А. П. Чехов - Жена
о произведении I II III IV V VI VIIII
Из всей массы знакомых, которые когда-то, лет 25—35 назад,
пили в этом доме, ели, приезжали ряжеными, влюблялись, женились,
надоедали разговорами о своих великолепных сворах и лошадях,
остался в живых один только Иван Иваныч Брагин. Когда-то он был
очень деятелен, болтлив, криклив и влюбчив и славился своим
крайним направлением и каким-то особенным выражением лица,
которое очаровывало не только женщин, но и мужчин; теперь же он
совсем постарел, заплыл жиром и доживал свой век без направления
и выражения. Приехал он на другой день по получении от меня
письма, вечером, когда в столовой только что подали самовар и
маленькая Марья Герасимовна резала лимон.
— Очень рад вас видеть, мой друг, — сказал я весело, встречая
его. — А вы всё полнеете!
— Это я не полнею, а распух, — ответил он. — Меня пчелы
покусали.
С фамильярностью человека, который сам смеется над своею
толщиною, он взял меня обеими руками за талию и положил мне на
грудь свою мягкую большую голову с волосами, зачесанными на лоб
по-хохлацки, и залился тонким, старческим смехом.
— А вы всё молодеете! — выговорил он сквозь смех. — Не знаю,
какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали. — Он,
сопя и задыхаясь, обнял меня и поцеловал в щеку. — Мне бы
дали... — повторил он. — Да вам, родной мой, есть сорок?
— Ого, уже сорок шесть! — засмеялся я.
От Ивана Иваныча пахло свечным салом и кухонным дымом, и это шло
к нему. Его большое, распухшее, неповоротливое тело было стянуто
в длинный сюртук, похожий на кучерской кафтан, с крючками и с
петлями вместо пуговиц и с высокою талией, и было бы странно,
если бы от него пахло, например, одеколоном. В двойном, давно не
бритом, сизом, напоминавшем репейник подбородке, в выпученных
глазах, в одышке и во всей неуклюжей, неряшливой фигуре, голосе,
смехе и в речах трудно было узнать того стройного, интересного
краснобая, к которому когда-то уездные мужья ревновали своих
жен.
— Вы мне очень нужны, мой друг, — сказал я, когда мы уже сидели
в столовой и пили чай. — Хочется мне организовать какую-нибудь
помощь для голодающих, и я не знаю, как за это приняться. Так
вот, быть может, вы будете любезны, посоветуете что-нибудь.
— Да, да, да... — сказал Иван Иваныч, вздыхая. — Так, так,
так...
— Я бы вас не беспокоил, но, право, кроме вас, милейший, тут
положительно не к кому обратиться. Вы знаете, какие тут люди.
— Так, так, так... Да...
Я подумал: предстояло совещание серьезное и деловое, в котором
мог принимать участие всякий, независимо от места и личных
отношений, а потому не пригласить ли Наталью Гавриловну?
— Tres faciunt collegium! 1 — сказал я весело. — Что, если бы мы
пригласили Наталью Гавриловну? Как вы думаете? Феня, — обратился
я к горничной — попросите Наталью Гавриловну пожаловать к нам
наверх, если можно, сию минуту. Скажите: очень важное дело.
Немного погодя, пришла Наталья Гавриловна. Я поднялся ей
навстречу и сказал:
— Простите, Natalie, что мы беспокоим вас. Мы толкуем здесь об
одном очень важном деле, и нам пришла счастливая мысль
воспользоваться вашим добрым советом, в котором вы нам не
откажете. Садитесь, прошу вас.
Иван Иваныч поцеловал у Натальи Гавриловны руку, а она его в
голову, потом, когда все сели за стол, он, слезливо и блаженно
глядя на нее, потянулся к ней и опять поцеловал руку. Одета она
была в черное и старательно причесана, и пахло от нее свежими
духами: очевидно, собралась в гости или ждала к себе
кого-нибудь. Входя в столовую, она просто и дружески протянула
мне руку и улыбалась мне так же приветливо, как и Ивану Иванычу,
— это понравилось мне; но она, разговаривая, двигала пальцами,
часто и резко откидывалась на спинку стула и говорила быстро, и
эта неровность в речах и движениях раздражала меня и напоминала
мне ее родину — Одессу, где общество мужчин и женщин когда-то
утомляло меня своим дурным тоном.
— Я хочу сделать что-нибудь для голодающих, — начал я и,
помолчав немного, продолжал: — Деньги, разумеется, великое дело,
но ограничиться одним только денежным пожертвованием и на этом
успокоиться значило бы откупиться от главнейших забот. Помощь
должна заключаться в деньгах, но главным образом в правильной и
серьезной организации. Давайте же подумаем, господа, и сделаем
что-нибудь.
Наталья Гавриловна вопросительно посмотрела на меня и пожала
плечами, как бы желая сказать: «Что же я знаю?»
— Да, да, голод... — забормотал Иван Иваныч. — Действительно...
Да...
— Положение серьезное, — сказал я, — и помощь нужна скорейшая.
Полагаю, пунктом первым тех правил, которые нам предстоит
выработать, должна быть именно скорость. По-военному: глазомер,
быстрота и натиск.
— Да, быстрота... — проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как
будто засыпая. — Только ничего не поделаешь. Земля не уродила,
так что уж тут... никаким глазомером и натиском ее не
проймешь... Стихия.. Против бога и судьбы не пойдешь...
— Да, но ведь человеку дана голова, чтобы бороться со стихиями.
— А? Да... Это так, так... Да.
Иван Иваныч чихнул в платок, ожил и, как будто только что
проснулся, оглядел меня и жену.
— У меня тоже ничего не уродило, — засмеялся он тонким голосом и
хитро подмигнул, как будто это в самом деле было очень смешно. —
Денег нет, хлеба нет, а работников полон двор, как у графа
Шереметьева. Хочу по шеям разогнать, да жалко как будто.
Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана
Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие доставляло мне
удовольствие, какого я уже давно не испытывал, и я боялся
смотреть на нее, чтобы мой взгляд как-нибудь не выдал моего
скрытого чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство
могло бы показаться неожиданным и смешным. Жена говорила с
Иваном Иванычем и смеялась, нисколько не смущаясь тем, что она у
меня и что я не смеюсь.
— Итак, господа, что же мы сделаем? — спросил я, выждав паузу. —
Полагаю, мы прежде всего, по возможности скорее, объявим
подписку. Мы, Natalie, напишем нашим столичным и одесским
знакомым и привлечем их к пожертвованиям. Когда же у нас
соберется малая толика, мы займемся покупкой хлеба и корма для
скота, а вы, Иван Иваныч, будете добры, займетесь распределением
пособий. Во всем полагаясь на присущие вам такт и
распорядительность, мы с своей стороны позволим себе только
выразить желание, чтобы вы, прежде чем выдавать пособие,
подробно знакомились на месте со всеми обстоятельствами дела, а
также, что очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был
выдаваем только истинно нуждающимся, но отнюдь не пьяницам, не
лентяям и не кулакам.
— Да, да, да... — забормотал Иван Иваныч. — Так, так, так...
«Ну, с этой слюнявою развалиной каши не сваришь», — подумал я и
почувствовал раздражение.
— Надоели мне эти голодающие, ну их! И всё обижаются и всё
обижаются, — продолжал Иван Иваныч, обсасывая лимонную корку. —
Голодные обижаются на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются
на голодных. Да... С голоду человек шалеет, дуреет, становится
дикий. Голод не картошка. Голодный и грубости говорит, и ворует,
и, может, еще что похуже... Понимать надо.
Иван Иваныч поперхнулся чаем, закашлялся и весь затрясся от
скрипучего, удушливого смеха.
— Было дело под По... Полтавой! — выговорил он, отмахиваясь
обеими руками от смеха и кашля, которые мешали ему говорить. —
Было дело под Полтавой! Когда года через три после воли был тут
в двух уездах голод, приезжает ко мне покойничек Федор Федорыч и
зовет к себе. Поедем да поедем, — пристал, как с ножом к горлу.
Отчего ж? Поедем, говорю. Ну, взяли и поехали. Дело было к
вечеру, снежок шел. Подъезжаем уже ночью к его усадьбе и вдруг
из лесу — бац! и в другой раз: бац! Ах ты, шут тебя... Выскочил
я из саней, гляжу — в потемках на меня человек бежит и по колена
в снегу грузнет; я его обхватил рукой за плечи, вот этак, и
выбил из рук ружьишко, потом другой подвернулся, я его по
затылку урезал, так что он крякнул и в снег носом чкнулся, —
здоровый я тогда был, рука тяжелая; я с двумя управился, гляжу,
а Федя уже на третьем верхом сидит. Задержали мы трех
молодчиков, ну, скрутили им назад руки, чтоб какого зла нам и
себе не сделали, и привели дураков в кухню. И зло на них берет,
и глядеть стыдно: мужики-то знакомые и народ хороший, жалко.
Совсем одурели с перепугу. Один плачет и прощения просит, другой
зверем глядит и ругается, третий стал на коленки и богу молится.
Я и говорю Феде: не обижайся, отпусти ты их, подлецов! Он
накормил их, дал по пуду муки и отпустил: ступайте к шуту! Так
вот как... Царство небесное, вечный покой! Понимал и не
обижался, а были которые обижались, и сколько народу
перепортили! Да... Из-за одного клочковского кабака одиннадцать
человек в арестантские роты пошло. Да... И теперь, гляди, то же
самое... В четверг у меня ночевал следователь Анисьин, так вот
он рассказывал про какого-то помещика... Да... Ночью у помещика
разобрали стену в амбаре и вытащили двадцать кулей ржи. Когда
утром помещик узнал, что у него такой криминал случился, то
сейчас бух губернатору телеграмму, потом другую бух прокурору,
третью исправнику, четвертую следователю... Известно, кляузников
боятся... Начальство всполошилось, и началась катавасия. Две
деревни обыскали.
— Позвольте, Иван Иваныч, — сказал я. — Двадцать кулей ржи
украли у меня, и это я телеграфировал губернатору. Я и в
Петербург телеграфировал. Но это вовсе не из любви к
кляузничеству, как вы изволили выразиться, и не потому, что я
обижался. На всякое дело я прежде всего смотрю с принципиальной
стороны. Крадет ли сытый или голодный — для закона безразлично.
— Да, да... — забормотал Иван Иваныч, смутившись. — Конечно...
Так, да...
Наталья Гавриловна покраснела.
— Есть люди... — сказала она и остановилась; она сделала над
собой усилие, чтобы казаться равнодушной, но не выдержала и
посмотрела мне в глаза с ненавистью, которая мне была так
знакома. — Есть люди, — сказала она, — для которых голод и
человеческое горе существуют только для того, чтобы можно было
срывать на них свой дурной, ничтожный характер.
Я смутился и пожал плечами.
— Я хочу сказать вообще, — продолжала она, — есть люди
совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания, но
которые не проходят мимо человеческого горя и вмешиваются из
страха, что без них могут обойтись. Для их тщеславия нет ничего
святого.
— Есть люди, — сказал я мягко, — которые обладают ангельским
характером, но выражают свои великолепные мысли в такой форме,
что бывает трудно отличить ангела от особы, торгующей в Одессе
на базаре.
Сознаюсь, это было сказано неудачно.
Жена поглядела на меня так, как будто ей стоило больших усилий,
чтобы молчать. Ее внезапная вспышка и затем неуместное
красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по
меньшей мере неуместны; когда я приглашал ее наверх, я ожидал
совсем иного отношения к себе и к своим намерениям. Не могу
сказать определенно, чего я ожидал, но ожидание приятно
волновало меня. Теперь же я видел, что продолжать говорить о
голодающих было бы тяжело и, пожалуй, не умно.
— Да... — забормотал Иван Иваныч некстати. — У купца Бурова
тысяч четыреста есть, а может, и больше. Я ему и говорю:
«Отвали-ка, тезка, голодающим тысяч сто или двести. Все равно
помирать будешь, на тот свет с собой не возьмешь». Обиделся. А
помирать-то ведь надо. Смерть не картошка.
Опять наступило молчание.
— Итак, значит, остается одно: мириться с одиночеством, —
вздохнул я. — Один в поле не воин. Ну, что ж! Попробую и один
воевать. Авось война с голодом будет более успешна, чем война с
равнодушием.
— Меня внизу ждут, — сказала Наталья Гавриловна. Она встала
из-за стола и обратилась к Ивану Иванычу: — Так вы придете ко
мне вниз на минуточку? Я не прощаюсь с вами.
И ушла.
Иван Иваныч пил уже седьмой стакан, задыхаясь, чмокая и
обсасывая то усы, то лимонную корку. Он сонно и вяло бормотал о
чем-то, а я не слушал и ждал, когда он уйдет. Наконец, с таким
выражением, как будто он приехал ко мне только затем, чтобы
напиться чаю, он поднялся и стал прощаться. Провожая его, я
сказал:
— Итак, вы не дали мне никакого совета.
— А? Я человек сырой, отупел, — ответил он. — Какие мои советы?
И вы напрасно беспокоитесь... Не знаю, право, отчего вы
беспокоитесь? Не беспокойтесь, голубчик! Ей-богу ничего нет... —
зашептал он ласково и искренно, успокаивая меня, как ребенка. —
Ей-богу ничего!..
— Как же ничего? Мужики сдирают с изб крыши и уже, говорят,
где-то тиф.
— Ну, так что же? В будущем году уродит, будут новые крыши, а
если помрем от тифа, то после нас другие люди жить будут. И всё
равно помирать надо, не теперь, так после. Не беспокойтесь,
красавец!
— Я не могу не беспокоиться, — сказал я раздраженно.
Мы стояли в слабо освещенной передней. Иван Иваныч вдруг взял
меня за локоть и, собираясь сказать что-то, по-видимому, очень
важное, с полминуты молча смотрел на меня.
— Павел Андреич! — сказал он тихо, и на его жирном застывшем
лице и в темных глазах вдруг вспыхнуло то особенное выражение,
которым он когда-то славился, в самом деле очаровательное. —
Павел Андреич, скажу я вам по-дружески: перемените ваш характер!
Тяжело с вами! Голубчик, тяжело!
Он пристально посмотрел мне в лицо; прекрасное выражение
потухло, взгляд потускнел, и он забормотал вяло и сопя:
— Да, да... Извините старика... Чепухенция... Да...
Тяжело спускаясь вниз по лестнице, растопырив руки для
равновесия и показывая мне свою жирную громадную спину и красный
затылок, он давал неприятное впечатление какого-то краба.
— Ехали бы вы куда-нибудь, ваше превосходительство, — бормотал
он. — В Петербург или за границу... Зачем вам тут жить и золотое
время терять? Человек вы молодой, здоровый, богатый... Да... Эх,
будь я помоложе, улепетнул бы, как заяц, и только бы в ушах
засвистело!
1
Трое составляют совет! (лат.).