III.

К оглавлению1 2 3 4 

Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г-н Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Ни-китенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает ими и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и к несчастию усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.

Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения, и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен - не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысли на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности, талант писателя не может возрастать.

В статье г. Белинского, помещенной в №1 "Современника", говорится о многом: в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; тут же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философических вопросов, например: об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т.д.; но по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой петербургские журналы придумали название натурально и. В той же статье помещена характеристика направления славянофилов или староверов, писанная с претензией на беспристрастие, которая делает честь ее автору.

Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет .нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием.

Материал дан Гоголем или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безотвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высоко-поэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился, как рудокоп, почуявший под землею еще нетронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно-истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить, - это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, то есть взяла у него одно содержание; она даже не прибавила к нему ни лепты: Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков, натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, напр., по бородавке на носу, по цвету жилета и т.п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материал.

Направление заимствовано у новейшей французской литературы: это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство. В то самое время, когда во Франции социальные вопросы выдвинулись на первый план, оставив за собою интересы политики, изящная литература, недавно предъявлявшая громкие притязания под знаменем романтизма, потеряла всякую самостоятельность. Участие к искусству охладело; теперь новое произведение обращает на себя внимание и оценивается не по художественному его достоинству, а по тому, настолько оно подвигает тот или другой общественный вопрос и чего можно ожидать от предлагаемого разрешения: пользы или вреда. Сожалеть об этом незачем уже потому, что во Франции, несмотря на претензии романтизма, искусство, на самом деле, никогда не было и вряд ли когда-нибудь будет самостоятельно. Изящная литература поступила на службу социальных школ. На долю ее досталось быть вечно настороже современных движений, ловить в них доказательства в пользу одного учения, опровержения против другого и облекать доводы и возражения в заманчивые и ужасающие образы. Таким образом, она, как ловкий приказчик, подделываясь под вкус публики и соблазняя ее яркими вывесками, заманивает к себе в лавку толпу покупателей, отбивает их от соседнего продавца и помогает своему господину сбывать товар, - иными словами, вербовать последователей. Приняв это направление, изящная литература, разумеется, должна была сделаться одностороннею. Вместо того, чтобы изображать предметы в их истине, как они есть, она стала изображать их так, как выгоднее для ее цели. Это не грех. Адвокат обвинителя принимает на себя обязанность своего звания - поддерживать обвинение во что бы то ни стало; адвокат обвиненного, наоборот, умышленно клонит обстоятельства дела к оправданию своего клиента. Грех заключается только в том, что повествователь хитрит, выдавая себя за повествователя, а не за адвоката, и что художественная форма в этом случае нечто вроде подкупа. Возникнув среди споров и под их влиянием, изящная литература должна была отказаться от спокойного созерцания жизни (которое, заметим мимоходом, вовсе не тождественно с равнодушием) и принять в себя как основное двигательное начало - одушевление страсти, как цель - возбуждение страсти. В этом главная ее вина, ибо страсть оскверняет все то, во что ее вмешивают: зло, уничтоженное во внутренней страсти, переживает себя и укрывается с правом воскреснуть в том самом побуждении, которое его сокрушило; дело само по себе доброе, но, задуманное и совершенное под ее влиянием, уже тем самым принимает на себя начало порчи, которое неминуемо отзовется в его последствиях. Наконец, новейшая литература поневоле отступилась от слишком докучливой добросовестности. Почему, например, не рассказать подробно одних преступлений такого-то человека, умолчав или упомянув слегка о его добрых делах? - ведь этот человек очевидно вреден, и гибель его принесет пользу.. Почему не преувеличить пагубных последствий такого-то учреждения? - ведь оно не должно оставаться. Почему не оклеветать мерзавца, не идеализировать честного человека, почему не очернить настоящего и не выставить в соблазнительном свете предполагаемой будущности? - ведь все это с доброю целью, а цель... Впрочем, новейшая литература ненавидит иезуитов и не имеет с ними ничего общего. Мы никак не хотим сказать, чтобы все исчисленные недостатки встречались в каждом из писателей, принадлежащих к новейшей школе французских повествователей, ни даже, чтобы в ком-либо из них они преобладали над лучшими свойствами. Мы думаем, что литература не могла избегнуть их вследствие односторонности, в которую вовлек ее закон исторического развития Франции - через отрицание крайностей. Отстранив теперь все, что свойственно одной Франции и что не может повториться в иной земле, мы удержим общий характер направления, который отразился и в нашей литературе по той самой причине, по которой отражался в ней когда-то французский классицизм, а после него французский романтизм. Повторяем опять: это клевета на действительность, в смысле преувеличения темных ее сторон, допущенная для поощрения к совершенствованию, - стремление, в основе своей благородное, похвальное, но сознанное ложно и потому бесплодное.

Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее. Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется: бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательство и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас: беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т.д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и немудрено: французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь. Быт чиновничий, кажется, уже почти исчерпан;

теперь в моде быт провинциальный, деревенский и городской. Лица, в нем действующие, с точки зрения наших нравоописателей, подводятся под два разряда: бьющих и ругающих, битых и ругаемых; побои и брань составляют как бы общую основу, на которой бледными красками набрасывается слегка пошлый узор любовной интриги.

Лица, принадлежащие к первому разряду и действующие наступательно на второй класс, также дерутся между собою, хотя редко; но ругаются беспрерывно, особенно мужья с женами, впрочем, утонченнее, не так грубо, как в соприкосновении их с лицами второго разряда. В первом случае брань принимает характер поучения и наставления. При этом соблюдается, чтобы лицо, выводимое на сцену, в ту самую минуту, когда оно начинает браниться или заносит руку, непременно заговаривало о безнравственности нынешнего общества, о святой старине и о семейных обязанностях. Это производит особенно приятный эффект. К требованиям натуральной школы, строго соблюдаемым, принадлежит также отчетливое описание местности и одежды: форма мебели, пятна на стенах, прорехи на обоях должны быть подробно перечислены, как в образцовой инвентарной описи. Наконец, всякий раз, когда действующие лица садятся пить чай, или обедать, или ужинать, или ложатся спать, должно ставить о том читателя в известность, а также о числе выкуриваемых трубок. Таким образом достигается двойная цель: во-первых, одна половина действительности изображается в ее истине, во-вторых, причиняется огорчение и досада плаксивому романтику. Справедливость требует заметить, что теми же средствами достигается и еще побочная цель, а именно: наводится нестерпимая скука на читателя; но это небольшая беда.

Второй разряд действующих лиц, то есть объекты побоев и брани, обыкновенно занимают второстепенное место, более как целая толпа, чем поодиночке. О них говорится слегка, потому что Гоголь до сих пор еще мало рассказал о них. Не менее того и они имеют свою определенную роль, которая состоит в зевании и в почесывании за затылком или за спиною. В разговоре же они обыкновенно развивают тему, пущенную в ход Селифа-ном: почему мужика не посечь? - мужика посечь нужно...

Таковы главные элементы произведений натуральной школы. Заглавия обыкновенно берут самые простые, но как можно общее, например: помещик, помещица, село, родственники, и в этом роде. Разумеется, от этих форм есть много отступлений; но здесь дело идет об общих чертах, повторяющихся чаще других. Известно, что в натуральной школе особенно хвалят не того или другого писателя, не то или другое произведение, а именно то, что есть целая школа, что пишут много и все в одном роде. Отрицательное удобство этого рода заключается, во-первых, в том, что он не допускает глубоко постигнутых и резко отмеченных личностей; личностей, в этом смысле, мы вовсе не находим: это - все типы, т.е. имена собственные с отчествами: Аграфена Петровна, Мавра Терентьевна, Антон Никифорович, и все с заплывшими глазами и отвислыми щеками. Второе достоинство то, что так как нет развития личных характеров, а интрига большею частью завязывается слабым узлом, то всякий рассказ можно на любом месте прервать и также тянуть до бесконечности. Само собою разумеется, что над всем этим должна парить незримая личность писателя, снисходящего до изображения пошлого, с высокою целью пробудить сознание и спасительный ужас нравственного застоя. Он, по-видимому, равнодушно, даже как будто бы охотно, опускается в этот жалкий круг. Но неужели вы лишены проницательности и не чувствуете, как глубоко уязвляет его душу соприкосновение с грубым и пошлым, и какая потребна энергия, чтобы столько душевных мук затаить под мнимою беспечностью?

Другое различие между французскими и нашими повествователями заключается в том, что первые менее односторонни, чем вторые, по крайней мере боятся впасть в односторонность. Эта боязнь совершенно чужда натуральной школе. Перебирая последние романы, изданные во Франции с притязанием на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные стороны общества. Напротив, везде, в противоположность извергам, негодяям, плутам и ханжам, изображаются лица, принадлежащие к одним сословиям и занимающие в обществе одинаковое положение с первыми, но честные, благородные, щедрые и набожные. Говорят, что типы честных людей удаются хуже, чем типы негодяев: это отчасти справедливо; но еще справедливее то, что ни те ни другие не имеют художественного достоинства, пишутся не с художественною целью, а потому должно судить о них не по выполнению, а по намерению. Намерение очевидно: это желание отличить злоупотребления от принципа, боязнь излишним обобщением обвинений наклепать на невинных и чрез это потерять доверие или даже возбудить негодование. Конечно, большею частью односторонность берет свое, и доброе намерение не выполняется; но все же оно видно, и это важно. Круг обвиненных широк, но оставляется место и для оправданных; те и другие заключаются в одной народной среде; в ней - недуг, в ней же и врачевание, а не вне ее. На это нельзя не обратить внимания, потому что в этом выражается чувство уважения к своему народу, сознание его нравственного достоинства, ограничивающее антипатии писателей. Свободное ли это ограничение или вынужденное общественным мнением (второе было бы еще важнее), нам все равно; дело в том, что и в новейшей Франции есть много людей карамзинского периода, которыми не пренебрегают. Наши повествователи, как сказали мы, не изображают ни убийц, ни воров, ни предателей: они изображают людей гнусных и пошлых, но зато, в той среде, которую они избрали в жертву своего юмора и благородного негодования, другого рода людей они не допускают; а эта среда обнимает ни более ни менее как провинциальный быт: помещиков и крестьян. Таким образом, все одно да одно - брань, побои, обжорство и сплетни. Это, наконец, навело бы отчаяние вовсе не спасительное для нашего общества, если бы не наводило скуки, предохраняющей от всякого иного впечатления. Односторонность французских писателей, имеющая пределы, объясняется характером общества, в котором они живут, ожесточением партий, одушевлением страсти. У нас нет партий, нет ожесточения; в писателях наших вовсе нет ни злобы, ни страсти. Почему же они впали в односторонность неограниченную? - Именно потому, что у нас односторонность невинна и безопасна, что самое направление есть плод подражания, а не действительных потребностей общества, и потому забавляет его или наводит на него скуку, не задевая за живое. Общество это чувствует; кажется, что чувствуют и повествователи. Почему, в самом деле, не пострелять холостыми зарядами? Если бы в ружье была пуля, тогда бы, конечно, не стали палить из него наудачу... Впрочем, натурализм может иметь одну вредную сторону. Объяснимся.

Замечательно, что французские писатели, начиная с первоклассных и до поставщиков повестей, обличают общество, часто клевещут на него, но почти всегда щадят простой народ и заступаются за него (удачно или нет - это другой вопрос, уже устраненный нами). Они полагают, что творческое начало - в народе; что жизнь общественная обновляется приливом сил, в нем заключенных;

что преобразования в учреждениях тогда только возможны, когда требование их, более или менее ясно сознанное, идет от народа, когда понятие его шире и выше юридических форм. Поэтому очень понятно, что люди прогресса указывают на высокие качества народа, может быть, преувеличивают их. Ко всему этому присоединяется естественное чувство справедливости: народ всегда и везде менее виновен, чем другие сословия, и всегда долее и тяжелее других искупает каждую вину, свою и чужую.

Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек: она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы; пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же; в этом нет беды, - они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит, - судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что ж выиграет наш народ, если, от частого повторения одного и того же, читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью; на предположения по улучшению его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими... Хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным: мы знаем, что это не прямое, а косвенное, непредвиденное последствие их, - не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.

Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия;

мы не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием к формальной законности, как среднее сословие западное; в ответе на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, чтобы мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда благо всей земли потребовало разлучения как всенародной жертвы. Оно было временным, неизбежным последствием Петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением; мы не понимаем народа и потому-то мало ему доверяем; незнание - вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет. Везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых: он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни. Потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни, и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равно- весия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушенное в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усваивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе - он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того, вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным; как будто эта часть общества слишком низко себя ценит и нуждается в ободрении? Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования, совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего; как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа? Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках: захочет ли он ехать в нашу деревню, и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие? Каким же образом наш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которыми здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?... Повторяем опять, никто не вправе заподозревать намерения: мы верим, что оно чисто и благородно; но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того, и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова

Ж.3анда из предисловия к "Чертовой Луже", слова, сами по себе замечательные, и которые нетрудно приложить к нашей литературе: "Certains artistes de notre temps, jetant un regard serieux sur ce qui les entoure, s'attachent a peindre la douleur, 1'abjection de la misere, Ie fumier de Lazare. Ceci peut etre du domaine de 1'art et de la philosophic; mais en poignant la misere si laide, si avilie, parfois si vicieuse et si criminelle, leur but est-il atteint, et 1'enet en est-il salutaire, conune Us Ie voudraient? Nous n'osons pas nous prononcer la-dessus. On peut nous dire qu'en montrant ce gouffre creuse sous Ie sol fragile de 1'opulence, ils effrayent Ie mauvais riche, comme, au temps de la danse Macabre, on lui montrait sa fosse beante et la moit prete a 1'enlacer dans ses bras immondes. Aujourd'hui on lui montre Ie bandit crochetant sa porte et 1'assassin guettant son sommeil. Nous confessons que nous ne comprenons pas trop, comment on Ie reconciliera avec 1'humanite qu'il meprise, comment on Ie rendra sensible aux douleurs du pauvre qu'il redoute, en lui montrant ce pauvre sous la forme du format evade et du rodeur de nuit. L'affreuse mort, grincant des dents et jouant du violon dans les images d'Holbein et de ses devanciers, n'a pas trouve moyen sous cet aspect, de convertir les pervers et de consoler les victimes. Est-ce que notre litterature ne procederait pas un peu en ceci comme les artistes du moyen age et de la renaissance?.. Dans cette litterature de mysteres et d'iniquite, que Ie talent et 1'imagination ont mise a la mode, nous aimons mieux les fugures douces et suaves, que les scelerats a effet dramatique. Celles-lA peuvent entreprendre et amener des conversions, les autres font peur, et la peur ne guerit pas 1'egoisme, elle 1'augmente...".

Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности, и также далека от действительности, как и покойный романтизм. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и не верен самому себе; ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них; они только отражаются на ее поверхности. Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее: гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина; а натурализму не поддался ни один, даже второклассный, талант.

Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. Приступаем к той части его статьи, которая для нас особенно интересна: к суждению о так называемой партии славянофильской. Происхождение ее критики объясняют следующим образом: "Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник славянофильства". Коротко и ясно; но верно ли?

Сравнение Иоанна III с Петром встречается у Карамзина в томе VI, гл. 7-й. Вот начало этого места: "Новейшие историки замечают в Иоанне разительное сходство с Петром Первым; оба без сомнения велики; но Иоанн" и пр. Далее: "Не здесь, но в истории Петра должно исследовать, кто из сих двух венценосцев поступил благоразумнее или согласнее с истинною пользою отечества". Итак, сравнение и суждение отложено; нечего искать его; здесь же показаны только некоторые различия в целях и образе действия; например: "Не видим, чтобы Иоанн пекся о просвещении умов науками... он хотел единственно великолепия, силы", и, конечно, никто в этих словах не увидит предпочтения в пользу Иоанна, а простое указание различия, объясняемого различными потребностями двух царствований, разделенных двумя веками. В том же месте Карамзин говорит, что Иоанн ввел Россию в государственную систему Европы и заимствовал искусства у "образованных народов, но не мыслил о введении новых обычаев, о перемене нравственного характера подданных; принимал только тех иностранцев, от которых ожидал пользы в деле художеств, ремесел, торговли и политики, и оказывал им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению своего народа... Петр думал возвысить себя чужеземным названием Императора; Иоанн гордился древним именем Великого Князя". Здесь действительно проглядывает предпочтение; но не должно забывать, что Карамзин писал в такую эпоху, когда слишком худо знали и мало ценили старину, когда, под влиянием суждения иностранцев, у нас возводили государственное величие России не выше Петра. Карамзин во многих случаях писал ввиду современного предубеждения. Наконец, если бы даже из одного этого места мы захотели вывести образ мыслей Карамзина о предмете, о котором он не сказал решительного слова, то все, что мы имели бы право приписать ему, заключалось бы в следующем: Иоанн III уберегся от некоторых крайностей, в которые вовлечен был Петр I пристрастием к иностранцам. Следует ли из этого, что Иоанн III был выше Петра, и вправе ли был критик говорить об этом, как о деле известном? Во всяком случае, мысль Карамзина заключала бы в себе не более, как суждение о сравнительном достоинстве двух личностей - и только. Самое суждение может быть справедливо и ошибочно, но никак не может быть распространено на две различные эпохи, еще менее служить источником какой-либо системы.

Второе мнение, приписанное Карамзину, еще страннее. Во-первых, что значит слово лучшей Думал ли, например, Карамзин, что русское государство до Петра было стройнее и могущественнее; или что учреждения Иоанна IV и Бориса Годунова были лучше учреждений Екатерины;

или что войско, разбитое при Калке, было лучше войска, одержавшего Полтавскую победу? Ведь это также вещи хорошие. Но, может быть, он думал, что до Петра высшие сословия связаны были с низшими теснее, чем после реформы; что общество было цельнее и тверже в своих убеждениях? Ведь и цельность общества и твердость убеждений вещи не дурные. Что ж, наконец, по вашему мнению, думал Карамзин? Слово лучше имело бы смысл только в том случае, если бы Карамзин сказал где-нибудь, что реформою Петра Россия ничего не выиграла или потеряла существенное, получив взамен излишнее, что вообще реформа была шагом назад. Но зачем гадать об исторических убеждениях Карамзина, когда их можно извлечь из собственных его слов? Всякому, кто прочел "Отрывок о древней и новой России", известно, что Карамзин видел в русской истории прогрессивный ход;

что в сближении древней допетровской России с Европою и в заимствовании от нее воинских уставов, системы дипломатической, образа воспитания или учения, самого светского обхождения - они видели торжество явной пользы, явного превосходства над старым навыком (это подлинные слова его, стр. XLV). Далее, перечислив все личные достоинства, все подвиги Петра, все, чем обязана ему Россия, Карамзин сказал: "Но мы, россияне, имея перед глазами свою историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного? Забудем ли князей Московских: Иоанна I, Иоанна III, которые, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную и, что не менее важно, учредили твердое в ней правление единовластное? Петр нашел средства делать великое. Князья Московские приготовляли оное". Вот что думал Карамзин, и вот пояснение сравнения Иоанна III с Петром I. Наконец, Карамзин написал следующие строки: "Сравнивая все известные нам времена России, едва ли не всякий из нас скажет, что время Екатерины было одно из счастливейших для России, едва ли не всякий из нас пожелал бы жить тогда". Из каких же источников известно критику, что в глазах Карамзина Русь допетровская была лучше новой?

Итак, Карамзину приписано мнение, которого он не имел и, следовательно, не мог передать славянофилам.

Начав с двойного промаха, критик говорит: "По рассмотрении ближе причин, вызвавших явление славянофильства, нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии (т.е. славянофильства) чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя... Положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы решительно не понимают, потому что мерят его на восточный аршин), но в том, что они говорят против русского европеизма; а об этом они говорят много дельного" и тд.

Которая из двух сторон существует для другой - решит время; во всяком случае, хорошо было бы и то, если бы встреченное им противоречие внушило не-славянофи-лам (как называет их автор) счастливую мысль подвергнуть свои убеждения строгой поверке и, буде возможно, оправдать их. Критик не нашел интереса говорить о положительной стороне доктрины славянофилов; наше дело идти за ним по пятам, куда он ведет; потому и мы отстраним этот предмет, заметив ему мимоходом, что если бы заменить слова Восток и Запад другими, в настоящем случае тождественными, то дело, может быть, прояснилось бы для него. Покойный Валуев очень ясно определил в предисловии к своему "Историческому Сборнику", что значит Восток. Это значит: не Китай, не исламизм, не татары, а мир славяно-православный, нам единоплеменный и единоверный, вызванный к сознанию своего единства и своей силы явлением Русского государства. В отличие от него, Запад значит: мир романо-германский, или католико-протестантский. Есть ли между ними существенное, коренное различие и, следовательно, условие борьбы, в какой бы, впрочем, то ни было сфере, в этом нетрудно убедиться - стоит несколько времени сряду проследить за иностранными газетами и политическими брошюрами. Из них мы узнали бы что Европа давно почувствовала в историческом явлении России и в пробуждении славянского племени присутствие какой-то новой силы, для которой она не находит у себя мерила. Она бы и рада убедиться, вместе с крипйЙОМ, в несостоятельности предчувствия о победе восточного начала над западным; да почему-то ей не верится} Что касается до обвинения в непонимании Запада, ТО мы могли бы сказать в ответ, что не-славянофилы понимают России, потому что мерят ее на западный аршин;

но мы желали бы оправдаться, если бы только мы звали, что именно значит теперь Запад и Европа. Было Время, когда под словом Европа разумели аудиторию N-ского университета, потом - два или три журнала; издающиеся в Париже; но что именно оно значит теперь, нам неизвестно.

Допустив основательность нападения славянофилов против русского европеизма, критик говорит: "Нельзя остановиться на признании справедливости какого та" то ни было факта, а должно исследовать его причины, в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников". Не сделали - конечно, потому, что это такое дело, над которым, вероятно, будет трудиться не одно поколение; не делали - это несправедливо. Критик согласится по крайней мере, что им стоило немалого труда заставить признать необходимость самой задачи; не далее как на следующей странице он возражает на приписанную им нелепость следующими словами: "Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя". Наконец мы слышим из уст противной стороны повторение мысли, высказанной и пущенной в ход славянофилами. Почему она обращена против них, это трудно понять; но, во всяком случае, они определили задачу, стремление, к которому приобщается теперь сам критик. До сих пор оно ограничивается сферою ученых разысканий; на этом поприще, то есть на поприще исследований нашей народности в истории и литературе, славянофилы сделали хоть что-нибудь; 9 что сделали неславянофилы, неизвестно.

Последний выписанный нами отрывок служит ответом вот на какие слова: "Неужели славянофилы правы, и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не условились между собою)?" В другом месте: "По их мнению (литературных старообрядцев), реформа Петра убила в России народность, а следовательно, и всякий дух жизни, так что России, для своего спасения, не остается ничего другого, как снова обратиться к благодатным, полупатриархальным нравам времен Кошихина".

Признаемся, мы прочли эти строки не без досады. Если все наши споры должны содействовать развитию сознательных убеждений, то первым условием их должна быть обоюдная добросовестность. Мы не смеем думать, чтобы нам удалось когда-нибудь склонить наших противников на нашу сторону; но если они делают нам честь излагать и опровергать наш образ мыслей, то мы вправе требовать от них, чтоб они выслушивали нас. Вы возражаете нам, очень хорошо; но зачем же после того затыкать себе уши? Разве для того, чтобы не слышать ответа и быть вправе во второй и в третий раз повторить одно и то же возражение? Мы думали, что "Современник" оставит эту обветшалую систему. Когда и кто из славянофилов, и в каком издании, высказал ту мысль, которую критик рассудил за благо им приписать? Не все ли они единогласно говорят, что время Алексея Михайловича было временем порчи? Не сказал ли еще недавно Погодин в заключении одной статьи: избави нас Бог от застоя времен кошихинских? И, когда шла речь об утрате нашей народности, не говорили ли они всегда, что утрата не безусловная, - иначе мы бы погибли, - а утрата временная, сознательная и свободная; утрата не в смысле потери, а в том смысле, в каком человек, увлеченный в одностороннюю деятельность, временно оставляет без употребления многие свои способности, удерживая за собою право и возможность обратиться снова к их развитию? И кому приходило в голову признать случайными явление Петра Великого, его реформу и последующие события до 1812 года? Кто не признавал их исторически необходимыми? Нужно ли повторить еще раз объяснения, почти что поступившие в разряд общих мест? Кажется, незачем.

Система спора, принятая критиком в отношении к славянофилам, так удобна, что действительно трудно от нее отказаться. Обыкновенно он навязывает им то, чего они никогда не говорили, а потом опровергает их тем, что они первые сказали. Вот ответ критика на мнимый совет их обратиться ко временам кошихинским: "Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться и начать быть; пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Ска- жем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не-азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такой же энергией, как и все азиатское, в чем нет человеческого".

А вот что было напечатано в 1845 году в "Историческом Сборнике": "Пора бы, казалось, нам убедиться и в том, что многое из того, что Запад, по-видимому, уже выработал за нас и нам передал готовым и оконченным, нам еще придется начинать сызнова, но пользуясь, разумеется, всем богатым запасом его науки, его уроков и опытов. Уже время подумать и о том, чтобы нам самим и из себя вырабатывать внутренние начала своей нравственной и умственной жизни, приняв на себя и всю ответственность в ней, умея дать в ней отчет себе и другим и связать ее с своим народным прошедшим и будущим, а не довольствоваться - в пустоте своей внутренней жизни - одними убеждениями, взятыми напрокат, вместе с последней модой из Парижа или системой из Германии, - посылками без вывода или выводами без данных из силлогизма, прожитого или переживаемого другим миром. Как мы с Петром Великим приняли в себя достояние западного мира, так и этот западный или германский мир принял в себя когда-то наследие древнего человечества. Но условия нашего положения при таком займе были гораздо благоприятнее для нас и нашего будущего. Мы получили западное просвещение не как переданное нам наследство от другого, почившего мира, но как плод и опыт другой, более изведавшей и блестящей жизни, которая нам предложила свои уроки. Воспользоваться этими уроками и опытами, познакомиться с этим вновь для нас открывшимся, более просвещенным миром было для России, бесспорно, необходимостью; но воспользоваться тем или другим опытом, устроить себе то или другое явление из его жизни предоставлено было нашему выбору".

Конечно, не все в разбираемой нами статье есть повторение старого. Вот, например, мысль совершенно оригинальная: "Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль - об этом пока еще рано нам хлопотать". Кажется, национальная жизнь, сознанная народом, есть его слово. Не хлопотать о мысли и слове значит не сознавать своей жизни, не стараться сознать ее. Хорош совет! Г-н Кавелин доказывал, что до XIII века в России не было сознания; г. Белинский пошел далее и сказал в начале своей статьи, "что Ломоносов не мог найти содержания для своей поэзии в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не было никаких умственных и нравственных интересов". Наконец, и этого показалось мало: выходит, что и теперь даже рано хлопотать о сознании. Читая подобные отзывы, не знаешь, чему более удивляться: широте ли размаха, о которой говорит г. Никитенко в своей статье, или необыкновенной быстроте, с которой разрослась мысль, пущенная в ход счастливой рукой г. Кавелина и подхваченная г. Белинским? При этом встречается только одно затруднение: как согласить совет повоздержаться в деле сознания с тем, который дан двумя страницами выше, "что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя". Едва ли можно будет при этом обойтись без сознания.

В последнем отрывке, нами выписанном, есть еще одна мысль, на которой следует остановиться. Критик (все-таки в опровержение или в дополнение к образу мыслей славянофилов) объявляет, что надобно любить и заимствовать только человеческое и отвергать все национальное, в чем нет человеческого. Подобным правилом оканчивается и статья г. Кавелина, нами разобранная;

наконец, то же самое повторялось и вероятно, будет повторяться много раз. Читая эти добродушные советы, можно подумать, что ко всему, что может быть заимствовано нами, прибит ярлычок с надписью человеческое или национальное, и что есть люди, колеблющиеся в выборе.

Да кто же взял на себя труд сортировки? Где образчики для определения национального и человеческого? Неужели все то, что выдаваемо было и выдается за общечеловеческое, должно быть принято на веру? Католик вполне уверен, что учение Римской церкви, практические правила, ею предписанные, безусловно истинны для всех времен и народов. По его понятиям, католическое и человеческое - слова тождественные, и с этим убеждением он заводит пропаганду. Француз прошлого века был почти уверен, что французский язык есть язык челове- ческий, а не национальный, что нравы французские решительно человеческие. Ни тому ни другому мы не верим. Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит надобно прибегнуть к внутреннему признаку, то есть определить истину и достоинство каждой идеи, каждого учреждения. Итак, вместо слов: общечеловеческое и национальное будем употреблять следующие, в этом случае тождественные: безусловно-истинное и условно-истинное или условно-ложное (это все равно), и тогда наставление г. Белинского получит следующий смысл: пора нам перестать восхищаться полуложным, пора и уважать и любить только безусловно-истинное. Да кто ж когда-либо думал иначе? Какая школа сознательно предпочитала ложное истинному? Правда, многие, лучше сказать, все они, стремясь к абсолютно истинному, в то же время принимали и навязывали другим много национального и ложного. То же будет с вами и с нами, потому что ни вы, ни мы не безошибочны. Это - несчастье, конечно, но не порок. Ваш совет хорош, но не нов; прежде чем вы его предложили, им руководствовалось все человечество; повторяя его, вы ничего не уясняете и не даете средств его исполнить. Вместо того, чтоб играть словами: народное и человеческое, лучше укажите норму или признак человеческого, составьте свод человеческих начал; тогда мы примем его или отвергнем, по крайней мере будет что принять, - а до сих пор вы предлагали нам условное выражение, под которым можно разуметь что угодно. Наконец, и общечеловеческих начал нельзя пересчитать по пальцам; как выражение человеческой сущности, они должны составлять одно целое, проникнутое одним духом: формулировав основные начала, вы должны будете определить и приложения их в различных сферах жизни. Все это также нелегко, а главное - это задача не нашего времени, а постоянная задача всех времен. Итак, сказавши: мы хотим общечеловеческого, а не национального, - вы не решили спора. С вопросом: что есть общечеловеческое и как отличить его от национального, - спор только что начнется. Приложите это к предмету наших толков, и тогда вы увидите, что мы дорожим старою Русью не потому, что она старая или что она наша, а потому, что мы видим в ней выражение тех начал, которые мы считаем человеческими или истинными, а вы, может быть, считаете национальными и временными. Точно так г. Кавелин полагает, что мы заимствовали у Европы не ее исключительно национальные элементы, которые во время реформы, будто бы, исчезли или исчезали, а общечеловеческие; а мы, вероятно, по ближайшем определении этих элементов, признали бы в них многое за народное и ложное.

Критик не взял на себя труда возвести спора до основных вопросов и продолжает по-своему излагать образ мыслей славянофилов. "Одни, - говорит он, - смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе". Славянофилы уважают дом, в котором живет русский крестьянин, каков бы он ни был, и пищу, добытую его трудом, какова бы она ни была; они удивляются, что есть на свете люди, которые могут находить удовольствие говорить об этом с неуважением; наконец, они не хуже других чувствуют неудобство курной избы, лишения и соблазны, которым подвергается крестьянин; но они думают, что брюзгливая чопорность, с которою натуральная школа говорит о курной избе, не есть необходимый приступ к ее перестройке, что вообще ирония и насмешка заключают в себе мало побуждений к улучшениям. "Другие, - продолжает критик, - сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое и неясно, намеками, указывают нам на смирение как на выражение русской национальности. Им можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны, но что она едва ли может составить то, что называется

народность ю". Заметим и мы, что никогда никому не приходило в голову видеть в свойстве народа (в этом смысле, если мы не ошибаемся, автор употребляет слово смирение) высшее его начало. Свойство, как природное определение, не может быть началом, точно так как нельзя сказать о человеке, что его высшее начало есть его сангвинический темперамент. Смирение само по себе, к ак свойство. может быть достоинством, может быть и пороком, признаком силы и слабости, смотря по тому, от чего оно происходит и перед чем народ или человек смиряется; как начало, смирение есть нравственная обязанность, предполагающая известные убеждения, известное понятие об отношении человека к Богу и к другим людям, и в таком случае оно рассматривается и оценивается в совокупности с целым строем верований и духовных стремлений. Но мы не понимаем, почему

свойство общечеловеческое не может составить того, что называют народностью. Казалось бы, наоборот. Что же такое народность, если не общечеловеческое начало, развитие которого достается в удел одному племени преимущественно перед другими, вследствие особенного сочувствия между этим началом и природными свойствами народа? Так, личность есть начало общечеловеческое, которое развито преимущественно племенем германским, и потому сделалось его национальным определением.

То же самое странное возражение делает автор по поводу любви: "Толкуют еще о любви, -говорит он, - как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным... Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще, и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово... Ошибка здесь в том, - продолжает критик, - что относительное принято за безусловное". Нет, ошибка в том, что вы, вероятно, без умысла, второпях, вставили одно лишнее слово: исключительно. Оно, конечно, придает мысли особенную силу и для эффекта недурно, но зато оно искажает мнение, на которое вы возражаете. Любовь есть свойство общечеловеческое, доступное каждому лицу, но которое в одном племени может быть гораздо более развито, чем в другом; например, то племя, которого жестокость к рабам и побежденным была неумолима, в этом случае оказывало в себе менее любви, чем то, которое смотрело на них с семейной точки зрения. Точно так, зрение есть свойство общечеловеческое, а есть люди зоркие, есть близорукие, есть слепые. Наконец, что гораздо важнее, одно племя может верить твердо в творческую силу любви и стремиться основать на ней ' общественный союз; другое племя может вовсе не доверять ей, а, допуская ее только как роскошь, основывать свое благосостояние на законе и принуждении. Отличается ли русский народ преобладанием любви и доверием к ней - это другой вопрос. Критик не доказал противного, потому что стремление народа не доказывается в десяти строках, примерами, выхваченными из его истории. Из того, что закон был нарушаем, не следует, чтобы не признавали его обязательным. Мы не станем приводить доказательств в пользу другого мнения, но мы берем на себя доказать тем способом, который употребил критик, что любой народ имеет или не имеет любое народное свойство.

Замечательно, между прочим, противоречие, в которое впадает автор, толкуя о любви. Он признал ее за общечеловеческое свойство всякого племени, как дыхание, жажда и пр., следовательно, без которого племя быть не может;

затем, чрез 15 строк, мы читаем: "Национальным началом она (т.е. любовь) никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь как бытовая сторона жизни". Да в каком же виде и где она уцелела, если ее нет в быту? Разве в учреждениях или в книгах? Не очевидно ли, что отсутствие ее как бытовой стороны все равно, что совершенное отсутствие; и следовательно, русский народ утратил, вместе с патриархальными нравами, общечеловеческое свойство, столь же необходимое и неотъемлемое, как жажда, дыхание и т.д.

Вот все, что г. Белинский сказал о славянофилах.

В этой части его статьи есть мысли нелепые; это те, которые произвольно приписаны славянофилам. Повторим их: Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни.

Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Кошихина или Гостомысла.

Свойство смирения есть русское национальное начало.

Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам.

Встречаются также мысли совершенно справедливые: это те, которыми г. Белинский возражает славянофилам, также произвольно, потому что некоторые из этих мыс-

лей они первые пустили в ход, а других никогда не думали отвергать. Вот они: Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя.

Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее, нельзя.

Реформа Петра не могла быть случайна.

Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское.

Крепкое политическое и государственное устройство есть ручательство за внутреннюю силу народа.

Смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще.

Впрочем, г. критик в одном месте заранее просит извинения у гг. славянофилов на случай, если бы, по неумышленной ошибке с его стороны, оказалось, что в его статье приписано им что-нибудь такое, чего они не думали или не говорили. Если бы г. критик предвидел также противоположный случай, то есть что, может быть, в числе возражений встретятся мысли самих гг. славянофилов, тогда оговорка его была бы совершенно полна и обнимала бы всю его статью, во сколько она касается до его противников.

Мы, с своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли оттого, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел до основной причины разномыслия. Заключим наш ответ такою же просьбою о снисхождении к нашим ошибкам и благодарностью г. критику за желание быть беспристрастным, обнаруженное в его статье и которое, надеемся, когда-нибудь исполнится.


1 В остзейских городах, Риге, Ревеле, Дерпте и пр., первобытное устройство гильдий сохранилось доселе.

2 Хотя слово братство пущено в ход еще в эпоху революции, но нельзя отрицать, что теперь его понимают иначе и глубже.

3 Вспомним еще, что в статье о Жижне Ж.Занд, кажется, первая из западных писателей, поняла глубокий смысл восстания гуситов как отчаянной борьбы за сохранение целости церковной общины, в которую католицизм вводил насильственно раздвоение, привилегированное сословие и т.д.

4 Определение индивидуализма так похоже на то, которое дает автор статьи, что его любопытно выписать:"Ье principe de 1'individualisme est celui qui, prenant 1'honune en dehois de la societe, te rend seuljuge de ce qui 1'entoure et de lui-meme, lui donne un sentiment exalte, de ses droits, sans lui indiquer ses devoilS, 1'abandonne a ses propres forces, et pour tout gouvemement, proclame Ie laisser-faire".

5 Заметим, что в книге Штейна (о социализме, у которого, как кажется, автор заимствовал теоретическую часть своей статьи), нить выводов обрывается именно на этом моменте.

6 Дружина существовала у нас в двух водах: как ближайшее окружение почетного лица, князя или боярина, и как совокупностьлюдей, собравшихся для общего дела и избравших себе предводителя на время и для известной цели. В первом случае, когда дружина служит лицу, деятельность ее многообразна: дружинник - и воин, и советник, и правитель; во втором случае связующим началом служит единство стремления или общее предприятие, и как скоро оно кончается, дружина исчезает. Очевидно, что только в первом случае, то есть при отношениях личных, могло иметь место родовое начало.

7 Кстати заметить, что это освящение общинного начала ощутительно во всем, хотя упущено из виду г. Кавелиным. Например: древние города, по его мнению, были совокупления обжившихся вместе семейств. В христианскую эпоху они получили другой характер и особенные названия от кафедральных церквей, которые сделались средоточиями их. Киев - дом Св. Софии; Новгород - тоже; Псков - дом Св. Троицы; Изборск - дом Св. Николая; Москва - дом Св. Богородицы.

8 Это не совсем справедливо: сознания отрицать нельзя. Вспомним, что Петр Первый заказывал обличительные и сатирические книги Феофану Прокоповичу.

9 Стоит упомянуть о трудах Венелина, Шевырева, Погодина и пр.

Юрий Федорович Самарин. Избранные произведения. М., 1996. С. 411 - 483


© К. Костюк, Москва, 1999

Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г-н Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Ни-китенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает ими и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и к несчастию усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.

Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения, и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен - не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысли на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности, талант писателя не может возрастать.

В статье г. Белинского, помещенной в №1 "Современника", говорится о многом: в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; тут же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философических вопросов, например: об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т.д.; но по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой петербургские журналы придумали название натурально и. В той же статье помещена характеристика направления славянофилов или староверов, писанная с претензией на беспристрастие, которая делает честь ее автору.

Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет .нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием.

Материал дан Гоголем или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безотвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высоко-поэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился, как рудокоп, почуявший под землею еще нетронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно-истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить, - это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, то есть взяла у него одно содержание; она даже не прибавила к нему ни лепты: Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков, натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, напр., по бородавке на носу, по цвету жилета и т.п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материал.

Направление заимствовано у новейшей французской литературы: это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство. В то самое время, когда во Франции социальные вопросы выдвинулись на первый план, оставив за собою интересы политики, изящная литература, недавно предъявлявшая громкие притязания под знаменем романтизма, потеряла всякую самостоятельность. Участие к искусству охладело; теперь новое произведение обращает на себя внимание и оценивается не по художественному его достоинству, а по тому, настолько оно подвигает тот или другой общественный вопрос и чего можно ожидать от предлагаемого разрешения: пользы или вреда. Сожалеть об этом незачем уже потому, что во Франции, несмотря на претензии романтизма, искусство, на самом деле, никогда не было и вряд ли когда-нибудь будет самостоятельно. Изящная литература поступила на службу социальных школ. На долю ее досталось быть вечно настороже современных движений, ловить в них доказательства в пользу одного учения, опровержения против другого и облекать доводы и возражения в заманчивые и ужасающие образы. Таким образом, она, как ловкий приказчик, подделываясь под вкус публики и соблазняя ее яркими вывесками, заманивает к себе в лавку толпу покупателей, отбивает их от соседнего продавца и помогает своему господину сбывать товар, - иными словами, вербовать последователей. Приняв это направление, изящная литература, разумеется, должна была сделаться одностороннею. Вместо того, чтобы изображать предметы в их истине, как они есть, она стала изображать их так, как выгоднее для ее цели. Это не грех. Адвокат обвинителя принимает на себя обязанность своего звания - поддерживать обвинение во что бы то ни стало; адвокат обвиненного, наоборот, умышленно клонит обстоятельства дела к оправданию своего клиента. Грех заключается только в том, что повествователь хитрит, выдавая себя за повествователя, а не за адвоката, и что художественная форма в этом случае нечто вроде подкупа. Возникнув среди споров и под их влиянием, изящная литература должна была отказаться от спокойного созерцания жизни (которое, заметим мимоходом, вовсе не тождественно с равнодушием) и принять в себя как основное двигательное начало - одушевление страсти, как цель - возбуждение страсти. В этом главная ее вина, ибо страсть оскверняет все то, во что ее вмешивают: зло, уничтоженное во внутренней страсти, переживает себя и укрывается с правом воскреснуть в том самом побуждении, которое его сокрушило; дело само по себе доброе, но, задуманное и совершенное под ее влиянием, уже тем самым принимает на себя начало порчи, которое неминуемо отзовется в его последствиях. Наконец, новейшая литература поневоле отступилась от слишком докучливой добросовестности. Почему, например, не рассказать подробно одних преступлений такого-то человека, умолчав или упомянув слегка о его добрых делах? - ведь этот человек очевидно вреден, и гибель его принесет пользу.. Почему не преувеличить пагубных последствий такого-то учреждения? - ведь оно не должно оставаться. Почему не оклеветать мерзавца, не идеализировать честного человека, почему не очернить настоящего и не выставить в соблазнительном свете предполагаемой будущности? - ведь все это с доброю целью, а цель... Впрочем, новейшая литература ненавидит иезуитов и не имеет с ними ничего общего. Мы никак не хотим сказать, чтобы все исчисленные недостатки встречались в каждом из писателей, принадлежащих к новейшей школе французских повествователей, ни даже, чтобы в ком-либо из них они преобладали над лучшими свойствами. Мы думаем, что литература не могла избегнуть их вследствие односторонности, в которую вовлек ее закон исторического развития Франции - через отрицание крайностей. Отстранив теперь все, что свойственно одной Франции и что не может повториться в иной земле, мы удержим общий характер направления, который отразился и в нашей литературе по той самой причине, по которой отражался в ней когда-то французский классицизм, а после него французский романтизм. Повторяем опять: это клевета на действительность, в смысле преувеличения темных ее сторон, допущенная для поощрения к совершенствованию, - стремление, в основе своей благородное, похвальное, но сознанное ложно и потому бесплодное.

Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее. Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется: бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательство и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас: беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т.д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и немудрено: французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь. Быт чиновничий, кажется, уже почти исчерпан;

теперь в моде быт провинциальный, деревенский и городской. Лица, в нем действующие, с точки зрения наших нравоописателей, подводятся под два разряда: бьющих и ругающих, битых и ругаемых; побои и брань составляют как бы общую основу, на которой бледными красками набрасывается слегка пошлый узор любовной интриги.

Лица, принадлежащие к первому разряду и действующие наступательно на второй класс, также дерутся между собою, хотя редко; но ругаются беспрерывно, особенно мужья с женами, впрочем, утонченнее, не так грубо, как в соприкосновении их с лицами второго разряда. В первом случае брань принимает характер поучения и наставления. При этом соблюдается, чтобы лицо, выводимое на сцену, в ту самую минуту, когда оно начинает браниться или заносит руку, непременно заговаривало о безнравственности нынешнего общества, о святой старине и о семейных обязанностях. Это производит особенно приятный эффект. К требованиям натуральной школы, строго соблюдаемым, принадлежит также отчетливое описание местности и одежды: форма мебели, пятна на стенах, прорехи на обоях должны быть подробно перечислены, как в образцовой инвентарной описи. Наконец, всякий раз, когда действующие лица садятся пить чай, или обедать, или ужинать, или ложатся спать, должно ставить о том читателя в известность, а также о числе выкуриваемых трубок. Таким образом достигается двойная цель: во-первых, одна половина действительности изображается в ее истине, во-вторых, причиняется огорчение и досада плаксивому романтику. Справедливость требует заметить, что теми же средствами достигается и еще побочная цель, а именно: наводится нестерпимая скука на читателя; но это небольшая беда.

Второй разряд действующих лиц, то есть объекты побоев и брани, обыкновенно занимают второстепенное место, более как целая толпа, чем поодиночке. О них говорится слегка, потому что Гоголь до сих пор еще мало рассказал о них. Не менее того и они имеют свою определенную роль, которая состоит в зевании и в почесывании за затылком или за спиною. В разговоре же они обыкновенно развивают тему, пущенную в ход Селифа-ном: почему мужика не посечь? - мужика посечь нужно...

Таковы главные элементы произведений натуральной школы. Заглавия обыкновенно берут самые простые, но как можно общее, например: помещик, помещица, село, родственники, и в этом роде. Разумеется, от этих форм есть много отступлений; но здесь дело идет об общих чертах, повторяющихся чаще других. Известно, что в натуральной школе особенно хвалят не того или другого писателя, не то или другое произведение, а именно то, что есть целая школа, что пишут много и все в одном роде. Отрицательное удобство этого рода заключается, во-первых, в том, что он не допускает глубоко постигнутых и резко отмеченных личностей; личностей, в этом смысле, мы вовсе не находим: это - все типы, т.е. имена собственные с отчествами: Аграфена Петровна, Мавра Терентьевна, Антон Никифорович, и все с заплывшими глазами и отвислыми щеками. Второе достоинство то, что так как нет развития личных характеров, а интрига большею частью завязывается слабым узлом, то всякий рассказ можно на любом месте прервать и также тянуть до бесконечности. Само собою разумеется, что над всем этим должна парить незримая личность писателя, снисходящего до изображения пошлого, с высокою целью пробудить сознание и спасительный ужас нравственного застоя. Он, по-видимому, равнодушно, даже как будто бы охотно, опускается в этот жалкий круг. Но неужели вы лишены проницательности и не чувствуете, как глубоко уязвляет его душу соприкосновение с грубым и пошлым, и какая потребна энергия, чтобы столько душевных мук затаить под мнимою беспечностью?

Другое различие между французскими и нашими повествователями заключается в том, что первые менее односторонни, чем вторые, по крайней мере боятся впасть в односторонность. Эта боязнь совершенно чужда натуральной школе. Перебирая последние романы, изданные во Франции с притязанием на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и темные стороны общества. Напротив, везде, в противоположность извергам, негодяям, плутам и ханжам, изображаются лица, принадлежащие к одним сословиям и занимающие в обществе одинаковое положение с первыми, но честные, благородные, щедрые и набожные. Говорят, что типы честных людей удаются хуже, чем типы негодяев: это отчасти справедливо; но еще справедливее то, что ни те ни другие не имеют художественного достоинства, пишутся не с художественною целью, а потому должно судить о них не по выполнению, а по намерению. Намерение очевидно: это желание отличить злоупотребления от принципа, боязнь излишним обобщением обвинений наклепать на невинных и чрез это потерять доверие или даже возбудить негодование. Конечно, большею частью односторонность берет свое, и доброе намерение не выполняется; но все же оно видно, и это важно. Круг обвиненных широк, но оставляется место и для оправданных; те и другие заключаются в одной народной среде; в ней - недуг, в ней же и врачевание, а не вне ее. На это нельзя не обратить внимания, потому что в этом выражается чувство уважения к своему народу, сознание его нравственного достоинства, ограничивающее антипатии писателей. Свободное ли это ограничение или вынужденное общественным мнением (второе было бы еще важнее), нам все равно; дело в том, что и в новейшей Франции есть много людей карамзинского периода, которыми не пренебрегают. Наши повествователи, как сказали мы, не изображают ни убийц, ни воров, ни предателей: они изображают людей гнусных и пошлых, но зато, в той среде, которую они избрали в жертву своего юмора и благородного негодования, другого рода людей они не допускают; а эта среда обнимает ни более ни менее как провинциальный быт: помещиков и крестьян. Таким образом, все одно да одно - брань, побои, обжорство и сплетни. Это, наконец, навело бы отчаяние вовсе не спасительное для нашего общества, если бы не наводило скуки, предохраняющей от всякого иного впечатления. Односторонность французских писателей, имеющая пределы, объясняется характером общества, в котором они живут, ожесточением партий, одушевлением страсти. У нас нет партий, нет ожесточения; в писателях наших вовсе нет ни злобы, ни страсти. Почему же они впали в односторонность неограниченную? - Именно потому, что у нас односторонность невинна и безопасна, что самое направление есть плод подражания, а не действительных потребностей общества, и потому забавляет его или наводит на него скуку, не задевая за живое. Общество это чувствует; кажется, что чувствуют и повествователи. Почему, в самом деле, не пострелять холостыми зарядами? Если бы в ружье была пуля, тогда бы, конечно, не стали палить из него наудачу... Впрочем, натурализм может иметь одну вредную сторону. Объяснимся.

Замечательно, что французские писатели, начиная с первоклассных и до поставщиков повестей, обличают общество, часто клевещут на него, но почти всегда щадят простой народ и заступаются за него (удачно или нет - это другой вопрос, уже устраненный нами). Они полагают, что творческое начало - в народе; что жизнь общественная обновляется приливом сил, в нем заключенных;

что преобразования в учреждениях тогда только возможны, когда требование их, более или менее ясно сознанное, идет от народа, когда понятие его шире и выше юридических форм. Поэтому очень понятно, что люди прогресса указывают на высокие качества народа, может быть, преувеличивают их. Ко всему этому присоединяется естественное чувство справедливости: народ всегда и везде менее виновен, чем другие сословия, и всегда долее и тяжелее других искупает каждую вину, свою и чужую.

Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек: она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы; пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же; в этом нет беды, - они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит, - судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что ж выиграет наш народ, если, от частого повторения одного и того же, читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью; на предположения по улучшению его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими... Хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным: мы знаем, что это не прямое, а косвенное, непредвиденное последствие их, - не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.

Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия;

мы не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием к формальной законности, как среднее сословие западное; в ответе на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, чтобы мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда благо всей земли потребовало разлучения как всенародной жертвы. Оно было временным, неизбежным последствием Петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением; мы не понимаем народа и потому-то мало ему доверяем; незнание - вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет. Везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых: он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни. Потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни, и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равно- весия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушенное в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усваивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе - он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того, вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным; как будто эта часть общества слишком низко себя ценит и нуждается в ободрении? Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования, совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего; как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа? Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках: захочет ли он ехать в нашу деревню, и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие? Каким же образом наш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которыми здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?... Повторяем опять, никто не вправе заподозревать намерения: мы верим, что оно чисто и благородно; но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того, и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова

Ж.3анда из предисловия к "Чертовой Луже", слова, сами по себе замечательные, и которые нетрудно приложить к нашей литературе: "Certains artistes de notre temps, jetant un regard serieux sur ce qui les entoure, s'attachent a peindre la douleur, 1'abjection de la misere, Ie fumier de Lazare. Ceci peut etre du domaine de 1'art et de la philosophic; mais en poignant la misere si laide, si avilie, parfois si vicieuse et si criminelle, leur but est-il atteint, et 1'enet en est-il salutaire, conune Us Ie voudraient? Nous n'osons pas nous prononcer la-dessus. On peut nous dire qu'en montrant ce gouffre creuse sous Ie sol fragile de 1'opulence, ils effrayent Ie mauvais riche, comme, au temps de la danse Macabre, on lui montrait sa fosse beante et la moit prete a 1'enlacer dans ses bras immondes. Aujourd'hui on lui montre Ie bandit crochetant sa porte et 1'assassin guettant son sommeil. Nous confessons que nous ne comprenons pas trop, comment on Ie reconciliera avec 1'humanite qu'il meprise, comment on Ie rendra sensible aux douleurs du pauvre qu'il redoute, en lui montrant ce pauvre sous la forme du format evade et du rodeur de nuit. L'affreuse mort, grincant des dents et jouant du violon dans les images d'Holbein et de ses devanciers, n'a pas trouve moyen sous cet aspect, de convertir les pervers et de consoler les victimes. Est-ce que notre litterature ne procederait pas un peu en ceci comme les artistes du moyen age et de la renaissance?.. Dans cette litterature de mysteres et d'iniquite, que Ie talent et 1'imagination ont mise a la mode, nous aimons mieux les fugures douces et suaves, que les scelerats a effet dramatique. Celles-lA peuvent entreprendre et amener des conversions, les autres font peur, et la peur ne guerit pas 1'egoisme, elle 1'augmente...".

Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности, и также далека от действительности, как и покойный романтизм. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и не верен самому себе; ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них; они только отражаются на ее поверхности. Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее: гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина; а натурализму не поддался ни один, даже второклассный, талант.

Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. Приступаем к той части его статьи, которая для нас особенно интересна: к суждению о так называемой партии славянофильской. Происхождение ее критики объясняют следующим образом: "Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник славянофильства". Коротко и ясно; но верно ли?

Сравнение Иоанна III с Петром встречается у Карамзина в томе VI, гл. 7-й. Вот начало этого места: "Новейшие историки замечают в Иоанне разительное сходство с Петром Первым; оба без сомнения велики; но Иоанн" и пр. Далее: "Не здесь, но в истории Петра должно исследовать, кто из сих двух венценосцев поступил благоразумнее или согласнее с истинною пользою отечества". Итак, сравнение и суждение отложено; нечего искать его; здесь же показаны только некоторые различия в целях и образе действия; например: "Не видим, чтобы Иоанн пекся о просвещении умов науками... он хотел единственно великолепия, силы", и, конечно, никто в этих словах не увидит предпочтения в пользу Иоанна, а простое указание различия, объясняемого различными потребностями двух царствований, разделенных двумя веками. В том же месте Карамзин говорит, что Иоанн ввел Россию в государственную систему Европы и заимствовал искусства у "образованных народов, но не мыслил о введении новых обычаев, о перемене нравственного характера подданных; принимал только тех иностранцев, от которых ожидал пользы в деле художеств, ремесел, торговли и политики, и оказывал им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению своего народа... Петр думал возвысить себя чужеземным названием Императора; Иоанн гордился древним именем Великого Князя". Здесь действительно проглядывает предпочтение; но не должно забывать, что Карамзин писал в такую эпоху, когда слишком худо знали и мало ценили старину, когда, под влиянием суждения иностранцев, у нас возводили государственное величие России не выше Петра. Карамзин во многих случаях писал ввиду современного предубеждения. Наконец, если бы даже из одного этого места мы захотели вывести образ мыслей Карамзина о предмете, о котором он не сказал решительного слова, то все, что мы имели бы право приписать ему, заключалось бы в следующем: Иоанн III уберегся от некоторых крайностей, в которые вовлечен был Петр I пристрастием к иностранцам. Следует ли из этого, что Иоанн III был выше Петра, и вправе ли был критик говорить об этом, как о деле известном? Во всяком случае, мысль Карамзина заключала бы в себе не более, как суждение о сравнительном достоинстве двух личностей - и только. Самое суждение может быть справедливо и ошибочно, но никак не может быть распространено на две различные эпохи, еще менее служить источником какой-либо системы.

Второе мнение, приписанное Карамзину, еще страннее. Во-первых, что значит слово лучшей Думал ли, например, Карамзин, что русское государство до Петра было стройнее и могущественнее; или что учреждения Иоанна IV и Бориса Годунова были лучше учреждений Екатерины;

или что войско, разбитое при Калке, было лучше войска, одержавшего Полтавскую победу? Ведь это также вещи хорошие. Но, может быть, он думал, что до Петра высшие сословия связаны были с низшими теснее, чем после реформы; что общество было цельнее и тверже в своих убеждениях? Ведь и цельность общества и твердость убеждений вещи не дурные. Что ж, наконец, по вашему мнению, думал Карамзин? Слово лучше имело бы смысл только в том случае, если бы Карамзин сказал где-нибудь, что реформою Петра Россия ничего не выиграла или потеряла существенное, получив взамен излишнее, что вообще реформа была шагом назад. Но зачем гадать об исторических убеждениях Карамзина, когда их можно извлечь из собственных его слов? Всякому, кто прочел "Отрывок о древней и новой России", известно, что Карамзин видел в русской истории прогрессивный ход;

что в сближении древней допетровской России с Европою и в заимствовании от нее воинских уставов, системы дипломатической, образа воспитания или учения, самого светского обхождения - они видели торжество явной пользы, явного превосходства над старым навыком (это подлинные слова его, стр. XLV). Далее, перечислив все личные достоинства, все подвиги Петра, все, чем обязана ему Россия, Карамзин сказал: "Но мы, россияне, имея перед глазами свою историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного? Забудем ли князей Московских: Иоанна I, Иоанна III, которые, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную и, что не менее важно, учредили твердое в ней правление единовластное? Петр нашел средства делать великое. Князья Московские приготовляли оное". Вот что думал Карамзин, и вот пояснение сравнения Иоанна III с Петром I. Наконец, Карамзин написал следующие строки: "Сравнивая все известные нам времена России, едва ли не всякий из нас скажет, что время Екатерины было одно из счастливейших для России, едва ли не всякий из нас пожелал бы жить тогда". Из каких же источников известно критику, что в глазах Карамзина Русь допетровская была лучше новой?

Итак, Карамзину приписано мнение, которого он не имел и, следовательно, не мог передать славянофилам.

Начав с двойного промаха, критик говорит: "По рассмотрении ближе причин, вызвавших явление славянофильства, нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии (т.е. славянофильства) чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя... Положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы решительно не понимают, потому что мерят его на восточный аршин), но в том, что они говорят против русского европеизма; а об этом они говорят много дельного" и тд.

Которая из двух сторон существует для другой - решит время; во всяком случае, хорошо было бы и то, если бы встреченное им противоречие внушило не-славянофи-лам (как называет их автор) счастливую мысль подвергнуть свои убеждения строгой поверке и, буде возможно, оправдать их. Критик не нашел интереса говорить о положительной стороне доктрины славянофилов; наше дело идти за ним по пятам, куда он ведет; потому и мы отстраним этот предмет, заметив ему мимоходом, что если бы заменить слова Восток и Запад другими, в настоящем случае тождественными, то дело, может быть, прояснилось бы для него. Покойный Валуев очень ясно определил в предисловии к своему "Историческому Сборнику", что значит Восток. Это значит: не Китай, не исламизм, не татары, а мир славяно-православный, нам единоплеменный и единоверный, вызванный к сознанию своего единства и своей силы явлением Русского государства. В отличие от него, Запад значит: мир романо-германский, или католико-протестантский. Есть ли между ними существенное, коренное различие и, следовательно, условие борьбы, в какой бы, впрочем, то ни было сфере, в этом нетрудно убедиться - стоит несколько времени сряду проследить за иностранными газетами и политическими брошюрами. Из них мы узнали бы что Европа давно почувствовала в историческом явлении России и в пробуждении славянского племени присутствие какой-то новой силы, для которой она не находит у себя мерила. Она бы и рада убедиться, вместе с крипйЙОМ, в несостоятельности предчувствия о победе восточного начала над западным; да почему-то ей не верится} Что касается до обвинения в непонимании Запада, ТО мы могли бы сказать в ответ, что не-славянофилы понимают России, потому что мерят ее на западный аршин;

но мы желали бы оправдаться, если бы только мы звали, что именно значит теперь Запад и Европа. Было Время, когда под словом Европа разумели аудиторию N-ского университета, потом - два или три журнала; издающиеся в Париже; но что именно оно значит теперь, нам неизвестно.

Допустив основательность нападения славянофилов против русского европеизма, критик говорит: "Нельзя остановиться на признании справедливости какого та" то ни было факта, а должно исследовать его причины, в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников". Не сделали - конечно, потому, что это такое дело, над которым, вероятно, будет трудиться не одно поколение; не делали - это несправедливо. Критик согласится по крайней мере, что им стоило немалого труда заставить признать необходимость самой задачи; не далее как на следующей странице он возражает на приписанную им нелепость следующими словами: "Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя". Наконец мы слышим из уст противной стороны повторение мысли, высказанной и пущенной в ход славянофилами. Почему она обращена против них, это трудно понять; но, во всяком случае, они определили задачу, стремление, к которому приобщается теперь сам критик. До сих пор оно ограничивается сферою ученых разысканий; на этом поприще, то есть на поприще исследований нашей народности в истории и литературе, славянофилы сделали хоть что-нибудь; 9 что сделали неславянофилы, неизвестно.

Последний выписанный нами отрывок служит ответом вот на какие слова: "Неужели славянофилы правы, и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не условились между собою)?" В другом месте: "По их мнению (литературных старообрядцев), реформа Петра убила в России народность, а следовательно, и всякий дух жизни, так что России, для своего спасения, не остается ничего другого, как снова обратиться к благодатным, полупатриархальным нравам времен Кошихина".

Признаемся, мы прочли эти строки не без досады. Если все наши споры должны содействовать развитию сознательных убеждений, то первым условием их должна быть обоюдная добросовестность. Мы не смеем думать, чтобы нам удалось когда-нибудь склонить наших противников на нашу сторону; но если они делают нам честь излагать и опровергать наш образ мыслей, то мы вправе требовать от них, чтоб они выслушивали нас. Вы возражаете нам, очень хорошо; но зачем же после того затыкать себе уши? Разве для того, чтобы не слышать ответа и быть вправе во второй и в третий раз повторить одно и то же возражение? Мы думали, что "Современник" оставит эту обветшалую систему. Когда и кто из славянофилов, и в каком издании, высказал ту мысль, которую критик рассудил за благо им приписать? Не все ли они единогласно говорят, что время Алексея Михайловича было временем порчи? Не сказал ли еще недавно Погодин в заключении одной статьи: избави нас Бог от застоя времен кошихинских? И, когда шла речь об утрате нашей народности, не говорили ли они всегда, что утрата не безусловная, - иначе мы бы погибли, - а утрата временная, сознательная и свободная; утрата не в смысле потери, а в том смысле, в каком человек, увлеченный в одностороннюю деятельность, временно оставляет без употребления многие свои способности, удерживая за собою право и возможность обратиться снова к их развитию? И кому приходило в голову признать случайными явление Петра Великого, его реформу и последующие события до 1812 года? Кто не признавал их исторически необходимыми? Нужно ли повторить еще раз объяснения, почти что поступившие в разряд общих мест? Кажется, незачем.

Система спора, принятая критиком в отношении к славянофилам, так удобна, что действительно трудно от нее отказаться. Обыкновенно он навязывает им то, чего они никогда не говорили, а потом опровергает их тем, что они первые сказали. Вот ответ критика на мнимый совет их обратиться ко временам кошихинским: "Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться и начать быть; пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешности принимать за европеизм. Ска- жем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не-азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такой же энергией, как и все азиатское, в чем нет человеческого".

А вот что было напечатано в 1845 году в "Историческом Сборнике": "Пора бы, казалось, нам убедиться и в том, что многое из того, что Запад, по-видимому, уже выработал за нас и нам передал готовым и оконченным, нам еще придется начинать сызнова, но пользуясь, разумеется, всем богатым запасом его науки, его уроков и опытов. Уже время подумать и о том, чтобы нам самим и из себя вырабатывать внутренние начала своей нравственной и умственной жизни, приняв на себя и всю ответственность в ней, умея дать в ней отчет себе и другим и связать ее с своим народным прошедшим и будущим, а не довольствоваться - в пустоте своей внутренней жизни - одними убеждениями, взятыми напрокат, вместе с последней модой из Парижа или системой из Германии, - посылками без вывода или выводами без данных из силлогизма, прожитого или переживаемого другим миром. Как мы с Петром Великим приняли в себя достояние западного мира, так и этот западный или германский мир принял в себя когда-то наследие древнего человечества. Но условия нашего положения при таком займе были гораздо благоприятнее для нас и нашего будущего. Мы получили западное просвещение не как переданное нам наследство от другого, почившего мира, но как плод и опыт другой, более изведавшей и блестящей жизни, которая нам предложила свои уроки. Воспользоваться этими уроками и опытами, познакомиться с этим вновь для нас открывшимся, более просвещенным миром было для России, бесспорно, необходимостью; но воспользоваться тем или другим опытом, устроить себе то или другое явление из его жизни предоставлено было нашему выбору".

Конечно, не все в разбираемой нами статье есть повторение старого. Вот, например, мысль совершенно оригинальная: "Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль - об этом пока еще рано нам хлопотать". Кажется, национальная жизнь, сознанная народом, есть его слово. Не хлопотать о мысли и слове значит не сознавать своей жизни, не стараться сознать ее. Хорош совет! Г-н Кавелин доказывал, что до XIII века в России не было сознания; г. Белинский пошел далее и сказал в начале своей статьи, "что Ломоносов не мог найти содержания для своей поэзии в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не было никаких умственных и нравственных интересов". Наконец, и этого показалось мало: выходит, что и теперь даже рано хлопотать о сознании. Читая подобные отзывы, не знаешь, чему более удивляться: широте ли размаха, о которой говорит г. Никитенко в своей статье, или необыкновенной быстроте, с которой разрослась мысль, пущенная в ход счастливой рукой г. Кавелина и подхваченная г. Белинским? При этом встречается только одно затруднение: как согласить совет повоздержаться в деле сознания с тем, который дан двумя страницами выше, "что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя". Едва ли можно будет при этом обойтись без сознания.

В последнем отрывке, нами выписанном, есть еще одна мысль, на которой следует остановиться. Критик (все-таки в опровержение или в дополнение к образу мыслей славянофилов) объявляет, что надобно любить и заимствовать только человеческое и отвергать все национальное, в чем нет человеческого. Подобным правилом оканчивается и статья г. Кавелина, нами разобранная;

наконец, то же самое повторялось и вероятно, будет повторяться много раз. Читая эти добродушные советы, можно подумать, что ко всему, что может быть заимствовано нами, прибит ярлычок с надписью человеческое или национальное, и что есть люди, колеблющиеся в выборе.

Да кто же взял на себя труд сортировки? Где образчики для определения национального и человеческого? Неужели все то, что выдаваемо было и выдается за общечеловеческое, должно быть принято на веру? Католик вполне уверен, что учение Римской церкви, практические правила, ею предписанные, безусловно истинны для всех времен и народов. По его понятиям, католическое и человеческое - слова тождественные, и с этим убеждением он заводит пропаганду. Француз прошлого века был почти уверен, что французский язык есть язык челове- ческий, а не национальный, что нравы французские решительно человеческие. Ни тому ни другому мы не верим. Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит надобно прибегнуть к внутреннему признаку, то есть определить истину и достоинство каждой идеи, каждого учреждения. Итак, вместо слов: общечеловеческое и национальное будем употреблять следующие, в этом случае тождественные: безусловно-истинное и условно-истинное или условно-ложное (это все равно), и тогда наставление г. Белинского получит следующий смысл: пора нам перестать восхищаться полуложным, пора и уважать и любить только безусловно-истинное. Да кто ж когда-либо думал иначе? Какая школа сознательно предпочитала ложное истинному? Правда, многие, лучше сказать, все они, стремясь к абсолютно истинному, в то же время принимали и навязывали другим много национального и ложного. То же будет с вами и с нами, потому что ни вы, ни мы не безошибочны. Это - несчастье, конечно, но не порок. Ваш совет хорош, но не нов; прежде чем вы его предложили, им руководствовалось все человечество; повторяя его, вы ничего не уясняете и не даете средств его исполнить. Вместо того, чтоб играть словами: народное и человеческое, лучше укажите норму или признак человеческого, составьте свод человеческих начал; тогда мы примем его или отвергнем, по крайней мере будет что принять, - а до сих пор вы предлагали нам условное выражение, под которым можно разуметь что угодно. Наконец, и общечеловеческих начал нельзя пересчитать по пальцам; как выражение человеческой сущности, они должны составлять одно целое, проникнутое одним духом: формулировав основные начала, вы должны будете определить и приложения их в различных сферах жизни. Все это также нелегко, а главное - это задача не нашего времени, а постоянная задача всех времен. Итак, сказавши: мы хотим общечеловеческого, а не национального, - вы не решили спора. С вопросом: что есть общечеловеческое и как отличить его от национального, - спор только что начнется. Приложите это к предмету наших толков, и тогда вы увидите, что мы дорожим старою Русью не потому, что она старая или что она наша, а потому, что мы видим в ней выражение тех начал, которые мы считаем человеческими или истинными, а вы, может быть, считаете национальными и временными. Точно так г. Кавелин полагает, что мы заимствовали у Европы не ее исключительно национальные элементы, которые во время реформы, будто бы, исчезли или исчезали, а общечеловеческие; а мы, вероятно, по ближайшем определении этих элементов, признали бы в них многое за народное и ложное.

Критик не взял на себя труда возвести спора до основных вопросов и продолжает по-своему излагать образ мыслей славянофилов. "Одни, - говорит он, - смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе". Славянофилы уважают дом, в котором живет русский крестьянин, каков бы он ни был, и пищу, добытую его трудом, какова бы она ни была; они удивляются, что есть на свете люди, которые могут находить удовольствие говорить об этом с неуважением; наконец, они не хуже других чувствуют неудобство курной избы, лишения и соблазны, которым подвергается крестьянин; но они думают, что брюзгливая чопорность, с которою натуральная школа говорит о курной избе, не есть необходимый приступ к ее перестройке, что вообще ирония и насмешка заключают в себе мало побуждений к улучшениям. "Другие, - продолжает критик, - сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое и неясно, намеками, указывают нам на смирение как на выражение русской национальности. Им можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны, но что она едва ли может составить то, что называется

народность ю". Заметим и мы, что никогда никому не приходило в голову видеть в свойстве народа (в этом смысле, если мы не ошибаемся, автор употребляет слово смирение) высшее его начало. Свойство, как природное определение, не может быть началом, точно так как нельзя сказать о человеке, что его высшее начало есть его сангвинический темперамент. Смирение само по себе, к ак свойство. может быть достоинством, может быть и пороком, признаком силы и слабости, смотря по тому, от чего оно происходит и перед чем народ или человек смиряется; как начало, смирение есть нравственная обязанность, предполагающая известные убеждения, известное понятие об отношении человека к Богу и к другим людям, и в таком случае оно рассматривается и оценивается в совокупности с целым строем верований и духовных стремлений. Но мы не понимаем, почему

свойство общечеловеческое не может составить того, что называют народностью. Казалось бы, наоборот. Что же такое народность, если не общечеловеческое начало, развитие которого достается в удел одному племени преимущественно перед другими, вследствие особенного сочувствия между этим началом и природными свойствами народа? Так, личность есть начало общечеловеческое, которое развито преимущественно племенем германским, и потому сделалось его национальным определением.

То же самое странное возражение делает автор по поводу любви: "Толкуют еще о любви, -говорит он, - как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным... Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще, и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово... Ошибка здесь в том, - продолжает критик, - что относительное принято за безусловное". Нет, ошибка в том, что вы, вероятно, без умысла, второпях, вставили одно лишнее слово: исключительно. Оно, конечно, придает мысли особенную силу и для эффекта недурно, но зато оно искажает мнение, на которое вы возражаете. Любовь есть свойство общечеловеческое, доступное каждому лицу, но которое в одном племени может быть гораздо более развито, чем в другом; например, то племя, которого жестокость к рабам и побежденным была неумолима, в этом случае оказывало в себе менее любви, чем то, которое смотрело на них с семейной точки зрения. Точно так, зрение есть свойство общечеловеческое, а есть люди зоркие, есть близорукие, есть слепые. Наконец, что гораздо важнее, одно племя может верить твердо в творческую силу любви и стремиться основать на ней ' общественный союз; другое племя может вовсе не доверять ей, а, допуская ее только как роскошь, основывать свое благосостояние на законе и принуждении. Отличается ли русский народ преобладанием любви и доверием к ней - это другой вопрос. Критик не доказал противного, потому что стремление народа не доказывается в десяти строках, примерами, выхваченными из его истории. Из того, что закон был нарушаем, не следует, чтобы не признавали его обязательным. Мы не станем приводить доказательств в пользу другого мнения, но мы берем на себя доказать тем способом, который употребил критик, что любой народ имеет или не имеет любое народное свойство.

Замечательно, между прочим, противоречие, в которое впадает автор, толкуя о любви. Он признал ее за общечеловеческое свойство всякого племени, как дыхание, жажда и пр., следовательно, без которого племя быть не может;

затем, чрез 15 строк, мы читаем: "Национальным началом она (т.е. любовь) никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь как бытовая сторона жизни". Да в каком же виде и где она уцелела, если ее нет в быту? Разве в учреждениях или в книгах? Не очевидно ли, что отсутствие ее как бытовой стороны все равно, что совершенное отсутствие; и следовательно, русский народ утратил, вместе с патриархальными нравами, общечеловеческое свойство, столь же необходимое и неотъемлемое, как жажда, дыхание и т.д.

Вот все, что г. Белинский сказал о славянофилах.

В этой части его статьи есть мысли нелепые; это те, которые произвольно приписаны славянофилам. Повторим их: Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни.

Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Кошихина или Гостомысла.

Свойство смирения есть русское национальное начало.

Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам.

Встречаются также мысли совершенно справедливые: это те, которыми г. Белинский возражает славянофилам, также произвольно, потому что некоторые из этих мыс-

лей они первые пустили в ход, а других никогда не думали отвергать. Вот они: Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя.

Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее, нельзя.

Реформа Петра не могла быть случайна.

Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское.

Крепкое политическое и государственное устройство есть ручательство за внутреннюю силу народа.

Смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще.

Впрочем, г. критик в одном месте заранее просит извинения у гг. славянофилов на случай, если бы, по неумышленной ошибке с его стороны, оказалось, что в его статье приписано им что-нибудь такое, чего они не думали или не говорили. Если бы г. критик предвидел также противоположный случай, то есть что, может быть, в числе возражений встретятся мысли самих гг. славянофилов, тогда оговорка его была бы совершенно полна и обнимала бы всю его статью, во сколько она касается до его противников.

Мы, с своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли оттого, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел до основной причины разномыслия. Заключим наш ответ такою же просьбою о снисхождении к нашим ошибкам и благодарностью г. критику за желание быть беспристрастным, обнаруженное в его статье и которое, надеемся, когда-нибудь исполнится.


1 В остзейских городах, Риге, Ревеле, Дерпте и пр., первобытное устройство гильдий сохранилось доселе.

2 Хотя слово братство пущено в ход еще в эпоху революции, но нельзя отрицать, что теперь его понимают иначе и глубже.

3 Вспомним еще, что в статье о Жижне Ж.Занд, кажется, первая из западных писателей, поняла глубокий смысл восстания гуситов как отчаянной борьбы за сохранение целости церковной общины, в которую католицизм вводил насильственно раздвоение, привилегированное сословие и т.д.

4 Определение индивидуализма так похоже на то, которое дает автор статьи, что его любопытно выписать:"Ье principe de 1'individualisme est celui qui, prenant 1'honune en dehois de la societe, te rend seuljuge de ce qui 1'entoure et de lui-meme, lui donne un sentiment exalte, de ses droits, sans lui indiquer ses devoilS, 1'abandonne a ses propres forces, et pour tout gouvemement, proclame Ie laisser-faire".

5 Заметим, что в книге Штейна (о социализме, у которого, как кажется, автор заимствовал теоретическую часть своей статьи), нить выводов обрывается именно на этом моменте.

6 Дружина существовала у нас в двух водах: как ближайшее окружение почетного лица, князя или боярина, и как совокупностьлюдей, собравшихся для общего дела и избравших себе предводителя на время и для известной цели. В первом случае, когда дружина служит лицу, деятельность ее многообразна: дружинник - и воин, и советник, и правитель; во втором случае связующим началом служит единство стремления или общее предприятие, и как скоро оно кончается, дружина исчезает. Очевидно, что только в первом случае, то есть при отношениях личных, могло иметь место родовое начало.

7 Кстати заметить, что это освящение общинного начала ощутительно во всем, хотя упущено из виду г. Кавелиным. Например: древние города, по его мнению, были совокупления обжившихся вместе семейств. В христианскую эпоху они получили другой характер и особенные названия от кафедральных церквей, которые сделались средоточиями их. Киев - дом Св. Софии; Новгород - тоже; Псков - дом Св. Троицы; Изборск - дом Св. Николая; Москва - дом Св. Богородицы.

8 Это не совсем справедливо: сознания отрицать нельзя. Вспомним, что Петр Первый заказывал обличительные и сатирические книги Феофану Прокоповичу.

9 Стоит упомянуть о трудах Венелина, Шевырева, Погодина и пр.

Юрий Федорович Самарин. Избранные произведения. М., 1996. С. 411 - 483


© К. Костюк, Москва, 1999