Чехов. Посещение Бога
2
“Вишневый сад” закончен 12 октября 1903 года — жить ему оставалось еще 260 дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее, чувствует другое. “…Я как литератор уже отжил”, — пишет он жене. Чувствует, да, но смириться не может. В день, когда пьеса была отправлена в Москву — а это произошло 14 октября, — в пространном письме, к которому в специальном конвертике прикладывался список действующих лиц и будущих исполнителей, он в явно приподнятом настроении сообщает Ольге Леонардовне: “Завтра сажусь писать рассказ”. Но ни завтра, ни послезавтра и вообще никогда больше он ни за рассказ, ни за пьесу так и не сядет. Во всяком случае, в архиве — а свой архив Чехов содержал образцово — никаких незаконченных произведений, относящихся к последним 260 дням его жизни, не обнаружено. Есть кое-что из старого, но новых — нет.
Единственное, на что хватает сил, — это письма. Их он пишет практически ежедневно, нередко по два в день и в них коротко, мимоходом, сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова, относящийся к этому как раз периоду, — на нем изображен больной, безмерно усталый, обреченный человек.
Автор портрета — Николай Захарович Панов, которому по странному совпадению судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись после сеанса к себе, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
“Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук — все говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому… к чему здоровый не прислушивается, — к какой-то новой работе внутри, новой, подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли”.
Панов был нечастым гостем в ялтинском доме Чехова, не очень хорошо знал хозяина, который казался ему, едва перешагнувшему тридцатилетний рубеж, глубоким стариком, но обладал, несомненно, цепким взглядом, причем взгляд этот был направлен не только на того, чей портрет он писал, но и на окружающих. “У всех одна мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше”.
Это написано, еще раз повторим, не задним числом, как пишется большинство воспоминаний, а в тот же день, когда и портрет. “Все знают, и все молчат об этом важном и говорят обо всем другом — случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах — страх и беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются, утешая друг друга”.
В роли главного утешителя выступал сам Антон Павлович. Он делал это не только в письмах, а и в личном общении. С тем же молодым художником Пановым… Заметив, что тот нервничает, спросил, ласково улыбаясь: “Вы что-то нашли?” Гость пугается, будто его поймали с поличным, бормочет, что-де, “вы у меня какой-то усталый и грустный вышли”.
Чехов успокаивает его. “Ну что ж, — какой есть. Не надо менять… Первое впечатление всегда вернее”.
Приглашая накануне к себе Панова, он произнес “голосом, ушедшим вглубь, без звука”: “Я буду думать, а вы порисуйте”. Думать о чем? Вряд ли о будущих произведениях… Последнее время близкие все чаще и чаще замечали эту отрешенность, и она пугала их, пугала даже больше, чем болезнь. “Не замыкайся, не уходи в себя”, — умоляет его жена.
Он старается. Во всяком случае, состояние его духа, равно как и физическое состояние, на отношение к окружающим не сказывается. Как раз в эту осень — его последнюю осень — в Ялту приплыла на пароходе из Севастополя жена Горького с детьми. Алексей Максимович, которого дела задержали в Москве, просил Чехова заказать номер в гостинице. Чехов заказал, но не ограничился этим. Занятый беловой перепиской “Вишневого сада”, кашляющий, мающийся животом, по много дней не выходящий из дома, самолично отправился, несмотря на дождь, встречать жену коллеги. “Когда пароход приставал к молу, — вспоминала впоследствии Екатерина Павловна, — я заметила на берегу Антона Павловича под большим зонтом, зябко кутающегося в пальто”.
Ялту он называл своей “теплой Сибирью” — Сибирью в том смысле, в каком употребляют это слово, когда говорят о наказании, о принудительном поселении. О ссылке… Да-да, именно в ссылке и ощущал он себя здесь и все рвался, рвался, рвался в Москву. “Выпиши меня отсюда”, — умоляет он жену чуть ли не в каждом письме. Почему — выпиши? А потому что между ними была договоренность, что он приедет в Москву лишь после ее разрешения, которое, в свою очередь, зависело от московской погоды. От того, как скоро установится хотя бы легкий морозец. “Если я не еду до сих пор в Москву, — писал он Станиславскому, уже вовсю работающему над постановкой “Вишневого сада”, — то виновата в этом Ольга. Мы условились, что я не приеду, пока она меня не выпишет”.
Станиславский, как может, успокаивает его. “Вы пишете, что Ваш приезд зависит от Ольги Леонардовны. К сожалению, она права, что не выписывает Вас. Погода ужасная. То снег выпадет, то стаивает. Мостовые изрыты. Грязь, вонь. Поскорее бы морозы”.
Сначала с ним была сестра, преданнейшая Мария Павловна, которая, по словам доктора Альтшуллера, который наблюдал Чехова в Ялте, “была готова бросить службу в Москве и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по психологическим причинам это отпало. Антон Павлович, — продолжает доктор, — повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901 года, никого не предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились”.
Изменились к лучшему или к худшему? “Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовавать ни лечению, ни улучшению его здоровья… Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба”.
Сказано предельно корректно, но достаточно определенно. Ну, ладно, Художественный театр — это понятно: напряженная, почти непосильная работа над пьесой, которую театру не терпелось заполучить, волнения, связанные с распределением ролей, репетиции, но отчего же несчастьем стала женитьба? Альтшуллер явно дает понять, что считает этот брак неудачным, считает, что он ускорил смерть Чехова, и тут он не одинок.
По всем человеческим меркам жена, настоящая жена, должна быть рядом с мужем, когда он болеет. Когда он так болеет. Это понимали все, в том числе — и даже, может быть, в первую очередь — сама Ольга Леонардовна. Она прямо пишет ему об этом в своих письмах к нему, осыпает себя упреками. “Боже мой, как я глубоко виновата перед тобой. Я так нежно понимаю тебя и поступаю как дворник”.
В другом письме, к Альтшуллеру, она прямо признается: “Я все-таки думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве”. Ошиблась, стало быть? Жалеет? Но что сделано, то сделано, и она, первая актриса лучшего театра России, готова бросить сцену, поселиться с мужем в спасительной для него Ялте, но тут категорически против он. Сам Альтшуллер признает, что Антон Павлович “не допускал и речи об этом”. О том же свидетельствуют и другие современники. Редактор “Журнала для всех”, бывший солист Большого театра В. С. Миролюбов записал в дневнике весной 1903 года: “Чехов говорил: „Все зависело от меня, я потребовал, чтобы она не бросала сцены, что бы она тут делала в Ялте””.
Он вообще не мог принять жертвы от кого бы то ни было. Не только от жены — даже от матери, так самозабвенно любившей его. Уж она-то готова была жить с ним где угодно и сколько угодно; она и жила с ним в ту последнюю ялтинскую осень — страшную осень! — жила до тех пор, пока он не заставил ее уехать. Встревоженная Ольга Леонардовна решила, что они поссорились, но Чехов решительно опроверг это. “Ты ошибаешься в своем предположении, с матерью я не ссорился. Мне было больно смотреть на нее, как она тосковала, и я настоял, чтобы она уехала — вот и все. Она не крымская жительница”.
Теперь он остался совсем один — тоже житель отнюдь не крымский. Даже погода — а вторая половина ноября стояла в Ялте теплая и сухая, в отличие от слякотной московской, — совсем не радовала его. Об одном, только об одном все его мысли. “Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву”. И добавляет, смягчая, по своему обыкновению, улыбкой серьезность тона: “Это говорят уже не „Три сестры”, а один муж”.
К Москве у него было отношение особенное. Его коллега (Чехов любил это слово), врач и литератор Сергей Елпатьевский, вспоминал позже: “Он, умный человек, мог говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о Москве. Раз, когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал уверять совершенно серьезно, без иронии в голосе, что именно московский воздух в особенности хорош и живителен для его туберкулезных легких”.
Елпатьевский, патриот Ялты, которую Чехов ругал чем дальше, тем сильнее, напоминал ему “про московскую вонь, про весь нелепый уклад московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков, знаменитые тупики, эти удивительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи, Самотеки”, но все бесполезно. “Видно, что и Самотека, и Плющиха, и даже скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые дни — что все это ему очень мило и наполняет его душу самыми приятными ощущениями”.
Коллега не ошибался. “Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, — с мольбою обращается Чехов к жене. — Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу”.
И в тот же день сестре Марии Павловне: “Приеду, как только позовут телеграммой”.
Телеграмма пришла через неделю, в субботу 29 ноября: “Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай”.
Разговор с Альтшуллером был тяжелым: тот “умолял не губить себя, не ездить в Москву”, но пациент лишь улыбался в ответ: билет на пароход до Севастополя, откуда отправлялись поезда в Москву, был уже заказан. “Выезжаю вторник”, — телеграфировал он жене. Всего два слова, даже без подписи… А в среду в хронике “Крымского курьера” появилась коротенькая заметка: “Вчера утром на пароходе русского общества пароходства и торговли „Цесаревич Георгий” уехал в Севастополь А. П. Чехов, для следования оттуда в Москву”.
Когда он приехал, репетиции “Вишневого сада” были в самом разгаре. Сперва Чехов присутствовал на них регулярно, практически на каждой; устраивался где-нибудь в глубине зала и внимательно следил за происходящим на сцене, изредка делая незначительные замечания. От пространных суждений воздерживался, хотя не нравилось ему многое. Позже, уже после премьеры, он признается в сердцах, что Станиславский “сгубил” его пьесу, и прибавит обреченно: ну, да ладно… В каких-то вещах он был фаталистом. Вот и на репетиции вскоре перестал ходить, вообще редко покидал дом — отчасти, может быть, из-за того, что квартира, которую сняла Ольга Леонардовна, располагалась на третьем этаже, а лифта, именуемого тогда подъемной машиной, не было. “Полчаса требовалось ему, чтобы взобраться к себе, — напишет позже, уже после смерти Чехова, Гарин-Михайловский. — Он снимал шубу, делал два шага, останавливался и дышал, дышал”.
Но раз он не просто покинул дом, а покинул надолго и оказался довольно далеко от него. На кладбище… Но не из-за любви к кладбищам, как утверждал его товарищ по университету, московский профессор Григорий Иванович Россолимо, а потому, что хоронили их однокурсника Алтухова.
“На отпевании, — вспоминал Россолимо, — меня взял за локоть Чехов… Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин”. Тем не менее тихонько, „нежным баском”, подпевал хору, а после „шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше последует за Алтуховым””.
Раньше последовал он… Причем в том же возрасте, в каком умер Алтухов. Профессор Россолимо, крупный невропатолог, уже тогда понял это. Или, лучше сказать, не понял, а разглядел. Да и мудрено было не разглядеть. Другой доктор, Викентий Вересаев, он же писатель, еще весной заметил на его лице “темную тень обреченности”. С тех пор она чеховского лица не покидала, но особенно явственно проступила в день премьеры “Вишневого сада”, которая состоялась ровно через месяц после похорон Алтухова, в субботу 17 января.
Все московские газеты в этот день вышли с сообщениями о предстоящем событии, которое, как писали “Новости дня”, “далеко выходит из рамок театрального торжества”. И прогнозировали, что “оно обратится в литературный праздник”. По слухам, которые газеты с энтузиазмом повторяли, готовилось “грандиозное чествование”. Вопреки воле Чехова, неоднократно высказываемой им, решили, воспользовавшись премьерой и тем, что она совпала с днем рождения автора, отметить 25-летие его творческой деятельности.
На самом деле никакого 25-летия не было. Если вести отсчет с первой достоверной публикации (специалисты практически единодушны в том, что Чехов и прежде печатал свои мелочи под различными псевдонимами), то оно должно было прийтись на март 1905 года. Но все вокруг словно бы чувствовали, что до этого времени ему не дожить, и спешили проститься с писателем.
В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который выступил на ужине после спектакля с обращенной к “юбиляру” речью, — вообще вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и всё это автор, которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это. Лишь горбился да покашливал, “мертвенно бледный и худой”, как напишет после Станиславский, признавший, что “юбилей вышел торжественным, но… оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами”.
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров — чествовали Чехова: когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал, как один человек.
Не чествовали — прощались… Тот же Станиславский скажет, что у него “было тоскливо на душе”, но это у него, это у других участников спектакля, это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались? Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное состояние — Чехов описал его в одном из писем. “…На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих”.
Неловко умирать при чужих… Неловко падать и умирать при чужих… Не умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес наконец опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: “А я в самом деле прилягу с вашего разрешения”. Однако, когда начался четвертый акт, поднялся. “Пойдем посмотрим, как „мои” будут расставаться с „Вишневым садом”, послушаем, как начнут рубить деревья”. Те самые звуки, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба… А чем еще могло венчаться это действо!
Вообще звуки не сцене не только слова, а обыкновенные, сугубо вспомогательные, казалось бы, звуки: звон колокола, какой-нибудь скрип — были для Чехова чрезвычайно важны, об этом в своих мемуарах пишет Станиславский. Это важное свидетельство. Важное в том плане, что, как утверждают врачи, звуки — это последнее, что воспринимает умирающий. А он таковым, по сути дела, уже был.
“Знал ли он размеры и значение своей болезни? — спрашивает Куприн, не раз встречавшийся с ним тогда. — Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигающейся смерти. Были разные мелкие обстоятельства, указывающие на это”.
Но и без “мелких обстоятельств”, по одному внешнему виду, можно было понять, в каком он состоянии. Борис Зайцев вспоминал много лет спустя о своей встрече с Чеховым в ту как раз зиму, на одной из знаменитых “сред” Телешова: “Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное „мертвое пространство” — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по своей слабости”.
Премьера “Вишневого сада” — это “мертвое пространство” увеличило еще больше. Не слишком чуткие люди пытались преодолеть его — визитеры, бесконечные визитеры, которым Чехов в силу своей деликатности отказать не мог.
“Москва — очень хороший город, — пишет он через два дня после триумфа в Художественном театре ялтинскому врачу Средину. — Но здесь страшная толкотня, ни одной свободной минуты, все время приходится встречать и провожать и подолгу говорить, так что в редкие свободные минуты я уже начинаю мечтать о своем возвращении к ялтинским пенатам, и мечтаю, надо сознаться, не без удовольствия”.
Это — удивительное признание. Но — неполное. Что-то тут Чехов явно недоговаривает, такова уж его манера общения с людьми. Он и на репетициях своих пьес ограничивался, как правило, короткими, на первый взгляд ничего не значащими репликами, суть которых актеры и режиссеры постигали лишь впоследствии.
Но что же недоговорил он в письме к доктору Средину, когда обмолвился о возможном скором возвращении в Ялту, совсем недавно столь тяготящую его? Ответа на этот вопрос в письме нет, но он есть — или, во всяком случае, его можно отыскать там — в написанном в праздной курортной Ницце в 1897 году рассказе “Печенег”. Герой его размышляет о том, что “хорошо бы, ввиду близкой смерти, ради души, прекратить эту праздность, которая незаметно и бесследно поглощает дни за днями”.
Чехов прекращает. Меньше чем через месяц после премьеры “Вишневого сада”, 15 февраля 1904 года, уезжает в Ялту, а за день до этого, 14 февраля, пишет Авиловой письмо, в котором, расставаясь с когда-то столь близкой ему женщиной (Бунин утверждает, что эта женщина была единственной, к кому Чехов испытал “большое чувство”), дает ей прощальный наказ: “Главное — будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. — А дальше следуют слова, которые адресуются уже не ей, не только ей или даже не столько ей, сколько самому себе: — Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, — еще неизвестно”.
Эта неизвестность сохранялась, по-видимому, до конца. Но это уже совсем недолго: жить ему оставалось четыре с половиной месяца…
Два с половиной из них он проведет в Ялте. Доктор Альтшуллер найдет, что он вернулся сюда “в значительно худшем состоянии”, нежели уезжал, зато “полный московских впечатлений”. В чем эти впечатления выражались? А в том, что “оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может”.
Оживленно… Комически… И это лексика доктора, который наблюдает смертельно больного человека, доживающего свои последние недели. Да, но ведь и Чехов — не будем забывать! — был врачом и тоже наблюдал, пусть изнутри, но изнутри-то подчас даже виднее. Выходит, не думал о смерти? Не знал? Знал, не мог не знать, это знали и видели все, и он, разумеется, исключением не был. Или думал, но очень мало, самую чуточку. Совсем по Спинозе, написавшем в “Этике”, что “человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти”. А он был человеком свободным. Самым, может быть, свободным человеком во всей русской литературе, включая Пушкина.
Но, возможно, дело тут не только в свободе, феноменальной внутренней свободе человека, до капли выдавившего из себя раба, но и в своего рода привычке. Еще давно, тридцати лет от роду, он признался в одном из писем, что ему многих пришлось похоронить и он стал “даже как-то равнодушен к чужой смерти”. А к своей? И к своей, по-видимому, тоже, во всяком случае — теперь. Если говорит или пишет о ней, что бывает крайне редко, то лишь в шутливом тоне, как, впрочем, и о болезнях своих. Или это вообще свойство русского человека? Русского мужика… В повести “Мужики” так и написано: “Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом”.
Относительно смерти — все так, но вот страха, тем более преувеличенного страха, никто в нем не замечал. Письма его полны не то что оптимизма, но, во всяком случае, планов на будущее. Активно обсуждается план покупки подмосковной дачи, не оставляются даже мечты о ребенке (“…теперь бы за ребеночка я десять тысяч рублей дал”), но это еще что! На войну ведь собирался, русско-японскую, которая как раз разворачивалась тогда, и не в качестве литератора, “не корреспондентом, а врачом”, потому что “врач увидит больше, чем корреспондент”.
Собирался и писать. Гарин-Михайловский, посетивший его весной в Ялте, вспоминает, как Чехов показал ему записную книжку, куда в течение нескольких лет заносил карандашом заметки для будущих произведений. Но карандаш стал стираться, и невостребованные записи он обвел чернилами. “Листов на пятьсот еще неиспользованного материала. Лет на пять работы”.
И такая убежденность была в его глуховатом голосе, такое спокойствие сквозило в каждом его движении, что Гарин нашел его выглядевшим не просто хорошо, а “очень хорошо”: “Меньше всего можно было думать, что опасность так близка”.
Была близка, была, просто Гарин такие вещи не различал — не в других, не в себе. Красавец, здоровяк, хороший писатель и отменный инженер-путеец, он через два года после смерти Чехова скоропостижно умрет на одном редакционном совещании. Смерть застигнет его врасплох, чего о Чехове сказать ни в коем случае нельзя. Уж ее-то он чуял издалека — во всех обличьях.
Станиславский вспоминает, как однажды к нему в уборную зашел один очень близкий ему человек, очень жизнерадостный, хотя и слегка беспутный. Случайно оказавшийся тут же Чехов “все время очень пристально смотрел на него”, а потом, когда человек ушел, стал задавать “всевозможные вопросы по поводу этого господина”. А потом заявил твердо, что это был самоубийца. Станиславский лишь засмеялся в ответ, скоро забыл об этом разговоре и вспомнил о нем лишь через несколько лет, когда господин этот наложил на себя руки.
Весна в Ялте — та последняя чеховская весна — была скверной: шли дожди, море штормило, дул холодный ветер. Температура в доме опускалась подчас до пятнадцати градусов. “Живу кое-как, день прошел — и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса и с шаганьем из угла в угол”.
Его снова — и чем дальше, тем сильнее — стало тянуть в Москву. “Я в этой Ялте одинок, как комета”, — жалуется он жене, которая находится с театром на гастролях в Петербурге, и он даже подумывает, не махнуть ли в Петербург. Но к маю гастроли должны закончиться, и к этому как раз сроку он приурочивает свой отъезд. В субботу 1 мая Чехов навсегда покидает Ялту. В дороге простужается, плеврит дает высокую температуру, он уже почти не встает с постели. Два месяца оставалось ему. Меньше двух…
Половину этого срока — с 3 мая по 3 июня — он провел в Москве. Или, правильней сказать, в московской квартире, которую сняла в Леонтьевском переулке, в двух шагах от Тверской, Ольга Леонардовна. Сам не выходил, но к нему пытались проникнуть многие. “Нас всех, и меня в том числе, — писал Станиславский, — тянуло напоследок почаще видеться с Антоном Павловичем. Но далеко не всегда здоровье позволяло ему принимать нас”. Посетитель не обижался, иногда посылал наверх (Чеховы жили на последнем, четвертом этаже, но в доме был лифт) коротенькую записочку со словами признания и привета.
Да, лифт в доме был, но Чехов воспользовался им всего несколько раз, а от отсутствия в доме отопления страдал постоянно. Не то что его вообще не было, было, разумеется, паровое, но котлы ввиду наступившего летнего сезона разобрали для починки. Летний сезон, однако, наступил лишь по календарю, было холодно и ветрено, моросил дождь, а в воскресенье 23 мая повалил снег. Чехову частенько не везло с погодой, будто кто-то там, наверху, сердился на него за его независимость, за слишком большое свободомыслие. У него вообще, как мы помним, были непростые отношения с Небом…
Но он следил не только за погодой в Москве, ожидая тепла, с наступлением которого врачи обещали ему разрешить прокатиться по улице, но и за погодой в Ялте, где оставалась сестра. “Мои растения в кабинете, — наказывает он ей в письме, — не вели выносить на ночь на чистый воздух”. И тут же подробно инструктирует, что и как надо поливать.
Но было б ошибочно думать, что цветы волновали его, а люди нет. Внимательно следил по газетам и журналам за всем, что делается вокруг, и в первую очередь — на русско-японской войне. Следил за литературой и театром. Узнав, что у Горького появилась новая пьеса, просит прислать ее хотя бы на сутки. “Я прочел бы и тотчас возвратил бы, не задерживая ни на минуту”.
Но ладно, то Горький, но ведь и рукописи неведомых совсем авторов читал в эти свои последние недели. Заведуя отделом беллетристики в “Русской мысли”, о чем журнал с гордостью сообщал на своей обложке, что автоматически поднимало его престиж, требовал от редактора Виктора Гольцева все новых рукописей для просмотра и редактирования. Гольцев, который собственными глазами видел, в каком состоянии Чехов, был в панике. Но делать нечего, отказать не мог. “Я выбирал ему четко написанные самые короткие вещицы, и, несмотря на болезнь, Антон Павлович поправлял, просматривал, иногда сам отвечал авторам, иногда просил через меня ответить”.
Это свидетельство Гольцева, умершего вскоре после Чехова, сохранил для потомков Гиляровский. Сам он посетил Чехова за день до отъезда того за границу, сразу как приехал в Москву.
“Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидел Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент — и три выражения: суровое, усталое, удивленное — и веселые глаза”.
Ольга Леонардовна поставила бутылку портвейна и удалилась. Гиляровский тянул понемногу вино, рассказывал о задонских степях, откуда только что вернулся, о табунах, о каймаке, а Чехов “слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные”.
Гость решил, что хозяин видит степь, которую так любил. Замолчал, чтобы не мешать, тихонько подлил себе вина. Чехов похвалил портвейн, но сливянка, сказал, лучше, и он обязательно выпьет ее, когда снова попадет в донскую степь… И неожиданно задремал. “Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежащие желтые руки с синими жилками и думал: “Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…”
В тот же день он виделся со своим университетским товарищем Григорием Россолимо, которого вызвал к себе записочкой на клочке бумаги. Профессор Россолимо понял по этим нескольким словам, что писать Чехову трудно, хотя “твердый, мелкий” почерк оставался прежним.
“Войдя к нему в кабинет, я застал его в постели у стены, изголовьем к окну, у которого за письменным столом, при лампе под зеленым абажуром, сидела, облокотившись, Ольга Леонардовна…”
Поговорили об однокурсниках, вспомнили живых и умерших, число которых, понимал профессор, скоро увеличится. Понимал это и Чехов. Понимал и видел в этом некую закономерность, постичь которую, может быть, и трудно, если вообще возможно, но она есть. Именно в эти дни, 28 мая, он пишет молодому литератору Борису Садовскому, жившему по соседству и на этом только основании дерзнувшему послать умирающему писателю свою поэму “Прокаженный”, — пишет после краткого разбора поэмы фразу, которая имеет к поэме весьма далекое отношение: “В жизни… ничего случайного не бывает”.
Значит, и его болезнь, и его неминуемый отъезд за границу, и его столь же неминуемая смерть — закономерны. Можно сомневаться в существовании того, кто эти высшие законы устанавливает, но не признавать их нельзя, и нельзя им не подчиняться.
Чехов подчинялся. Именно тогда сказал он писателю Телешову: “Прощайте. Еду умирать”.
Телешов зашел к нему буквально накануне отъезда, 2 июня. Он знал, в каком состоянии Чехов, и не хотел беспокоить его, оставил лишь прощальную записку, но его догнали на лестнице и велели вернуться. Телешов подчинился.
“Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидел, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович”.
Но сам он гостя узнал сразу — голова его оставалась ясной до последнего мгновения. Протянул “слабую восковую руку”, посмотрел “ласковыми, но уже не улыбающимися глазами” и произнес: “Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать”.
Телешов оговаривается, что Чехов произнес “другое, не это слово, более жесткое, чем умирать”, но ему не хотелось бы повторять его. Значит, было некое непривычное для Чехова внутреннее ожесточение. Была обида. Или, может быть, досада — досада на то, что он вынужден подчиняться.
Подчиняться кому? Року? Врачам? Близким?
Кстати, о близких. В написанном в 1897 году рассказе “Мужики” содержится страшное наблюдение: “Когда в семье есть больной, который болеет уже давно и безнадежно, то бывают такие тяжкие минуты, когда все близкие робко, тайно, в глубине души желают его смерти”.
Здесь вроде бы никто не желал, свидетельств таких, во всяком случае, нет, но почему, почему уехал в таком состоянии за границу? Первый же врач, который осмотрел его там, пожал плечами и, не проронив ни слова, вышел. Но и без слов было понятно: таких за границу не возят. Почему уехал?
Тем же вопросом мучился Бунин и в конце концов ответил на него следующим образом: “Не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти”.
Лишь в последний день мая, 31-го числа, вышел из дома. “Представь, — писал он в Ялту сестре, — сегодня я только в первый раз надевал калоши и сюртук, все же время до этого лежал или бродил в халате и туфлях…” На другой день, 1 июня, вышел снова, “шажком на резиночках прокатились по Тверскому бульвару”, — с удовлетворением пишет Ольга Леонардовна, не понимая, — по-видимому, не понимая, — что ее муж прощается с Москвой.
Москва этого не заметила. Москва будет прощаться с ним месяцем позже, когда из-за границы доставят с телом гроб…
С Николаевского вокзала его на руках несли к Новодевичьему кладбищу. “Несметные толпы народа сопровождали гроб, причем на тех улицах, по которым его несли, было прекращено движение трамваев и экипажей, и вливающиеся в них другие улицы и переулки были перетянуты канатами”. Так вспоминает этот день 9 июля брат писателя Михаил, тоже литератор. С благодарностью говорит он о студенческой молодежи, которая, “взявшись за руки и составив таким образом колоссальный хоровод в диаметре никак не менее полуверсты, охраняла кортеж от многих тысяч сопровождавших, желавших поближе протиснуться к гробу”.
Так провожала Москва Чехова. Мертвого Чехова… А отъезд живого почти не заметила. Даже Станиславский не приехал на вокзал, прислал вместо себя жену с запиской, в которой сослался на нездоровье. “Мне не придется Вас проводить, и я очень грущу об этом”.
В Берлин прибыли благополучно, остановились в гостинице “Савой”. В первом же письме из Берлина он пишет, что чувствует себя великолепно: “…ест за десятерых, спит чудесно и вообще живет недурно”. Но врач, который осмотрел его там, знаменитый профессор Эвальд, лишь, напомним, пожал плечами. Это обескуражило Чехова. “Нельзя забыть мягкой, снисходительной, как бы сконфуженной и растерянной улыбки Антона Павловича, — писала по горячим следам Книппер-Чехова. — Это должно было произвести удручающее впечатление”.
Тем не менее чеховские письма из-за границы полны оптимизма и бодрости. “Я выздоравливаю или даже уже выздоровел… начинаю полнеть и уже целый день на ногах, не лежу”. Правда, писано это сестре Марии накануне визита профессора Эвальда, но и после визита в письмах звучит тот же бравурный тон. Чехов будто заклинает кого-то… Не себя ли самого? Даже фланелевый костюм себе заказал. “…Я еще не нагулялся”, — вырывается у него в письме к сестре.
“Предсмертные письма Чехова — вот что внушило мне на днях действительно ночной ужас, — признался Блок в записной книжке в марте 1916 года. И добавил: — Это больше действует, чем уход Толстого”.
О Чехове он думал давно, думал много, напряженно и пристрастно. В небольшой статье “Душа писателя”, написанной в 1909 году, говорится о “всеобщей душе”, дуновения которой современным писателям не дано услышать, и уточняется: “Последним слышавшим был, кажется, Чехов”. Опять-таки не Толстой, переживший своего младшего современника на шесть лет, а Чехов… А двумя месяцами позже пишет матери, что, в отличие от других писателей, “Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души”.
Итак, предсмертные письма Чехова. Но если бы там не стояло дат, предсмертными их назвать было б трудно. Говорит о прекрасном самочувствии. Строит планы, причем планы обширные — например, о путешествии в Италию, откуда намеревается морем добраться в Одессу. Жалуется на немок, которые “одеваются не безвкусно, а прямо-таки гнусно, мужчины тоже, нет во всем Берлине ни одной красивой, не обезображенной своим нарядом”.
Это — не случайный мотив. Из четырех последних написанных его рукою фраз одна опять-таки посвящена внешнему виду местных жительниц. “Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние”.
Будто не умирать приехал, а поразвлечься. Ничего не боится… Ни о чем не жалеет… Ни в чем не раскаивается… А может, просто не в чем раскаиваться? Когда-то, живя во Франции и внимательно следя за делом Дрейфуса и за участием в этом деле Золя, который как писатель был ему не слишком близок, он напишет, что Золя умрет-де “с покойной или, по крайней мере, облегченной совестью”.
Теперь пришел его час, и он тоже умирал со спокойной совестью. Хотя… Хотя к нему вряд ли можно отнести написанное им о героине “Скрипки Ротшильда”: “Умирала и была рада, что уходит навеки…” Куда уместней тут другой его пассаж, из “Архиерея”: “Все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать…” Чего недоставало? Не фланелевого же костюма!
Пять лет назад он написал (рассказ “В овраге”), что, когда человек мучается перед смертью, “грехи прощаются”. Чехов не мучился. Ну, одышка… Ну, слабость… Ну, расстройство желудка… Ко всему этому привык, а иных, более серьезных мучений не было, как, надо полагать, не было и серьезных грехов. Может быть, Чехов — самый безгрешный из всех русских писателей…
“Он переносил свою болезнь как герой, — написал после для “Русских ведомостей” наблюдавший его в Баденвейлере доктор Швёрер. — Со стоическим изумительным спокойствием ожидал он смерти”. Ожидал буквально со дня на день… Попросив жену написать в берлинский банк, чтобы они выслали остающиеся там деньги, вдруг прибавил: “Вели прислать деньги на твое имя”. Она засмеялась, несколько нервно, этой странности, сказала, что терпеть не может возиться с денежными делами. Чехов не стал спорить, он вообще не любил ввязываться в дискуссии, молча, серьезно смотрел, как она выводит по-немецки его имя, но, когда деньги пришли, его уже не было в живых.
В последних строчках своего последнего — самого последнего — письма из Баденвейлера он желает сестре Марии быть веселой. То же — в других письмах. Он и сам был достаточно весел. “Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая один рассказ”, — вспоминала впоследствии Книппер-Чехова.
Это был рассказ о поваре одного модного курорта (подразумевался, понятно, Баденвейлер) — поваре, который в последнюю минуту сбежал, оставив без ужина отдыхающих. “Я… от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов буду стоять перед телом Чехова”.
Что напоминает это царящее у смертного одра или, говоря пушкинскими словами, у “бездны мрачной на краю” безудержное, прямо-таки лихорадочное веселье?
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
Далее у Пушкина упоминаются пенящиеся бокалы — появляется такой бокал в последнюю минуту и у Чехова. Шампанское велел дать умирающему вызванный среди ночи доктор. В ответ Чехов вежливо произнес по-немецки: “Я умираю…” (по-русски доктор не понимал), “потом, — пишет Книппер-Чехова, — взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: „Давно я не пил шампанского…”, покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда”.
Красивая смерть, ничего не скажешь. Вот только в последней прижизненной редакции воспоминаний Ольги Леонардовны то ли по воле автора, то ли по не зависящим от нее обстоятельствам кое-что опущено. В письме к своей матери, большом, очень обстоятельном письме, написанном по горячим следам, она рассказывает, как до прихода врача пыталась положить лед на сердце умирающему, но он слабо отстранил ее руку и пробормотал: “Пустому сердцу не надо”.
Что означают эти слова? Бред? Да нет, Чехов до последнего своего вздоха находился в ясном сознании, просто подчас он говорил вещи, которые окружающие не сразу понимали. “Они удивляли и врезались в память, — писал в некотором смятении Станиславский. — Антон Павлович точно задавал шарады, от которых не отделаешься до тех пор, пока их не разгадаешь”.
Удастся ли разгадать когда-нибудь эту его шараду? Вряд ли… Разве что припомнить, что все последние годы он носил с собой брелок с надписью: “Одинокому весь мир пустыня”. А еще можно предположить, что “пустое сердце” — это сердце без Бога. Хотя, возможно, в последний миг, в самый последний (или — кто знает! — в первое мгновение после), оно уже пустым не было. Посещение состоялось.
Автор: Руслан Киреев
Источник: Журнал «Нева» 2004, №7
Читать первую часть статьи Р. Киреева "Чехов. Посещение Бога"