну оговорку. Поиск мифологических подтекстов в
чеховских произведениях в последнее время превратился в
самоценную деятельность «вчитывания» одного текста в другой.
Твердых критериев интертекстуальности (где «подлинная» отсылка к
претексту, а где, по словам У. Эко, «галлюцинация
исследователя»?) было выдвинуто не так много. Нам кажется, что
предлагаемая ниже экспликация библейского подтекста
удовлетворяет самому безусловному из таких критериев – «повышает
семантическую слитность текста». Кроме того, подтекст
интересует нас только как след, оставляемый памятью жанра – в
данном случае проповеди.
Материал публикуется с разрешения администрации сайта www.poetics.nm.ru