Ш. МОНТЕСКЬЕ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 
68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 

О принципе монархии

Таким образом, в хорошо управляемых монархиях почти всякий человек является хорошим гражданином, и мы редко найдем в них человека, обладающего политической добродетелью, ибо, чтобы быть человеком, обладающим политической добродетелью, надо иметь намерение стать таковым и любить государство больше ради него самого, чем ради собственной пользы.

Монархическое правление, как мы сказали, предполагает существование чинов, преимуществ и даже родового дворянства. Природа чести требует предпочтений и отличий. Таким образом, честь по самой своей природе находит себе место в этом образе правления.

Честолюбие, вредное в республике, может быть благотворно в монархии; оно одушевляет этот образ правления и притом имеет то преимущество, что не опасно для него, потому что может быть постоянно обуздываемо.

Все это напоминает систему мира, где есть сила, постоянно удаляющая тела от центра, и сила тяжести, привлекающая их к нему. Честь приводит в движение все части политического организма; самым действием своим она связывает их, и каждый, думая преследовать свои личные интересы, по сути дела, стремится к общему благу.

Правда, c философской точки зрения эта честь, приводящая в движение все силы государства, есть ложная честь, но эта ложная честь так же полезна для общества, как была бы полезна истинная честь для отдельного лица.

И разве этого мало — обязывать людей выполнять все трудные и требующие больших усилий дела, не имея при этом в виду другого вознаграждения, кроме производимого этими делами шума?..

О секте стоиков

Различные философские секты у древних можно рассматривать как своего рода религии. Между ними не было ни одной, правила которой были бы более достойны человека и более пригодны для воспитания добродетельных людей, чем школы стоиков. Если бы я мог на минуту забыть, что я христианин, я бы признал уничтожение школы Зенона одним из величайших несчастий, постигших человечество.

Эта секта впадала в преувеличение лишь в таких вещах, которые требуют душевного величия: в презрении к наслаждениям и страданиям.

Она одна умела воспитывать истинных граждан; она одна создавала великих людей; она одна создавала великих императоров.

Оставьте на минуту в стороне истины откровения — и вы не найдете во всей природе ничего величественнее Антонинов. Даже сам Юлиан — да, Юлиан (эта невольная похвала не сделает меня, конечно, соучастником его отступничества) — после него не было государя, более достойного управлять людьми.

Видя одну тщету в богатстве, в человеческом величии, в скорби, огорчениях и удовольствиях, стоики в то же время были поглощены неустанной заботой о счастье людей и об исполнении своих общественных обязанностей. Казалось, они полагали, что этот священный дух, присутствие которого они чувствовали в себе, есть своего рода благое провидение, бодрствующее над человечеством.

Рожденные для общества, они считали своим уделом трудиться для него, и это было им тем менее в тягость, что награду они носили в самих себе. Находя все свое счастье в своей философии, они, казалось, могли увеличить его только счастьем других.

Монтескье Ш. О духе законов // Избранные произведения М., 1955. С. 183 — 184, 535-536

ВОЛЬТЕР

Быть может, не существует вопроса более простого, чем вопрос о свободе воли; но нет и вопроса, по поводу которого люди бы больше путались. Затруднения, которыми философы усеяли эту почву, и дерзость, c которой они постоянно стремились вырвать у бога его секрет и примирить его провидение со свободой воли, стали причиной того, что идея этой свободы была затемнена именно в силу стараний ее разъяснить. Люди настолько привыкли не произносить это слово без того, чтобы тотчас же не вспомнить обо всех сопровождающих его затруднениях, что теперь почти не понимают друг друга, когда поднимают вопрос", свободен ли человек.

Изъявлять свою волю и действовать — это именно и означает иметь свободу. Сам бог может быть свободным лишь в этом смысле. Он пожелал, и он сделал по своему усмотрению. Если предполагать, что воля его детерминирована необходимостью, и говорить: «Ему было необходимо пожелать того, что он сделал», — это значит впадать в столь же большую нелепость, как если бы говорили: «Бог существует, и бога нет»; ибо, если бы бог был необходимостью, он не был бы больше агентом, он был бы пассивен и потому не был бы богом.

Прежде всего, очистим вопрос от всех химер, которыми привыкли его засорять, и определим, что мы понимаем под словом свобода. Свобода — это исключительная возможность действовать. Если бы камень передвигался по собственному произволу, он был бы свободен; животные и люди обладают этой возможностью, значит, они свободны. Я могу сколько угодно оспаривать эту способность у животных; я могу вообразить, если пожелаю злоупотребить своим разумом, будто животные, во всем остальном похожие на меня, отличаются от меня в одном только этом пункте. Я могу воспринимать их как механизмы, не имеющие ни ощущений, ни желаний, ни воли, хотя, по всей видимости, они их имеют. Я могу измыслить системы, или, иначе, иллюзии, чтобы объяснить их природу; но в конце концов, когда речь пойдет о том, чтобы вопросить самого себя, для меня станет совершенно необходимым признать: я обладаю волей, мне присуща способность действовать, передвигать мое тело, прилагать усилия моей мысли к тому или иному соображению и т.д.

На каком основании люди могли вообразить, будто не существует свободы? Вот причины этого заблуждения: сначала было замечено, что мы часто бываем охвачены неистовыми страстями, увлекающими нас вопреки нам самим. Человек хотел бы не любить свою неверную возлюбленную, но его вожделения, более сильные, чем его разум, приводят его обратно к ней; порывы неудержимого гнева увлекают его к насильственным действиям; мы стремимся к спокойному образу жизни, но честолюбие швыряет нас в сумятицу дел.

Эти зримые кандалы, которыми мы скованы почти всю нашу жизнь, заставляют нас думать, будто мы таким же образом скованы во всем остальном; из этого был сделан вывод: человек бывает стремительно увлекаем жестокими и волнующими его потрясениями; в иное время им руководит поступательное движение, над которым он больше не властен; он — раб, не всегда ощущающий тяжесть и позор своих цепей, и все же он всегда раб.

Рассуждение это, представляющее собой не что иное, как логику человеческой слабости, полностью напоминает следующее: люди иногда болеют, значит, они никогда не бывают здоровы.

 

 

Однако кому не бросится в глаза грубость этого вывода? Кто не заметит, наоборот, что чувство нездоровья является несомненным свидетельством того, что ранее человек был здоров, точно так же как ощущение рабской зависимости и собственной немощи неопровержимо доказывает, что раньше этот человек имел и свободу и силу?

В то время, когда вы охвачены неистовой страстью, ваши чувства не повинуются более вашей воле: в этом случае вы не больше свободны, чем когда паралич мешает вам пошевелить рукой, которую вы хотите поднять. Если бы над человеком всю жизнь господствовали жестокие страсти или образы, непрестанно заполняющие его мозг, ему недоставало бы той части человеческого существа, свойством которой является способность думать иногда о том, о чем хочется; это именно тот случай, когда существует много безумцев, которых упрятывают под замок, а также и весьма много других, которых не запирают.

Несомненно, существуют люди, более свободные, чем другие, по той простои причине, что не все мы одинаково просвещены, одинаково крепки и т.д. Свобода — здоровье души; мало кто обладает этим здоровьем в полной и неизменной мере. Свобода наша слаба и ограниченна, как и все наши остальные способности. Мы укрепляем ее, приучая себя к размышлениям, и это упражнение души делает ее несколько более сильной. Но какие бы мы ни совершали усилия, мы никогда не добьемся того, чтобы наш разум стал хозяином всех наших желаний; у нашей души, как и у нашего тела, всегда будут непроизвольные побуждения. Мы свободны, мудры, сильны, здоровы и остроумны лишь в очень небольшой степени. Если бы мы всегда были свободны, мы были бы тем, что есть бог. Удовольствуемся же долей, соответствующей месту, занимаемому нами в природе. Но не будем воображать, будто нам недостает именно вещей, приносящих нам наслаждение, и не станем из-за того, что нам не даны атрибуты бога, отрекаться от способностей человека.

В разгар бала или оживленной беседы или же в печальное время болезни, отягчающей мою голову, я могу как угодно изыскивать, сколько составит одна тридцать пятая часть от девяносто пяти третей c половиной, умноженных на двадцать пять девятнадцатых и три четверти: я не располагаю свободой, необходимой мне для подобного подсчета. Но немножко сосредоточенности вернет мне эту способность, утраченную в суматохе. Таким образом, даже самые решительные противники свободы вынуждены бывают признать, что мы обладаем волей, подчиняющей себе иногда наши чувства. Однако эта воля, говорят они, необходимо предопределена, подобно чаше весов, всегда опускающейся под воздействием большей тяжести; человек стремится лишь к наилучшему суждению; его сознание не вольно считать нехорошим то, что ему представляется хорошим. Разум действует в силу необходимости, воля же детерминирована разумом; таким образом, воля детерминирована абсолютной волей и человек не свободен.

Аргумент этот, кажущийся совершенно неотразимым, однако по сути своей являющийся софизмом, ввел в заблуждение большинство людей, ибо люди почти всегда лишь смутно представляют себе предмет своих исследований.

Ошибка данного рассуждения состоит в следующем. Человек, разумеется, может желать лишь тех вещей, идеи которых у него есть. Он не мог бы иметь желания пойти в оперу, если бы не имел об опере представления; и он не стремился бы туда пойти и не принимал бы такого решения, если бы его сознание не являло ему данный спектакль как нечто приятное. Но именно в этом-то и состоит его свобода: она заключена в том, что он может сам по себе принять решение поступить так, как ему кажется хорошим; желать же того, что не доставляет ему удовольствия, было бы форменным противоречием, и потому это невозможно. Человек определяет себя к поступку, кажущемуся ему наилучшим, и это неопровержимо; суть вопроса, однако, заключается в том, чтобы понять, присуща ли ему такая движущая сила, такая первичная способность решать за себя или не принимать решения. Те, кто утверждает: одобрение разума необходимо, и оно необходимо детерминирует волю, — предполагают, что ум физически воздействует на волю. Они говорят очевидный вздор: ведь они допускают, что мысль — крохотное реальное существо, реально воздействующее на другое существо, именуемое волей; при этом они не думают о том, что слова эти — воля, сознание и т.д. — суть не что иное, как отвлеченные идеи, изобретенные для внесения ясности и порядка в наши рассуждения и означающие всего только мыслящего и валящего человека. Таким образом, сознание и воля не существуют реально в качестве различных сущностей, и грубо ошибочно говорить, будто одна из них воздействует на другую...

Вольтер. Метафизический трактат // Философские сочинения. М., 1988. С 258 — 263

Д. ЮМ

Я думаю, мы можем указать три нижеследующих основания, объясняющих преобладание доктрины свободы, несмотря на нелепость, присущую ей, если понимать ее в объясненном нами смысле, и непонятность всякого другого ее толкования. Во-первых, хотя, совершив какой-нибудь поступок, мы и сознаем, что находились под влиянием известных целей и мотивов, нам все же трудно убедить себя в том, что нами управляла необходимость и что для нас совершенно невозможно было действовать иначе, ведь идея необходимости как бы заключает в себе указание на силу, насилие и принуждение, которых мы в себе не сознаем. Немногие способны проводить различие между свободой самопроизвольности, как ее называют в [философских] школах, и свободой безразличия — между той, которая противоположна насилию, и той, которая означает отрицание необходимости и причин. Первое значение слова даже является наиболее распространенным, а так как нам важно сохранить именно этот вид свободы, то наши мысли бывают главным образом направлены на него, благодаря чему почти всегда происходит смешение его c другим видом.

Во-вторых, у нас есть ложное ощущение или переживание даже свободы безразличия, и ощущение это считается доказательством реальности существования последней. Необходимость какого-либо действия материи или духа не является собственно качеством самого агента, она лишь свойство какого-либо мыслящего или разумного существа, созерцающего это действие, и состоит в принуждении мысли к тому, чтобы заключать о существовании данного действия, исходя из некоторых предшествующих объектов. c другой стороны, свобода, или случайность, есть не что иное, как отсутствие такого принуждения или некоторое испытываемое нами безразличие к тому, чтобы переходить или не переходить от идеи одного объекта к идее другого. Мы можем заметить при этом, что хотя, размышляя о человеческих поступках, мы редко чувствуем такую непринужденность или такое безразличие, однако очень часто случается, что, совершая таковые, мы сознаем нечто подобное. А так как все взаимосвязанные или сходные объекты легко принимаются друг за друга, то этим часто пользовались как демонстративным и даже как интуитивным доказательством человеческой свободы. Мы чувствуем, что наши поступки в большинстве случаев подвластны воле, и воображаем, будто чувствуем, что сама воля неподвластна ничему, ибо если кто-либо отрицает это и тем самым побуждает нас попытаться испробовать [себя], то мы чувствуем, что воля легко перемещается по всем направлениям и порождает представление (image) о самой себе даже там, где она не действует. Мы уверены, что указанное представление или слабое движение могло бы быть превращено в саму волю, ибо, если станут отрицать это, мы увидим при вторичной попытке, что это осуществимо. Но все усилия тщетны, какие бы капризные и сумасбродные поступки мы ни совершали; и, если единственным мотивом наших действий является желание показать свою свободу, значит, мы никак не можем освободиться от уз необходимости. Мы можем вообразить, будто переживаем свободу внутри себя, но любой зритель обычно может вывести наши действия из руководящих нами мотивов и из нашего характера; и, даже если он не может этого сделать, он приходит к общему заключению, что мог бы, если бы был в совершенстве знаком со всеми частностями нашего положения и темперамента и c самыми тайными пружинами нашей [душевной] организации и нашего настроения. Но в этом и заключается сама сущность необходимости согласно вышеизложенной доктрине.

Третья причина, в силу которой доктрине о свободе в мире вообще выпал на долю лучший прием, чем противоположной доктрине, проистекает из религии, которую совершенно напрасно привлекли к этому вопросу. Нет способа рассуждения более обычного и вместе c тем более заслуживающего порицания, как старание опровергать при философских спорах какую-нибудь гипотезу посредством ссылки на ее опасные последствия для религии и морали. Если какое-либо мнение приводит нас к нелепостям, оно безусловно ложно, но мнение еще не безусловно ложно, если имеет вредные последствия. Поэтому таких доказательств следует совершенно избегать, так как они служат не открытию истины, а лишь опорочению личности противника. Замечание это я делаю вообще, не желая извлекать из него какую-либо выгоду для себя. Я лично охотно подчиняюсь такого рода рассмотрению и решаюсь утверждать, что доктрина необходимости в том виде, как я ее объясняю, не только безвредна, но даже выгодна для религии и морали.

Я определяю необходимость двояким образом сообразно двум определениям причины, в которую она входит как существенная часть. Я отождествляю необходимость или c постоянной связью и постоянным соединением сходных объектов, или же c заключением нашего духа от одного объекта к другому. Но необходимость в обоих этих смыслах по общему, хотя и молчаливому, признанию и в [философских] школах, и на кафедре, и в обыденной жизни всегда считалась присущей воле человека; никто никогда не думал отрицать, что мы можем выводить заключения относительно человеческих поступков и что заключения эти основаны на известной нам из опыта связи сходных действий со сходными мотивами и условиями. Кто-либо может быть со мной не согласен лишь в одном пункте — он может отказаться назвать [эту связь] необходимостью. Но поскольку смысл понимается верно, слово, надеюсь, ничему повредить не может. Или же кто-либо станет утверждать, что в действиях материи есть нечто иное. Но правильно это утверждение или нет, для религии оно не имеет значения, как бы важно оно ни было для естественной философии. Быть может, я ошибаюсь, утверждая, что у нас нет идей иной связи между действиями тел, и я буду очень рад, если мне дадут новые указания по данному вопросу. Но я уверен, что не приписываю актам духа ничего, кроме того, что без всяких колебаний должно быть признано за ними. Пусть, стало быть, никто не придает моим словам превратного значения, прямо заявляя, что я утверждаю необходимость человеческих поступков и таким образом ставлю их на одну доску c действиями бесчувственной материи. Я не приписываю воле той непостижимой необходимости, наличие которой предполагается в материи; но я приписываю материи то постижимое качество, назовем ли мы его необходимостью или нет, которое признает самая крайняя ортодоксия или которое она должна будет признать принадлежащим воле. Таким образом, если я что-либо и изменяю в общепринятых теориях, то не по отношению к воле, а лишь по отношению к материальным объектам... Итак, единственное затруднение заключается в том, чтобы найти то средство, при помощи которого люди исцеляются от своей естественной слабости и подчиняются необходимости соблюдать законы справедливости и беспристрастия, несмотря на свою сильную склонность предпочитать близкое отдаленному. Очевидно, что такое средство не может быть действительным без исправления указанной склонности, а так как невозможно изменить или исправить что-либо существенное в нашей природе, то самое большее, что мы можем сделать, — это изменить обстоятельства и наше положение и сделать так, чтобы соблюдение законов справедливости стало для нас ближайшим, а их нарушение самым отдаленным интересом. Но это неисполнимо по отношению ко всему человечеству и может быть применено лишь к немногим лицам, которых мы, таким образом, непосредственно заинтересовываем в осуществлении справедливости. Это те лица, которых мы называем гражданскими властями, короли или министры, наши правители и властители, лица, беспристрастные по отношению к большинству членов государства и либо совсем не заинтересованные в актах несправедливости, либо заинтересованные в них лишь в отдаленной мере; а так как они удовлетворены своим теперешним положением и своей ролью в обществе, то они непосредственно заинтересованы во всяком осуществлении справедливости, столь необходимом для поддержания общественного строя. Таково, стало быть, происхождение гражданской власти и общества. Люди не в состоянии радикально излечить ни себя, ни других от той душевной ограниченности, которая заставляет их предпочитать настоящее отдаленному. Они не могут изменить свою природу. Все, что они могут сделать, — это изменить свое положение и устроить так, чтобы соблюдение справедливости стало непосредственным интересом некоторых отдельных лиц, а ее нарушение — самым отдаленным их интересом. Таким образом, эти лица не только обязаны соблюдать данные правила в собственных поступках, но и должны принуждать других к столь же правильному поведению, должны подчинять требованиям справедливости все общество. В случае же необходимости они могут более непосредственно заинтересовать в осуществлении справедливости и других людей, призывая, таким образом, ряд гражданских и военных должностных лиц, чтобы те помогли им в управлении.

Однако осуществление справедливости является хотя и главным, но не единственным преимуществом государственной власти. Если бурные аффекты мешают людям ясно видеть ту выгоду, которая имеется для них самих в справедливых поступках по отношению к другим, то эти же аффекты мешают им понять саму справедливость и заставляют их c особым пристрастием относиться к самим себе. Этот недостаток исправляется тем же самым указанным выше способом. Лица, осуществляющие законы справедливости, разрешают и все споры, возникающие по данному поводу...

Юм Д. Трактат о человеческой природе // Сочинения: В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 547 — 551, 694 — 695

МОРЕЛЛИ

Человек не имеет ни прирожденных идей, ни прирожденных склонностей. Первый момент его жизни находит его погруженным в полное безразличие, даже к собственному существованию. Первое побуждение, нарушающее это безразличие, есть слепое чувство, носящее чисто животный характер. Не входя в подробное описание первых предметов, выводящих человека из этого состояния оцепенения, ни того способа, каким это происходит, я скажу, что человека постепенно пробуждают потребности: они возбуждают его внимание к самосохранению, а свои первые идеи он извлекает из первых предметов, вызывающих его внимание в этом направлении.

Природа устроила наши потребности в мудром соответствии c нашими силами; затем, установив число наших потребностей на все остальное время нашей жизни, она устроила так, что они всегда несколько превосходят границы наших способностей. Вот основания этого устройства. Если бы человек не находил никаких препятствий к удовлетворению своих потребностей, а удовлетворял бы их всякий раз беспрепятственно, то он впал бы в первоначальное безразличие. Он выходил бы из этого состояния только тогда, когда его возбуждало бы чувство возрождающихся потребностей. Если бы он их легко удовлетворял, он не нуждался бы в высшем просвещении, чем животный инстинкт; он был бы не более общественным, чем животное. Но не таковы были намерения высшей премудрости. Она хотела, чтобы человеческий род был разумным целым, которое устраивает само себя посредством механизма столь же простого, сколь удивительного: его части приготовлены и, так сказать, выкроены для того, чтобы образовать наиболее прекрасное сочетание; некоторые легкие препятствия должны были бы скорее настойчиво толкать их к соединению, чем противодействовать этому стремлению, потому что в отдельности эти части слабы, деликатны и чувствительны. Желание, беспокойство, причиняемые временным отдалением предмета, способного их удовлетворить, заставляют возрастать это моральное притяжение.

Что должно было произойти из напряжения этих двигателей? Два удивительных последствия: 1) благожелательное чувство ко всему, что помогает нашей слабости или облегчает ее, 2) развитие разума, который природа поместила рядом c этой слабостью, чтобы помогать ей. Из этих двух обильных источников должны были в свою очередь проистечь общественный дух и побуждения к общественности, искусства и мастерства, предусмотрительность и солидарность, наконец, все идеи и познания, непосредственно относящиеся к общему благу. Можно сказать вместе c Сенекой: Quidquid nos meliores beatosque facturum est, Natura in aperto aut in proximo posuit *. Именно в этих целях природа распределила способности всего человечества в различных пропорциях между отдельными личностями. Но она оставила в их нераздельном обладании поле, производящее ее дары; она предоставила всем и каждому пользоваться ее щедротами. Мир — это стол, достаточно снабженный для всех пирующих; яства его частью принадлежат всем, потому что все испытывают голод, а частью только некоторым, потому что другие пресыщены. Но никто не является его абсолютным хозяином и не имеет права притязать на такое положение...

* Природа расположила на виду у нас и вблизи от нас то, что может нас сделать лучше и счастливее.

На каких принципах должны были основывать свои правила и свои учреждения мораль и политика? Мораль и политика должны были ad ea principia quae accepimus consequentia exquirere **. Они должны были, согласно этим превосходным принципам, ревностно помогать природе посредством искусства. Они должны были устанавливать правила искусства в соответствии c процессами природы. Они должны были регулировать права и обязанности всех членов общества, распределить между ними их функции в соответствии c распределением человеческих сил; вот здесь-то следовало применить принцип равновесия гирь, принцип cuique suum ***. Все искусство управлять сердцами и действиями людей должно было основываться на существующем соотношении частей Целого. Из этого соотношения должны были быть выведены действительные средства сохранения и развития согласия в обществе, его восстановления, если бы оно было нарушено чем-либо или вовсе расторгнуто. То, что называют тонами этой гармонии, т.е. чины, звания и почести, должны были бы распределяться согласно степени рвения, способностей и полезной деятельности каждого гражданина; для того чтобы поощрять всякое благородное усилие, направленное к общему благу, можно было бы тогда без всякого опасения связать c ним те щекочущие самолюбие идеи, которыми украшают теперь ложные призраки, служащие суетными предметами зависти. Этот порок, как он ни постыден, ополчается только против того, что нам бесполезно; он имеет место и существует только там, где тщеславие присвоило и название, и преимущества заслуги. Одним словом, если бы был установлен такой порядок, что знатность и уважение, которым пользуются люди, определяются их добротой и становятся тем больше, чем они лучше, тогда между людьми существовало бы соперничество лишь в том, чтобы делать друг друга взаимно счастливыми. Тогда пороком, преступлением и бесчестным поступком считались бы исключительно праздность и безделие. Тогда честолюбие состояло бы не в желании подчинять и притеснять людей, а в том, чтобы превосходить их в ловкости, трудолюбии, прилежании. Внимание, хвала, почести, слава были бы постоянными спутниками благодарности и сочувствия радостям ближнего, а не постыдной данью низости или страха со стороны тех, кто их воздает, или же пустой и горделивой опорой того, что называется счастьем, возвышением для тех, кто их требует и получает.

** — вывести следствия из тех принципов, которые мы приняли.

*** — каждому свое.

 

 

Единственный порок, который я знаю во вселенной, — это жадность; все остальные, какое бы имя им ни давали, только тоны, ступени ее; она — Протей, Меркурий, основание, проводник всех пороков. Анализируйте тщеславие, фатовство, гордость, честолюбие, надувательство, лицемерие, злодейство; разложите точно так же большинство наших софистических добродетелей — все они разрешатся в этот тонкий и опасный элемент: в желание владеть; вы его найдете даже в лоне бескорыстия.

Итак, могла ли возникнуть эта всемирная чума, частный интерес, эта изнурительная лихорадка, эта чахотка всех обществ там, где она не нашла бы для себя не только пищи, но и малейшей опасной закваски? Я полагаю, что не будут опровергать очевидность этого положения: там, где не существовало бы никакой собственности, не могло бы существовать ни одно из ее гибельных последствий...

Чтобы предупредить множество пустых возражений, которым не предвидится конца, я здесь выставляю в качестве бесспорного принципа, что природа нравственного порядка едина, постоянна и неизменна, как я показываю выше; что законы ее никогда не меняются и что эти законы в общем производят в одушевленных существах мирные склонности и всякие побуждения, способствующие им; и, наоборот, все, что удаляется от этих мирных склонностей, противоестественно, т.е. удаляется от природы. Все, что утверждают относительно изменчивости нравов диких или цивилизованных народов, не доказывает того, что природа меняется. Это доказывает в крайнем случае, что вследствие некоторых случайных обстоятельств одни народы удалились от правил природы, другие остались подчиненными им в некоторых отношениях в силу простой привычки, третьи же подчинены им благодаря сочиненным законам, не всегда противоречащим природе. Точно так же в некоторых странах, если природа остается в пренебрежении, ее место занимает жестокость; в других же ее действие нарушено неблагоприятными обстоятельствами; затем ошибки затемняют ее; но портятся науки, а не природа. Человек удаляется от истины, но истина не уничтожается. Все, что мне можно возразить, ничуть не касается моего общего тезиса. Всякий дикий и другой народ мог и может быть приведен к законам чистой природы, если он точно соблюдает то, чему она благоприятствует, и отбрасывает то, чего она не одобряет.

...Эти искусственные и случайные законы начали c того, что стали в непосредственное противоречие c вечным законом, у которого они должны были бы черпать всю свою силу; вот почему не надо удивляться их неустойчивости, их спутанности и их множеству. Эти законы, — я не устану повторять это, — установив чудовищное разделение произведений природы и даже самих стихий, разделяя то, что должно было оставаться в своей совокупности или приобрести первоначальную целость, если бы какой-нибудь случай нарушил ее, — тем самым помогали и благоприятствовали разрушению всякой общественности. Не изменяя целости неподвижных вещей, они должны были ограничиться лишь регулированием не собственности, а употребления и разделения движимых вещей; для этого следовало только распределить занятия и обоюдную помощь членов общества. Если между гражданами должно царствовать гармоническое неравенство, то оно должно соответствовать силам каждой части целого, но не должно задевать самого основания общественного механизма...

Когда народ единодушно согласится повиноваться только законам природы, — в таком виде, как мы их развили, — и, следовательно, подчиниться руководству отцов семейств, — тогда это будет демократия. Если дли того, чтобы эти священные законы соблюдались более свято и выполнялись в большем порядке и c большей быстротой, народ передаст власть в руки мудрых, как бы обязанных, так сказать, давать сигнал к действиям, намеченным и предписанным этими законами, — тогда это будет аристократическое правление. Если для того, чтобы движения политического механизма получили еще больше определенности, правильности и точности, один будет двигать все пружины, — государство станет монархией, которая никогда не выродится, если в ней не будет введена собственность; это несчастье может все погубить, но в нашей гипотезе есть тысяча средств предупредить его.

Я вижу последовательное развитие во всех явлениях, вплоть до крыла мошек; я испытываю и чувствую прогресс моего разума; я могу сказать c полным основанием, что по чудесной аналогии существуют благоприятные изменения и в области морали, — законы природы, несмотря на их силу и кротость, только постепенно приобретают полную власть над человечеством. Так что нации сначала, при своем объединении, чувствуют только пользу общества вообще, но не понимают в точности, что именно данное общество является наилучшим. И только после долгого ряда моральных заблуждений, пройдя через тысячу испытаний, человеческий разум открывает наконец, что нет более счастливого положения, чем простое естественное состояние. Но каким образом могли бы научиться этому нации, если бы они не прошли через разные формы правлений, через различные системы, недостатки которых должны были рано или поздно объединить все голоса в пользу природы.

Почти все народы имели или имеют еще и теперь представление о золотом веке. Таким золотым веком был воистину тот, когда между людьми царствовала совершенная общественность, законы которой я развил. Возможно, что в этом состоянии первобытной невинности люди жили в течение первых веков, не размышляя о нем, а потому оно было подвержено порче. Эта порча вызвала состояние варварства и разбоя, — состояние, бедствия которого показали людям цену их первобытного состояния. Они попытались приблизиться к нему путем установления законов, которые, будучи в течение долгого времени весьма несовершенными, были заменены другими, менее несовершенными; эти в свою очередь были заменены и будут, по-видимому, заменяться и впредь новыми, еще менее ошибочными и т.д., пока очистившийся разум не привыкнет прислушиваться к урокам природы и повиноваться всегда только ее внушениям. Дойдя до этого счастливого предела, разумное существо приобретает всю ту доброту или все то моральное совершенство, к которым оно способно; вероятно, по этим ступеням провидение и ведет человечество.

Морелли Законодательство природы // Предшественники современного социализма в отрывках из их произведений. М., Л., 1928. С. 147 — 151. 155, 156 — 157

Ф. ШЛЕГЕЛЬ

Основной пункт при исследовании отношения философии к истории — это вопрос о свободе.

Как во всей истории, так и в истории человека мы обнаруживаем известную закономерность в развитии; как соединить ее со свободой, которой она, по видимости, совершенно противоречит?

Прежде всего здесь нужно напомнить, что закономерность не исключает совершенно свободы, но речь может идти только о подчинении одной из них другой, и наша идеалистическая философия должна отдать первенство свободе. Нет абсолютных законов, однако философия должна признать значимость законов для всех форм и развитии, кроме первоначала. Чем дальше зашло развитие, тем более возрастает закономерность; однако закон как средство к высшей цели модифицируется по мере приближения к ней и полностью отпадает по ее достижении...

Земные создания человека, естественно, связаны законами земного развития, однако и здесь имеется большая свобода. Это станет яснее всего, если мы посмотрим на те явления истории человека и его духа, которые ближе всего нам и известнее всего. Каждое произведение духа носит характер своего времени. Отдельный человек никогда не может полностью отрешиться от своей эпохи, но он может возвыситься над ней, он не связан c движением своего времени неизменной необходимостью, и так и должно быть, ибо это была бы дурная свобода, если бы люди не обладали способностью создать ее для себя. В целом, следовательно, свобода человека обеспечена наряду со всеобщими законами истории, ибо последние не имеют абсолютной значимости для отдельного человека. Внутренняя же деятельность человека, не проявляющаяся внешне, стремящаяся в совсем иной мир, совершенно не связана законами земного развития. Внутренняя свобода всегда остается у человека.

Шлегель Ф. Развитие философии в двенадцати книгах // Эстетика. Философия Критика В 2 т. М., 1983. Т. 2 С. 189 — 190

О принципе монархии

Таким образом, в хорошо управляемых монархиях почти всякий человек является хорошим гражданином, и мы редко найдем в них человека, обладающего политической добродетелью, ибо, чтобы быть человеком, обладающим политической добродетелью, надо иметь намерение стать таковым и любить государство больше ради него самого, чем ради собственной пользы.

Монархическое правление, как мы сказали, предполагает существование чинов, преимуществ и даже родового дворянства. Природа чести требует предпочтений и отличий. Таким образом, честь по самой своей природе находит себе место в этом образе правления.

Честолюбие, вредное в республике, может быть благотворно в монархии; оно одушевляет этот образ правления и притом имеет то преимущество, что не опасно для него, потому что может быть постоянно обуздываемо.

Все это напоминает систему мира, где есть сила, постоянно удаляющая тела от центра, и сила тяжести, привлекающая их к нему. Честь приводит в движение все части политического организма; самым действием своим она связывает их, и каждый, думая преследовать свои личные интересы, по сути дела, стремится к общему благу.

Правда, c философской точки зрения эта честь, приводящая в движение все силы государства, есть ложная честь, но эта ложная честь так же полезна для общества, как была бы полезна истинная честь для отдельного лица.

И разве этого мало — обязывать людей выполнять все трудные и требующие больших усилий дела, не имея при этом в виду другого вознаграждения, кроме производимого этими делами шума?..

О секте стоиков

Различные философские секты у древних можно рассматривать как своего рода религии. Между ними не было ни одной, правила которой были бы более достойны человека и более пригодны для воспитания добродетельных людей, чем школы стоиков. Если бы я мог на минуту забыть, что я христианин, я бы признал уничтожение школы Зенона одним из величайших несчастий, постигших человечество.

Эта секта впадала в преувеличение лишь в таких вещах, которые требуют душевного величия: в презрении к наслаждениям и страданиям.

Она одна умела воспитывать истинных граждан; она одна создавала великих людей; она одна создавала великих императоров.

Оставьте на минуту в стороне истины откровения — и вы не найдете во всей природе ничего величественнее Антонинов. Даже сам Юлиан — да, Юлиан (эта невольная похвала не сделает меня, конечно, соучастником его отступничества) — после него не было государя, более достойного управлять людьми.

Видя одну тщету в богатстве, в человеческом величии, в скорби, огорчениях и удовольствиях, стоики в то же время были поглощены неустанной заботой о счастье людей и об исполнении своих общественных обязанностей. Казалось, они полагали, что этот священный дух, присутствие которого они чувствовали в себе, есть своего рода благое провидение, бодрствующее над человечеством.

Рожденные для общества, они считали своим уделом трудиться для него, и это было им тем менее в тягость, что награду они носили в самих себе. Находя все свое счастье в своей философии, они, казалось, могли увеличить его только счастьем других.

Монтескье Ш. О духе законов // Избранные произведения М., 1955. С. 183 — 184, 535-536

ВОЛЬТЕР

Быть может, не существует вопроса более простого, чем вопрос о свободе воли; но нет и вопроса, по поводу которого люди бы больше путались. Затруднения, которыми философы усеяли эту почву, и дерзость, c которой они постоянно стремились вырвать у бога его секрет и примирить его провидение со свободой воли, стали причиной того, что идея этой свободы была затемнена именно в силу стараний ее разъяснить. Люди настолько привыкли не произносить это слово без того, чтобы тотчас же не вспомнить обо всех сопровождающих его затруднениях, что теперь почти не понимают друг друга, когда поднимают вопрос", свободен ли человек.

Изъявлять свою волю и действовать — это именно и означает иметь свободу. Сам бог может быть свободным лишь в этом смысле. Он пожелал, и он сделал по своему усмотрению. Если предполагать, что воля его детерминирована необходимостью, и говорить: «Ему было необходимо пожелать того, что он сделал», — это значит впадать в столь же большую нелепость, как если бы говорили: «Бог существует, и бога нет»; ибо, если бы бог был необходимостью, он не был бы больше агентом, он был бы пассивен и потому не был бы богом.

Прежде всего, очистим вопрос от всех химер, которыми привыкли его засорять, и определим, что мы понимаем под словом свобода. Свобода — это исключительная возможность действовать. Если бы камень передвигался по собственному произволу, он был бы свободен; животные и люди обладают этой возможностью, значит, они свободны. Я могу сколько угодно оспаривать эту способность у животных; я могу вообразить, если пожелаю злоупотребить своим разумом, будто животные, во всем остальном похожие на меня, отличаются от меня в одном только этом пункте. Я могу воспринимать их как механизмы, не имеющие ни ощущений, ни желаний, ни воли, хотя, по всей видимости, они их имеют. Я могу измыслить системы, или, иначе, иллюзии, чтобы объяснить их природу; но в конце концов, когда речь пойдет о том, чтобы вопросить самого себя, для меня станет совершенно необходимым признать: я обладаю волей, мне присуща способность действовать, передвигать мое тело, прилагать усилия моей мысли к тому или иному соображению и т.д.

На каком основании люди могли вообразить, будто не существует свободы? Вот причины этого заблуждения: сначала было замечено, что мы часто бываем охвачены неистовыми страстями, увлекающими нас вопреки нам самим. Человек хотел бы не любить свою неверную возлюбленную, но его вожделения, более сильные, чем его разум, приводят его обратно к ней; порывы неудержимого гнева увлекают его к насильственным действиям; мы стремимся к спокойному образу жизни, но честолюбие швыряет нас в сумятицу дел.

Эти зримые кандалы, которыми мы скованы почти всю нашу жизнь, заставляют нас думать, будто мы таким же образом скованы во всем остальном; из этого был сделан вывод: человек бывает стремительно увлекаем жестокими и волнующими его потрясениями; в иное время им руководит поступательное движение, над которым он больше не властен; он — раб, не всегда ощущающий тяжесть и позор своих цепей, и все же он всегда раб.

Рассуждение это, представляющее собой не что иное, как логику человеческой слабости, полностью напоминает следующее: люди иногда болеют, значит, они никогда не бывают здоровы.

 

 

Однако кому не бросится в глаза грубость этого вывода? Кто не заметит, наоборот, что чувство нездоровья является несомненным свидетельством того, что ранее человек был здоров, точно так же как ощущение рабской зависимости и собственной немощи неопровержимо доказывает, что раньше этот человек имел и свободу и силу?

В то время, когда вы охвачены неистовой страстью, ваши чувства не повинуются более вашей воле: в этом случае вы не больше свободны, чем когда паралич мешает вам пошевелить рукой, которую вы хотите поднять. Если бы над человеком всю жизнь господствовали жестокие страсти или образы, непрестанно заполняющие его мозг, ему недоставало бы той части человеческого существа, свойством которой является способность думать иногда о том, о чем хочется; это именно тот случай, когда существует много безумцев, которых упрятывают под замок, а также и весьма много других, которых не запирают.

Несомненно, существуют люди, более свободные, чем другие, по той простои причине, что не все мы одинаково просвещены, одинаково крепки и т.д. Свобода — здоровье души; мало кто обладает этим здоровьем в полной и неизменной мере. Свобода наша слаба и ограниченна, как и все наши остальные способности. Мы укрепляем ее, приучая себя к размышлениям, и это упражнение души делает ее несколько более сильной. Но какие бы мы ни совершали усилия, мы никогда не добьемся того, чтобы наш разум стал хозяином всех наших желаний; у нашей души, как и у нашего тела, всегда будут непроизвольные побуждения. Мы свободны, мудры, сильны, здоровы и остроумны лишь в очень небольшой степени. Если бы мы всегда были свободны, мы были бы тем, что есть бог. Удовольствуемся же долей, соответствующей месту, занимаемому нами в природе. Но не будем воображать, будто нам недостает именно вещей, приносящих нам наслаждение, и не станем из-за того, что нам не даны атрибуты бога, отрекаться от способностей человека.

В разгар бала или оживленной беседы или же в печальное время болезни, отягчающей мою голову, я могу как угодно изыскивать, сколько составит одна тридцать пятая часть от девяносто пяти третей c половиной, умноженных на двадцать пять девятнадцатых и три четверти: я не располагаю свободой, необходимой мне для подобного подсчета. Но немножко сосредоточенности вернет мне эту способность, утраченную в суматохе. Таким образом, даже самые решительные противники свободы вынуждены бывают признать, что мы обладаем волей, подчиняющей себе иногда наши чувства. Однако эта воля, говорят они, необходимо предопределена, подобно чаше весов, всегда опускающейся под воздействием большей тяжести; человек стремится лишь к наилучшему суждению; его сознание не вольно считать нехорошим то, что ему представляется хорошим. Разум действует в силу необходимости, воля же детерминирована разумом; таким образом, воля детерминирована абсолютной волей и человек не свободен.

Аргумент этот, кажущийся совершенно неотразимым, однако по сути своей являющийся софизмом, ввел в заблуждение большинство людей, ибо люди почти всегда лишь смутно представляют себе предмет своих исследований.

Ошибка данного рассуждения состоит в следующем. Человек, разумеется, может желать лишь тех вещей, идеи которых у него есть. Он не мог бы иметь желания пойти в оперу, если бы не имел об опере представления; и он не стремился бы туда пойти и не принимал бы такого решения, если бы его сознание не являло ему данный спектакль как нечто приятное. Но именно в этом-то и состоит его свобода: она заключена в том, что он может сам по себе принять решение поступить так, как ему кажется хорошим; желать же того, что не доставляет ему удовольствия, было бы форменным противоречием, и потому это невозможно. Человек определяет себя к поступку, кажущемуся ему наилучшим, и это неопровержимо; суть вопроса, однако, заключается в том, чтобы понять, присуща ли ему такая движущая сила, такая первичная способность решать за себя или не принимать решения. Те, кто утверждает: одобрение разума необходимо, и оно необходимо детерминирует волю, — предполагают, что ум физически воздействует на волю. Они говорят очевидный вздор: ведь они допускают, что мысль — крохотное реальное существо, реально воздействующее на другое существо, именуемое волей; при этом они не думают о том, что слова эти — воля, сознание и т.д. — суть не что иное, как отвлеченные идеи, изобретенные для внесения ясности и порядка в наши рассуждения и означающие всего только мыслящего и валящего человека. Таким образом, сознание и воля не существуют реально в качестве различных сущностей, и грубо ошибочно говорить, будто одна из них воздействует на другую...

Вольтер. Метафизический трактат // Философские сочинения. М., 1988. С 258 — 263

Д. ЮМ

Я думаю, мы можем указать три нижеследующих основания, объясняющих преобладание доктрины свободы, несмотря на нелепость, присущую ей, если понимать ее в объясненном нами смысле, и непонятность всякого другого ее толкования. Во-первых, хотя, совершив какой-нибудь поступок, мы и сознаем, что находились под влиянием известных целей и мотивов, нам все же трудно убедить себя в том, что нами управляла необходимость и что для нас совершенно невозможно было действовать иначе, ведь идея необходимости как бы заключает в себе указание на силу, насилие и принуждение, которых мы в себе не сознаем. Немногие способны проводить различие между свободой самопроизвольности, как ее называют в [философских] школах, и свободой безразличия — между той, которая противоположна насилию, и той, которая означает отрицание необходимости и причин. Первое значение слова даже является наиболее распространенным, а так как нам важно сохранить именно этот вид свободы, то наши мысли бывают главным образом направлены на него, благодаря чему почти всегда происходит смешение его c другим видом.

Во-вторых, у нас есть ложное ощущение или переживание даже свободы безразличия, и ощущение это считается доказательством реальности существования последней. Необходимость какого-либо действия материи или духа не является собственно качеством самого агента, она лишь свойство какого-либо мыслящего или разумного существа, созерцающего это действие, и состоит в принуждении мысли к тому, чтобы заключать о существовании данного действия, исходя из некоторых предшествующих объектов. c другой стороны, свобода, или случайность, есть не что иное, как отсутствие такого принуждения или некоторое испытываемое нами безразличие к тому, чтобы переходить или не переходить от идеи одного объекта к идее другого. Мы можем заметить при этом, что хотя, размышляя о человеческих поступках, мы редко чувствуем такую непринужденность или такое безразличие, однако очень часто случается, что, совершая таковые, мы сознаем нечто подобное. А так как все взаимосвязанные или сходные объекты легко принимаются друг за друга, то этим часто пользовались как демонстративным и даже как интуитивным доказательством человеческой свободы. Мы чувствуем, что наши поступки в большинстве случаев подвластны воле, и воображаем, будто чувствуем, что сама воля неподвластна ничему, ибо если кто-либо отрицает это и тем самым побуждает нас попытаться испробовать [себя], то мы чувствуем, что воля легко перемещается по всем направлениям и порождает представление (image) о самой себе даже там, где она не действует. Мы уверены, что указанное представление или слабое движение могло бы быть превращено в саму волю, ибо, если станут отрицать это, мы увидим при вторичной попытке, что это осуществимо. Но все усилия тщетны, какие бы капризные и сумасбродные поступки мы ни совершали; и, если единственным мотивом наших действий является желание показать свою свободу, значит, мы никак не можем освободиться от уз необходимости. Мы можем вообразить, будто переживаем свободу внутри себя, но любой зритель обычно может вывести наши действия из руководящих нами мотивов и из нашего характера; и, даже если он не может этого сделать, он приходит к общему заключению, что мог бы, если бы был в совершенстве знаком со всеми частностями нашего положения и темперамента и c самыми тайными пружинами нашей [душевной] организации и нашего настроения. Но в этом и заключается сама сущность необходимости согласно вышеизложенной доктрине.

Третья причина, в силу которой доктрине о свободе в мире вообще выпал на долю лучший прием, чем противоположной доктрине, проистекает из религии, которую совершенно напрасно привлекли к этому вопросу. Нет способа рассуждения более обычного и вместе c тем более заслуживающего порицания, как старание опровергать при философских спорах какую-нибудь гипотезу посредством ссылки на ее опасные последствия для религии и морали. Если какое-либо мнение приводит нас к нелепостям, оно безусловно ложно, но мнение еще не безусловно ложно, если имеет вредные последствия. Поэтому таких доказательств следует совершенно избегать, так как они служат не открытию истины, а лишь опорочению личности противника. Замечание это я делаю вообще, не желая извлекать из него какую-либо выгоду для себя. Я лично охотно подчиняюсь такого рода рассмотрению и решаюсь утверждать, что доктрина необходимости в том виде, как я ее объясняю, не только безвредна, но даже выгодна для религии и морали.

Я определяю необходимость двояким образом сообразно двум определениям причины, в которую она входит как существенная часть. Я отождествляю необходимость или c постоянной связью и постоянным соединением сходных объектов, или же c заключением нашего духа от одного объекта к другому. Но необходимость в обоих этих смыслах по общему, хотя и молчаливому, признанию и в [философских] школах, и на кафедре, и в обыденной жизни всегда считалась присущей воле человека; никто никогда не думал отрицать, что мы можем выводить заключения относительно человеческих поступков и что заключения эти основаны на известной нам из опыта связи сходных действий со сходными мотивами и условиями. Кто-либо может быть со мной не согласен лишь в одном пункте — он может отказаться назвать [эту связь] необходимостью. Но поскольку смысл понимается верно, слово, надеюсь, ничему повредить не может. Или же кто-либо станет утверждать, что в действиях материи есть нечто иное. Но правильно это утверждение или нет, для религии оно не имеет значения, как бы важно оно ни было для естественной философии. Быть может, я ошибаюсь, утверждая, что у нас нет идей иной связи между действиями тел, и я буду очень рад, если мне дадут новые указания по данному вопросу. Но я уверен, что не приписываю актам духа ничего, кроме того, что без всяких колебаний должно быть признано за ними. Пусть, стало быть, никто не придает моим словам превратного значения, прямо заявляя, что я утверждаю необходимость человеческих поступков и таким образом ставлю их на одну доску c действиями бесчувственной материи. Я не приписываю воле той непостижимой необходимости, наличие которой предполагается в материи; но я приписываю материи то постижимое качество, назовем ли мы его необходимостью или нет, которое признает самая крайняя ортодоксия или которое она должна будет признать принадлежащим воле. Таким образом, если я что-либо и изменяю в общепринятых теориях, то не по отношению к воле, а лишь по отношению к материальным объектам... Итак, единственное затруднение заключается в том, чтобы найти то средство, при помощи которого люди исцеляются от своей естественной слабости и подчиняются необходимости соблюдать законы справедливости и беспристрастия, несмотря на свою сильную склонность предпочитать близкое отдаленному. Очевидно, что такое средство не может быть действительным без исправления указанной склонности, а так как невозможно изменить или исправить что-либо существенное в нашей природе, то самое большее, что мы можем сделать, — это изменить обстоятельства и наше положение и сделать так, чтобы соблюдение законов справедливости стало для нас ближайшим, а их нарушение самым отдаленным интересом. Но это неисполнимо по отношению ко всему человечеству и может быть применено лишь к немногим лицам, которых мы, таким образом, непосредственно заинтересовываем в осуществлении справедливости. Это те лица, которых мы называем гражданскими властями, короли или министры, наши правители и властители, лица, беспристрастные по отношению к большинству членов государства и либо совсем не заинтересованные в актах несправедливости, либо заинтересованные в них лишь в отдаленной мере; а так как они удовлетворены своим теперешним положением и своей ролью в обществе, то они непосредственно заинтересованы во всяком осуществлении справедливости, столь необходимом для поддержания общественного строя. Таково, стало быть, происхождение гражданской власти и общества. Люди не в состоянии радикально излечить ни себя, ни других от той душевной ограниченности, которая заставляет их предпочитать настоящее отдаленному. Они не могут изменить свою природу. Все, что они могут сделать, — это изменить свое положение и устроить так, чтобы соблюдение справедливости стало непосредственным интересом некоторых отдельных лиц, а ее нарушение — самым отдаленным их интересом. Таким образом, эти лица не только обязаны соблюдать данные правила в собственных поступках, но и должны принуждать других к столь же правильному поведению, должны подчинять требованиям справедливости все общество. В случае же необходимости они могут более непосредственно заинтересовать в осуществлении справедливости и других людей, призывая, таким образом, ряд гражданских и военных должностных лиц, чтобы те помогли им в управлении.

Однако осуществление справедливости является хотя и главным, но не единственным преимуществом государственной власти. Если бурные аффекты мешают людям ясно видеть ту выгоду, которая имеется для них самих в справедливых поступках по отношению к другим, то эти же аффекты мешают им понять саму справедливость и заставляют их c особым пристрастием относиться к самим себе. Этот недостаток исправляется тем же самым указанным выше способом. Лица, осуществляющие законы справедливости, разрешают и все споры, возникающие по данному поводу...

Юм Д. Трактат о человеческой природе // Сочинения: В 2 т. М., 1965. Т. 1. С. 547 — 551, 694 — 695

МОРЕЛЛИ

Человек не имеет ни прирожденных идей, ни прирожденных склонностей. Первый момент его жизни находит его погруженным в полное безразличие, даже к собственному существованию. Первое побуждение, нарушающее это безразличие, есть слепое чувство, носящее чисто животный характер. Не входя в подробное описание первых предметов, выводящих человека из этого состояния оцепенения, ни того способа, каким это происходит, я скажу, что человека постепенно пробуждают потребности: они возбуждают его внимание к самосохранению, а свои первые идеи он извлекает из первых предметов, вызывающих его внимание в этом направлении.

Природа устроила наши потребности в мудром соответствии c нашими силами; затем, установив число наших потребностей на все остальное время нашей жизни, она устроила так, что они всегда несколько превосходят границы наших способностей. Вот основания этого устройства. Если бы человек не находил никаких препятствий к удовлетворению своих потребностей, а удовлетворял бы их всякий раз беспрепятственно, то он впал бы в первоначальное безразличие. Он выходил бы из этого состояния только тогда, когда его возбуждало бы чувство возрождающихся потребностей. Если бы он их легко удовлетворял, он не нуждался бы в высшем просвещении, чем животный инстинкт; он был бы не более общественным, чем животное. Но не таковы были намерения высшей премудрости. Она хотела, чтобы человеческий род был разумным целым, которое устраивает само себя посредством механизма столь же простого, сколь удивительного: его части приготовлены и, так сказать, выкроены для того, чтобы образовать наиболее прекрасное сочетание; некоторые легкие препятствия должны были бы скорее настойчиво толкать их к соединению, чем противодействовать этому стремлению, потому что в отдельности эти части слабы, деликатны и чувствительны. Желание, беспокойство, причиняемые временным отдалением предмета, способного их удовлетворить, заставляют возрастать это моральное притяжение.

Что должно было произойти из напряжения этих двигателей? Два удивительных последствия: 1) благожелательное чувство ко всему, что помогает нашей слабости или облегчает ее, 2) развитие разума, который природа поместила рядом c этой слабостью, чтобы помогать ей. Из этих двух обильных источников должны были в свою очередь проистечь общественный дух и побуждения к общественности, искусства и мастерства, предусмотрительность и солидарность, наконец, все идеи и познания, непосредственно относящиеся к общему благу. Можно сказать вместе c Сенекой: Quidquid nos meliores beatosque facturum est, Natura in aperto aut in proximo posuit *. Именно в этих целях природа распределила способности всего человечества в различных пропорциях между отдельными личностями. Но она оставила в их нераздельном обладании поле, производящее ее дары; она предоставила всем и каждому пользоваться ее щедротами. Мир — это стол, достаточно снабженный для всех пирующих; яства его частью принадлежат всем, потому что все испытывают голод, а частью только некоторым, потому что другие пресыщены. Но никто не является его абсолютным хозяином и не имеет права притязать на такое положение...

* Природа расположила на виду у нас и вблизи от нас то, что может нас сделать лучше и счастливее.

На каких принципах должны были основывать свои правила и свои учреждения мораль и политика? Мораль и политика должны были ad ea principia quae accepimus consequentia exquirere **. Они должны были, согласно этим превосходным принципам, ревностно помогать природе посредством искусства. Они должны были устанавливать правила искусства в соответствии c процессами природы. Они должны были регулировать права и обязанности всех членов общества, распределить между ними их функции в соответствии c распределением человеческих сил; вот здесь-то следовало применить принцип равновесия гирь, принцип cuique suum ***. Все искусство управлять сердцами и действиями людей должно было основываться на существующем соотношении частей Целого. Из этого соотношения должны были быть выведены действительные средства сохранения и развития согласия в обществе, его восстановления, если бы оно было нарушено чем-либо или вовсе расторгнуто. То, что называют тонами этой гармонии, т.е. чины, звания и почести, должны были бы распределяться согласно степени рвения, способностей и полезной деятельности каждого гражданина; для того чтобы поощрять всякое благородное усилие, направленное к общему благу, можно было бы тогда без всякого опасения связать c ним те щекочущие самолюбие идеи, которыми украшают теперь ложные призраки, служащие суетными предметами зависти. Этот порок, как он ни постыден, ополчается только против того, что нам бесполезно; он имеет место и существует только там, где тщеславие присвоило и название, и преимущества заслуги. Одним словом, если бы был установлен такой порядок, что знатность и уважение, которым пользуются люди, определяются их добротой и становятся тем больше, чем они лучше, тогда между людьми существовало бы соперничество лишь в том, чтобы делать друг друга взаимно счастливыми. Тогда пороком, преступлением и бесчестным поступком считались бы исключительно праздность и безделие. Тогда честолюбие состояло бы не в желании подчинять и притеснять людей, а в том, чтобы превосходить их в ловкости, трудолюбии, прилежании. Внимание, хвала, почести, слава были бы постоянными спутниками благодарности и сочувствия радостям ближнего, а не постыдной данью низости или страха со стороны тех, кто их воздает, или же пустой и горделивой опорой того, что называется счастьем, возвышением для тех, кто их требует и получает.

** — вывести следствия из тех принципов, которые мы приняли.

*** — каждому свое.

 

 

Единственный порок, который я знаю во вселенной, — это жадность; все остальные, какое бы имя им ни давали, только тоны, ступени ее; она — Протей, Меркурий, основание, проводник всех пороков. Анализируйте тщеславие, фатовство, гордость, честолюбие, надувательство, лицемерие, злодейство; разложите точно так же большинство наших софистических добродетелей — все они разрешатся в этот тонкий и опасный элемент: в желание владеть; вы его найдете даже в лоне бескорыстия.

Итак, могла ли возникнуть эта всемирная чума, частный интерес, эта изнурительная лихорадка, эта чахотка всех обществ там, где она не нашла бы для себя не только пищи, но и малейшей опасной закваски? Я полагаю, что не будут опровергать очевидность этого положения: там, где не существовало бы никакой собственности, не могло бы существовать ни одно из ее гибельных последствий...

Чтобы предупредить множество пустых возражений, которым не предвидится конца, я здесь выставляю в качестве бесспорного принципа, что природа нравственного порядка едина, постоянна и неизменна, как я показываю выше; что законы ее никогда не меняются и что эти законы в общем производят в одушевленных существах мирные склонности и всякие побуждения, способствующие им; и, наоборот, все, что удаляется от этих мирных склонностей, противоестественно, т.е. удаляется от природы. Все, что утверждают относительно изменчивости нравов диких или цивилизованных народов, не доказывает того, что природа меняется. Это доказывает в крайнем случае, что вследствие некоторых случайных обстоятельств одни народы удалились от правил природы, другие остались подчиненными им в некоторых отношениях в силу простой привычки, третьи же подчинены им благодаря сочиненным законам, не всегда противоречащим природе. Точно так же в некоторых странах, если природа остается в пренебрежении, ее место занимает жестокость; в других же ее действие нарушено неблагоприятными обстоятельствами; затем ошибки затемняют ее; но портятся науки, а не природа. Человек удаляется от истины, но истина не уничтожается. Все, что мне можно возразить, ничуть не касается моего общего тезиса. Всякий дикий и другой народ мог и может быть приведен к законам чистой природы, если он точно соблюдает то, чему она благоприятствует, и отбрасывает то, чего она не одобряет.

...Эти искусственные и случайные законы начали c того, что стали в непосредственное противоречие c вечным законом, у которого они должны были бы черпать всю свою силу; вот почему не надо удивляться их неустойчивости, их спутанности и их множеству. Эти законы, — я не устану повторять это, — установив чудовищное разделение произведений природы и даже самих стихий, разделяя то, что должно было оставаться в своей совокупности или приобрести первоначальную целость, если бы какой-нибудь случай нарушил ее, — тем самым помогали и благоприятствовали разрушению всякой общественности. Не изменяя целости неподвижных вещей, они должны были ограничиться лишь регулированием не собственности, а употребления и разделения движимых вещей; для этого следовало только распределить занятия и обоюдную помощь членов общества. Если между гражданами должно царствовать гармоническое неравенство, то оно должно соответствовать силам каждой части целого, но не должно задевать самого основания общественного механизма...

Когда народ единодушно согласится повиноваться только законам природы, — в таком виде, как мы их развили, — и, следовательно, подчиниться руководству отцов семейств, — тогда это будет демократия. Если дли того, чтобы эти священные законы соблюдались более свято и выполнялись в большем порядке и c большей быстротой, народ передаст власть в руки мудрых, как бы обязанных, так сказать, давать сигнал к действиям, намеченным и предписанным этими законами, — тогда это будет аристократическое правление. Если для того, чтобы движения политического механизма получили еще больше определенности, правильности и точности, один будет двигать все пружины, — государство станет монархией, которая никогда не выродится, если в ней не будет введена собственность; это несчастье может все погубить, но в нашей гипотезе есть тысяча средств предупредить его.

Я вижу последовательное развитие во всех явлениях, вплоть до крыла мошек; я испытываю и чувствую прогресс моего разума; я могу сказать c полным основанием, что по чудесной аналогии существуют благоприятные изменения и в области морали, — законы природы, несмотря на их силу и кротость, только постепенно приобретают полную власть над человечеством. Так что нации сначала, при своем объединении, чувствуют только пользу общества вообще, но не понимают в точности, что именно данное общество является наилучшим. И только после долгого ряда моральных заблуждений, пройдя через тысячу испытаний, человеческий разум открывает наконец, что нет более счастливого положения, чем простое естественное состояние. Но каким образом могли бы научиться этому нации, если бы они не прошли через разные формы правлений, через различные системы, недостатки которых должны были рано или поздно объединить все голоса в пользу природы.

Почти все народы имели или имеют еще и теперь представление о золотом веке. Таким золотым веком был воистину тот, когда между людьми царствовала совершенная общественность, законы которой я развил. Возможно, что в этом состоянии первобытной невинности люди жили в течение первых веков, не размышляя о нем, а потому оно было подвержено порче. Эта порча вызвала состояние варварства и разбоя, — состояние, бедствия которого показали людям цену их первобытного состояния. Они попытались приблизиться к нему путем установления законов, которые, будучи в течение долгого времени весьма несовершенными, были заменены другими, менее несовершенными; эти в свою очередь были заменены и будут, по-видимому, заменяться и впредь новыми, еще менее ошибочными и т.д., пока очистившийся разум не привыкнет прислушиваться к урокам природы и повиноваться всегда только ее внушениям. Дойдя до этого счастливого предела, разумное существо приобретает всю ту доброту или все то моральное совершенство, к которым оно способно; вероятно, по этим ступеням провидение и ведет человечество.

Морелли Законодательство природы // Предшественники современного социализма в отрывках из их произведений. М., Л., 1928. С. 147 — 151. 155, 156 — 157

Ф. ШЛЕГЕЛЬ

Основной пункт при исследовании отношения философии к истории — это вопрос о свободе.

Как во всей истории, так и в истории человека мы обнаруживаем известную закономерность в развитии; как соединить ее со свободой, которой она, по видимости, совершенно противоречит?

Прежде всего здесь нужно напомнить, что закономерность не исключает совершенно свободы, но речь может идти только о подчинении одной из них другой, и наша идеалистическая философия должна отдать первенство свободе. Нет абсолютных законов, однако философия должна признать значимость законов для всех форм и развитии, кроме первоначала. Чем дальше зашло развитие, тем более возрастает закономерность; однако закон как средство к высшей цели модифицируется по мере приближения к ней и полностью отпадает по ее достижении...

Земные создания человека, естественно, связаны законами земного развития, однако и здесь имеется большая свобода. Это станет яснее всего, если мы посмотрим на те явления истории человека и его духа, которые ближе всего нам и известнее всего. Каждое произведение духа носит характер своего времени. Отдельный человек никогда не может полностью отрешиться от своей эпохи, но он может возвыситься над ней, он не связан c движением своего времени неизменной необходимостью, и так и должно быть, ибо это была бы дурная свобода, если бы люди не обладали способностью создать ее для себя. В целом, следовательно, свобода человека обеспечена наряду со всеобщими законами истории, ибо последние не имеют абсолютной значимости для отдельного человека. Внутренняя же деятельность человека, не проявляющаяся внешне, стремящаяся в совсем иной мир, совершенно не связана законами земного развития. Внутренняя свобода всегда остается у человека.

Шлегель Ф. Развитие философии в двенадцати книгах // Эстетика. Философия Критика В 2 т. М., 1983. Т. 2 С. 189 — 190