Антон Чехов - Скучная история
(из записок старого человека)о произведении I II III IV V VI
V
Бывают страшные ночи с громом, молнией,
дождем и ветром, которые в народе называются воробьиными. Одна
точно такая же воробьиная ночь была и в моей личной жизни...
Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне
почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В
теле нет ни одного такого ощущения, которое указывало бы на
скорый конец, но душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг
увидел громадное зловещее зарево.
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к
открытому окну. Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном и
чем-то еще очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные
тощие деревца у окна, дорога, темная полоса леса; на небе
спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не
шевельнется ни один лист. Мне кажется, что всё смотрит на меня и
прислушивается, как я буду умирать...
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не
найдя на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на
руке, и всё это у меня холодно, склизко от пота. Дыхание
становится всё чаще и чаще, тело дрожит, все внутренности в
движении, на лице и на лысине такое ощущение, как будто на них
садится паутина.
Что делать? Позвать семью? Нет, не нужно. Я не понимаю, что
будут делать жена и Лиза, когда войдут ко мне.
Я прячу голову под подушку, закрываю глаза и жду, жду... Спине
моей холодно, она точно втягивается вовнутрь, и такое у меня
чувство, как будто смерть подойдет ко мне непременно сзади,
потихоньку...
— Киви-киви! — раздается вдруг писк в ночной тишине, и я не
знаю, где это: в моей груди или на улице?
— Киви-киви!
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть
глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный,
и я никак не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что
хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная
боль?
Наверху за потолком кто-то не то стонет, не то смеется...
Прислушиваюсь. Немного погодя на лестнице раздаются шаги. Кто-то
торопливо идет вниз, потом опять наверх. Через минуту шаги опять
раздаются внизу; кто-то останавливается около моей двери и
прислушивается.
— Кто там? — кричу я.
Дверь отворяется, я смело открываю глаза и вижу жену. Лицо у нее
бледно и глаза заплаканы.
— Ты не спишь, Николай Степаныч? — спрашивает она.
— Что тебе?
— Ради бога сходи к Лизе и посмотри на нее. С ней что-то
делается...
— Хорошо... с удовольствием... — бормочу я, очень довольный тем,
что я не один. — Хорошо... Сию минуту.
Я иду за своей женой, слушаю, что она говорит мне, и ничего не
понимаю от волнения. По ступеням лестницы прыгают светлые пятна
от ее свечи, дрожат наши длинные тени, ноги мои путаются в полах
халата, я задыхаюсь, и мне кажется, что за мной что-то гонится в
хочет схватить меня за спину. «Сейчас умру здесь, на этой
лестнице, — думаю я. — Сейчас...» Но вот миновали лестницу,
темный коридор с итальянским окном и входим в комнату Лизы. Она
сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и стонет.
— Ах, боже мой... ах, боже мой! — бормочет она, жмурясь от нашей
свечи. — Не могу, не могу...
— Лиза, дитя мое, — говорю я. — Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
— Папа мой добрый... — рыдает она, — папа мой хороший...
Крошечка мой, миленький... Я не знаю, что со мною... Тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я
слышал от нее, когда она была еще ребенком.
— Успокойся, дитя мое, бог с тобой, — говорю я. — Не нужно
плакать. Мне самому тяжело.
Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно
толчемся около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в
это время мне вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших
детей.
— Да помоги же ей, помоги! — умоляет жена. — Сделай что-нибудь!
Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки
какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю и могу только
бормотать.
— Ничего, ничего... Это пройдет... Спи, спи...
Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачий вой, сначала
тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не
придавал значения таким приметам, как вой собак или крик сов, но
теперь сердце мое мучительно сжимается и я спешу объяснить себе
этот вой.
«Пустяки... — думаю я. — Влияние одного организма на другой. Мое
сильное нервное напряжение передалось жене, Лизе, собаке, вот и
всё... Этой передачей объясняются предчувствия, предвидения...»
Когда я, немного погодя, возвращаюсь к себе в ком-вату, чтобы
написать для Лизы рецепт, я уж не думаю о том, что скоро умру,
но просто на душе тяжко, нудно, так что даже жаль, что я не умер
внезапно. Долго я стою среди комнаты неподвижно и придумываю,
что бы такое прописать для Лизы, но стоны за потолком умолкают,
и я решаю ничего не прописывать, и все-таки стою...
Тишина мертвая, такая тишина, что, как выразился какой-то
писатель, даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы
лунного света на подоконнике не меняют своего положения, точно
застыли... Рассвет еще не скоро.
Но вот в палисаднике скрипит калитка, кто-то крадется, и отломив
от одного из тощих деревец ветку, осторожно стучит ею по окну.
— Николай Степаныч! — слышу я шёпот. — Николай Степаныч!
Я отворяю окно, и мне кажется, что я вижу сон: под окном,
прижавшись к стене, стоит женщина в черном платье, ярко
освещенная луной, и глядит на меня большими глазами. Лицо ее
бледно, строго и фантастично от луны, как мраморное, подбородок
дрожит.
— Это я... — говорит она. — Я... Катя!
При лунном свете все женские глаза кажутся большими и черными,
люди выше и бледнее, и потому, вероятно, я не узнал ее в первую
минуту.
— Что тебе?
— Простите, — говорит она. — Мне вдруг почему-то стало
невыносимо тяжело... Я не выдержала и поехала сюда... У вас в
окне свет и... и я решила постучать... Извините... Ах, если б вы
знали, как мне было тяжело! Что вы сейчас делаете?
— Ничего... Бессонница.
— У меня какое-то предчувствие было. Впрочем, пустяки.
Брови ее поднимаются, глаза блестят от слез, и всё лицо
озаряется, как светом, знакомым, давно невиданным выражением
доверчивости.
— Николай Степаныч! — говорит она умоляюще, протягивая ко мне
обе руки. — Дорогой мой, прошу вас... умоляю... Если вы не
презираете моей дружбы и уважения к вам, то согласитесь на мою
просьбу!
— Что такое?
— Возьмите от меня мои деньги!
— Ну, вот еще что выдумала! На что мне твои деньги?
— Вы поедете куда-нибудь лечиться... Вам нужно лечиться.
Возьмете? Да? Голубчик, да?
Она жадно всматривается в мое лицо и повторяет:
— Да? Возьмете?
— Нет, мой друг, не возьму... — говорю я. — Спасибо.
Она поворачивается ко мне спиной и поникает головой. Вероятно, я
отказал ей таким тоном, который не допускал дальнейших
разговоров о деньгах.
— Поезжай домой спать, — говорю я. — Завтра увидимся.
— Значит, вы не считаете меня своим другом? — спрашивает она
уныло.
— Я этого не говорю. Но деньги твои теперь для меня бесполезны.
— Извините... — говорит она, понизив голос на целую октаву. — Я
понимаю вас... Одолжаться у такого человека, как я... у
отставной актрисы... Впрочем, прощайте...
И она уходит так быстро, что я не успеваю даже сказать ей
прощай.