Антон Чехов - Припадок
о произведении I II III IV V VI VIIVI
Дома лежал он на кровати и говорил,
содрогаясь всем телом:
— Живые! Живые! Боже мой, они живые!
Он всячески изощрял свою фантазию, воображал себя самого то
братом падшей женщины, то отцом ее, то самою падшею женщиною с
намазанными щеками, и всё это приводило его в ужас.
Ему почему-то казалось, что он должен решить вопрос немедленно,
во что бы то ни стало, и что вопрос этот не чужой, а его
собственный. Он напряг силы, поборол в себе отчаяние и, севши на
кровать, обняв руками голову, стал решать: как спасти всех тех
женщин, которых он сегодня видел? Порядок решения всяких
вопросов ему, как человеку ученому, был хорошо известен. И он,
как ни был возбужден, строго держался этого порядка. Он
припомнил историю вопроса, его литературу, а в четвертом часу
шагал из угла в угол и старался вспомнить все те опыты, какие в
настоящее время практикуются для спасения женщин. У него было
очень много хороших приятелей и друзей, живших в нумерах
Фальцфейн, Галяшкина, Нечаева, Ечкина... Между ними немало людей
честных и самоотверженных. Некоторые из них пытались спасать
женщин...
«Все эти немногочисленные попытки, — думал Васильев, — можно
разделить на три группы. Одни, выкупив из притона женщину,
нанимали для нее нумер, покупали ей швейную машинку, и она
делалась швеей. И выкупивший, вольно или невольно, делал ее
своей содержанкой, потом, кончив курс, уезжал и сдавал ее на
руки другому порядочному человеку, как какую-нибудь вещь. И
падшая оставалась падшею. Другие, выкупив, тоже нанимали для нее
отдельный нумер, покупали неизбежную швейную машинку, пускали в
ход грамоту, проповеди, чтение книжек. Женщина жила и шила, пока
это для нее было интересно и ново, потом же, соскучившись,
начинала тайком от проповедников принимать мужчин или же убегала
назад туда, где можно спать до трех часов, пить кофе и сытно
обедать. Третьи, самые горячие и самоотверженные, делали смелый,
решительный шаг. Они женились. И когда наглое, избалованное или
тупое, забитое животное становилось женою, хозяйкой и потом
матерью, то это переворачивало вверх дном ее жизнь и
мировоззрение, так что потом в жене и в матери трудно было
узнать бывшую падшую женщину. Да, женитьба лучшее и, пожалуй,
единственное средство».
— Но невозможное! — сказал вслух Васильев и повалился в постель.
— Я первый не мог бы жениться! Для этого надо быть святым, не
уметь ненавидеть и не знать отвращения. Но допустим, что я,
медик и художник пересилили себя и женились, что все они выйдут
замуж. Но какой же вывод? Вывод какой? А тот вывод, что пока
здесь, в Москве, они будут выходить замуж, смоленский бухгалтер
развратит новую партию, и эта партия хлынет сюда на вакантные
места с саратовскими, нижегородскими, варшавскими... А куда
девать сто тысяч лондонских? Куда девать гамбургских?
Лампа, в которой выгорел керосин, стала чадить. Васильев не
заметил этого. Он опять зашагал, продолжая думать. Теперь уж он
поставил вопрос иначе: что нужно сделать, чтобы падшие женщины
перестали быть нужны? Для этого необходимо, чтобы мужчины,
которые их покупают и убивают, почувствовали всю
безнравственность своей рабовладельческой роли и ужаснулись.
Надо спасать мужчин.
«Наукой и искусствами, очевидно, ничего не поделаешь... — думал
Васильев. — Тут единственный выход — это апостольство».
И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять
на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратился к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не
негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что
за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам
чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как
вы...
Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он
талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические,
художнические, у него же особый талант — человеческий. Он
обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший
актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет
отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около
больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие,
то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как
мальчик, и, струсив, бежит на помощь. Чужая боль раздражает его,
возбуждает, приводит в состояние экстаза и т. п.
Прав ли приятель — не знаю, но то, что переживал Васильев, когда
ему казалось, что вопрос решен, было очень похоже на
вдохновение. Он плакал, смеялся, говорил вслух те слова, какие
он скажет завтра, чувствовал горячую любовь к тем людям, которые
послушаются его и станут рядом с ним на углу переулка, чтобы
проповедовать; он садился писать письма, давал себе клятвы...
Всё это было похоже на вдохновение уж и потому, что продолжалось
недолго. Васильев скоро устал. Лондонские, гамбургские,
варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он
робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет
дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди
едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего
курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство
заключается не в одной только проповеди, но и в делах...
Когда было светло и на улице уже стучали экипажи, Васильев лежал
неподвижно на диване и смотрел в одну точку. Он уже не думал ни
о женщинах, ни о мужчинах, ни об апостольстве. Всё внимание его
было обращено на душевную боль, которая мучила его. Это была
боль тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и
на страх в высочайшей степени, и на отчаяние. Указать, где она,
он мог: в груди, под сердцем; но сравнить ее нельзя было ни с
чем. Раньше у него бывала сильная зубная боль, бывали плеврит и
невралгии, но всё это в сравнении с душевной болью было
ничтожно. При этой боли жизнь представлялась отвратительной.
Диссертация, отличное сочинение, уже написанное им, любимые
люди, спасение погибающих женщин — всё то, что вчера еще он
любил или к чему был равнодушен, теперь при воспоминании
раздражало его наравне с шумом экипажей, беготней коридорных,
дневным светом... Если бы теперь кто-нибудь на его глазах
совершил подвиг милосердия или возмутительное насилие, то на
него то и другое произвело бы одинаково отвратительное
впечатление. Из всех мыслей, лениво бродивших в его голове,
только две не раздражали его: одна — что он каждую минуту имеет
власть убить себя, другая — что боль не будет продолжаться
дольше трех дней. Второе он знал по опыту.
Полежав, он встал и, ломая руки, прошелся не из угла в угол, как
обыкновенно, а по квадрату, вдоль стен. Мельком он поглядел на
себя в зеркало. Лицо его было бледно и осунулось, виски впали,
глаза были больше, темнее, неподвижнее, точно чужие, и выражали
невыносимое душевное страдание.
В полдень в дверь постучался художник.
— Григорий, ты дома? — спросил он.
Не получив ответа, он постоял минуту, подумал и ответил себе
по-хохлацки:
— Нема. В нивырситет пийшов, треклятый хлопец.
И ушел. Васильев лег на кровать и, спрятав голову под подушку,
стал плакать от боли, и чем обильней лились слезы, тем ужаснее
становилась душевная боль. Когда потемнело, он вспомнил о той
мучительной ночи, которая ожидает его, и страшное отчаяние
овладело им. Он быстро оделся, выбежал из номера и, оставив свою
дверь настежь, без всякой надобности и цели вышел на улицу. Не
спрашивая себя, куда идти, он быстро пошел по Садовой улице.
Снег валил, как вчера; была оттепель. Засунув руки в рукава,
дрожа и пугаясь стуков, звонков конки и прохожих, Васильев
прошел по Садовой до Сухаревой башни, потом до Красных ворот,
отсюда свернул на Басманную. Он зашел в кабак и выпил большой
стакан водки, но от этого не стало легче. Дойдя до Разгуляя, он
повернул вправо и зашагал по переулкам, в каких не был раньше ни
разу в жизни. Он дошел до того старого моста, где шумит Яуза и
откуда видны длинные ряды огней в окнах Красных казарм. Чтобы
отвлечь свою душевную боль каким-нибудь новым ощущением или
другою болью, не зная, что делать, плача и дрожа, Васильев
расстегнул пальто и сюртук и подставил свою голую грудь сырому
снегу и ветру. Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся
через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и
ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни,
не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью
отвлечь другую. Но черная вода, потемки, пустынные берега,
покрытые снегом, были страшны. Он содрогнулся и пошел дальше.
Прошелся он вдоль Красных казарм, потом назад и спустился в
какую-то рощу, из рощи опять на мост...
«Нет, домой, домой! — думал он. — Дома, кажется, легче...»
И он пошел назад. Вернувшись домой, он сорвал с себя мокрое
пальто и шапку, зашагал вдоль стен и неутомимо шагал до самого
утра.