А. П. Чехов - Жена
о произведении I II III IV V VI VIIVI
Выехал я на станцию в 10 часов утра. Мороза не было, но валил с
неба крупный мокрый снег и дул неприятный сырой ветер.
Миновали пруд, потом березняк и стали взбираться на гору по
дороге, которая видна из моих окон. Я оглянулся, чтобы в
последний раз взглянуть на свой дом, но за снегом ничего не было
видно. Немного погодя впереди, как в тумане, показались темные
избы. Это Пестрово.
«Если я когда-нибудь сойду с ума, то виновато будет Пестрово, —
подумал я. — Оно меня преследует».
Въехали на улицу. На избах все крыши целы, нет ни одной
содранной, — значит, соврал мой приказчик. Мальчик возит в
салазках девочку с ребенком, другой мальчик, лет трех, с
окутанной по-бабьи головой и с громадными рукавицами, хочет
поймать языком летающие снежинки и смеется. Вот навстречу едет
воз с хворостом, около идет мужик, и никак не поймешь, сед ли он
или же борода его бела от снега. Он узнал моего кучера,
улыбается ему и что-то говорит, а передо мной машинально снимает
шапку. Собаки выбегают из дворов и с любопытством смотрят на
моих лошадей. Все тихо, обыкновенно, просто. Вернулись
переселенцы, нет хлеба, в избах «кто хохочет, кто на стену
лезет», но всё это так просто, что даже не верится, чтобы это
было на самом деле. Ни растерянных лиц, ни голосов, вопиющих о
помощи, ни плача, ни брани, а кругом тишина, порядок жизни,
дети, салазки, собаки с задранными хвостами. Не беспокоятся ни
дети, ни встречный мужик, но почему же я так беспокоюсь?
Глядя на улыбающегося мужика, на мальчика с громадными
рукавицами, на избы, вспоминая свою жену, я понимал теперь, что
нет такого бедствия, которое могло бы победить этих людей; мне
казалось, что в воздухе уже пахнет победой, я гордился и готов
был крикнуть им, что я тоже с ними; но лошади вынесли из деревни
в поле, закружил снег, заревел ветер, и я остался один со своими
мыслями. Из миллионной толпы людей, совершавших народное дело,
сама жизнь выбрасывала меня, как ненужного, неумелого, дурного
человека. Я помеха, частица народного бедствия, меня победили,
выбросили, и я спешу на станцию, чтобы уехать и спрятаться в
Петербурге, в отеле на Большой Морской.
Через час приехали на станцию. Сторож с бляхой и кучер внесли
мои чемоданы в дамскую комнату. Кучер Никанор с заткнутою за
пояс полой, в валенках, весь мокрый от снега и довольный, что я
уезжаю, улыбнулся мне дружелюбно и сказал:
— Счастливой дороги, ваше превосходительство. Дай бог час.
Кстати: меня все называют превосходительством, хотя я лишь
коллежский советник, камер-юнкер. Сторож сказал, что поезд еще
не выходил из соседней станции. Надо было ждать. Я вышел наружу
и, с тяжелой от бессонной ночи головой и едва передвигая ноги от
утомления, направился без всякой цели к водокачке. Кругом не
было ни души.
— Зачем я еду? — спрашивал я себя. — Что меня ожидает там?
Знакомые, от которых я уже уехал, одиночество, ресторанные
обеды, шум, электрическое освещение, от которого у меня глаза
болят... Куда и зачем я еду? Зачем я еду?
И как-то странно было уезжать, не поговоривши с женой. Мне
казалось, что я оставил ее в неизвестности. Уезжая, следовало бы
сказать ей, что она права, что я в самом деле дурной человек.
Когда я повернул от водокачки, в дверях показался начальник
станции, на которого я два раза уже жаловался его начальству;
приподняв воротник сюртука, пожимаясь от ветра и снега, он
подошел ко мне и, приложив два пальца к козырьку, с растерянным,
напряженно почтительным и ненавидящим лицом сказал мне, что
поезд опоздает на 20 минут и что не желаю ли я пока обождать в
теплом помещении.
— Благодарю вас, — ответил я, — но, вероятно, я не поеду. Велите
сказать моему кучеру, чтобы он подождал. Я еще подумаю.
Я ходил взад и вперед по платформе и думал: уехать мне или нет?
Когда пришел поезд, я решил, что не поеду. Дома меня ожидали
недоумение и, пожалуй, насмешки жены, унылый верхний этаж и мое
беспокойство, но это в мои годы все-таки легче и как-то роднее,
чем ехать двое суток с чужими людьми в Петербург, где я каждую
минуту сознавал бы, что жизнь моя никому и ни на что не нужна и
приближается к концу. Нет, уж лучше домой, что бы там ни было...
Я вышел из станция. Возвращаться домой, где все так радовались
моему отъезду, при дневном свете было неловко. Остаток дня до
вечера можно было провести у кого-нибудь из соседей. Но у кого?
С одними я в натянутых отношениях, с другими незнаком вовсе. Я
подумал и вспомнил про Ивана Иваныча.
— Поедем к Брагину! — сказал я кучеру, садясь в сани.
— Далече, — вздохнул Никанор. — Верст, пожалуй, 28 будет, а то и
все 30.
— Пожалуйста, голубчик, — сказал я таким тоном, как будто
Никанор имел право не послушаться. — Поедем, пожалуйста!
Никанор с сомнением покачал головой и медленно проговорил, что
по-настоящему следовало бы запрячь в корень не Черкеса, а Мужика
или Чижика, и нерешительно, как бы ожидая, что я отменю свое
решение, забрал вожжи в рукавицы, привстал, подумал и потом уж
взмахнул кнутом.
«Целый ряд непоследовательных поступков... — думал я, пряча лицо
от снега. — Это я сошел с ума. Ну, пускай...»
В одном месте на очень высоком и крутом спуске Никанор осторожно
спустил лошадей до половины горы, но с половины лошади вдруг
сорвались и со страшною быстротой понесли вниз; он вздрогнул,
поднял локти и закричал диким, неистовым голосом, какого я
раньше никогда у него не слышал:
— Эй, прокатим генерала! Запалим, новых купит, голубчики! Ай,
берегись, задавим!
Только теперь, когда у меня от необыкновенно быстрой езды
захватило дыхание, я заметил, что он сильно пьян; должно быть,
на станции выпил. На дне оврага затрещал лед, кусок крепкого
унавоженного снега, сбитый с дороги, больно ударил меня по лицу.
Разбежавшиеся лошади с разгону понесли на гору так же быстро,
как с горы, и не успел я крикнуть Никанору, как моя тройка уже
летела по ровному месту, в старом еловом лесу, и высокие ели со
всех сторон протягивали ко мне свои белые мохнатые лапы.
«Я сошел с ума, кучер пьян... — думал я. — Хорошо!»
Ивана Иваныча я застал дома. Он закашлялся от смеха, положил мне
на грудь голову и сказал то, что всегда говорит при встрече со
мной:
— А вы всё молодеете. Не знаю, какой это вы краской голову и
бороду красите, мне бы дали.
— Я, Иван Иваныч, приехал вам визит отдать, — солгал я. — Не
взыщите, человек я столичный, с предрассудками, считаюсь
визитами.
— Рад, голубчик! Я из ума выжил, люблю честь... Да.
По его голосу и блаженно улыбавшемуся лицу я мог судить, что
своим визитом я сильно польстил ему. В передней шубу с меня
снимали две бабы, а повесил ее на крючок мужик в красной рубахе.
И когда мы с Иваном Иванычем вошли в его маленький кабинет, две
босые девочки сидели на полу и рассматривали «Иллюстрацию» в
переплете; увидев нас, они вспрыгнули и побежали вон, и тотчас
же вошла высокая тонкая старуха в очках, степенно поклонилась
мне и, подобрав с дивана подушку, а с полу «Иллюстрацию», вышла.
Из соседних комнат непрерывно слышались шёпот и шлепанье босых
ног.
— А я к себе доктора жду обедать, — сказал Иван Иваныч. — Обещал
с пункта заехать. Да. Он у меня каждую среду обедает, дай бог
ему здоровья. — Он потянулся ко мне и поцеловал в шею. —
Приехали, голубчик, значит, не сердитесь, — зашептал он, сопя. —
Не сердитесь, матушка. Да. Может, и обидно, но не надо
сердиться. Я об одном только прошу бога перед смертью: со всеми
жить в мире и согласии, по правде. Да.
— Простите, Иван Иваныч, я положу ноги на кресло, — сказал я,
чувствуя, что от сильного утомления я не могу быть самим собой;
я поглубже сел на диван и протянул ноги на кресло. После снега и
ветра у меня горело лицо и, казалось, всё тело впитывало в себя
теплоту и от этого становилось слабее. — У вас тут хорошо, —
продолжал я, — тепло, мягко, уютно... И гусиные перья, —
засмеялся я, поглядев на письменный стол, — песочница...
— А? Да, да... Письменный стол и вот этот шкапчик из красного
дерева делал моему отцу столяр-самоучка Глеб Бутыга, крепостной
генерала Жукова. Да... Большой художник по своей части.
Вяло, тоном засыпающего человека, он стал рассказывать мне про
столяра Бутыгу. Я слушал. Потом Иван Иваныч вышел в соседнюю
комнату, чтобы показать мне замечательный по красоте и дешевизне
комод из палисандрового дерева. Он постучал пальцем по комоду,
потом обратил мое внимание на изразцовую печь с рисунками,
которых теперь нигде не встретишь. И по печи постучал пальцем.
От комода, изразцовой печи, и от кресел, и картин, шитых шерстью
и шелком по канве, в прочных и некрасивых рамах, веяло
добродушием и сытостью. Как вспомнишь, что все эти предметы
стояли на этих же местах и точно в таком же порядке, когда я еще
был ребенком и приезжал сюда с матерью на именины, то просто не
верится, чтобы они могли когда-нибудь не существовать.
Я думал: какая страшная разница между Бутыгой и мной! Бутыга,
строивший прежде всего прочно и основательно и видевший в этом
главное, придавал какое-то особенное значение человеческому
долголетию, не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в ее
возможность; я же, когда строил свои железные и каменные мосты,
которые будут существовать тысячи лет, никак не мог удержаться
от мыслей: «Это не долговечно... Это ни к чему». Если со
временем какому-нибудь толковому историку искусств попадутся на
глаза шкап Бутыги и мой мост, то он скажет: «Это два в своем
роде замечательных человека: Бутыга любил людей и не допускал
мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою
мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин не
любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества
ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и
потому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки
эти линии»...
— Я только эти комнаты топлю, — бормотал Иван Иваныч, показывая
мне свои комнаты. — С тех пор, как умерла жена и сына на войне
убили, я запер парадные. Да... вот...
Он отпер одну дверь, и я увидел большую комнату с четырьмя
колоннами, старый фортепьяно и кучу гороху на полу; пахнуло
холодом и запахом сырья.
— А в другой комнате садовые скамейки... — бормотал Иван Иваныч.
— Некому уж мазурку танцевать... Запер.
Послышался шум. Это приехал доктор Соболь. Пока он с холоду
потирал руки и приводил в порядок свою мокрую бороду, я успел
заметить, что, во-первых, ему жилось очень скучно и потому
приятно было видеть Ивана Иваныча и меня, и, во-вторых, это был
простоватый и наивный человек. Он смотрел на меня так, как будто
я был очень рад его видеть и очень интересуюсь им.
— Две ночи не спал! — говорил он, наивно глядя на меня и
причесываясь. — Одну ночь с роженицей, а другую, всю напролет,
клопы кусали, у мужика ночевал. Спать хочу, понимаете ли, как
сатана.
С таким выражением, как будто это не может доставить мне ничего,
кроме удовольствия, он взял меня под руку и повел в столовую.
Его наивные глаза, помятый сюртук, дешевый галстук и запах
йодоформа произвели на меня неприятное впечатление; я
почувствовал себя в дурном обществе. Когда сели за стол, он
налил мне водки, и я, беспомощно улыбаясь, выпил; он положил мне
в тарелку кусок ветчины — и я покорно съел.
— Repetitio est mater studiorum 1, — сказал Соболь, торопясь
выпить другую рюмку. — Верите ли, от радости, что хороших людей
увидел, даже сон прошел. Я мужик, одичал в глуши, огрубел, но я
всё-таки еще, господа, интеллигентный человек и искренно говорю
вам: тяжело без людей!
Подали на холодное белого поросенка с хреном и со сметаной,
потом жирные, очень горячие щи со свининой и гречневую кашу, от
которой столбом валил пар. Доктор продолжал говорить, и скоро я
убедился, что это был слабый, внешне беспорядочный и несчастный
человек. От трех рюмок он опьянел, неестественно оживился, ел
очень много, покрякивая и причмокивая, и меня уже величал
по-италиански: экчеленца. Наивно глядя на меня, как будто
уверенный, что я очень рад видеть его и слушать, он сообщил мне,
что со своею женой он давно уже разошелся и отдает ей три
четверти своего жалованья; что живет она в городе с его детьми —
мальчиком и девочкой, которых он обожает, что любит он другую,
вдову-помещицу, интеллигентную женщину, но бывает у нее редко,
так как бывает занят своим делом с утра до ночи и совсем не
имеет свободного времени.
— Целый день то в больнице, то в разъездах, — рассказывал он, —
и, клянусь вам, экчеленца, не только что к любимой женщине
съездить, но даже книжку прочесть некогда. Десять лет ничего не
читал! Десять лет, экчеленца! Что же касается материальной
стороны, то вот извольте спросить у Ивана Иваныча: табаку купить
иной раз не на что.
— Зато у вас нравственное удовлетворение, — сказал я.
— Чего-с? — спросил он и прищурил один глаз. — Нет, давайте уж
лучше выпьем.
Я слушал доктора и по своей всегдашней привычке подводил к нему
свои обычные мерки — материалист, идеалист, рубль, стадные
инстинкты и т. п., но ни одна мерка не подходила даже
приблизительно; и странное дело, пока я только слушал и глядел
на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но
как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей
своей откровенности и простоте он становился необыкновенно
сложной, запутанной и непонятной натурой. Может ли этот человек,
спрашивал я себя, растратить чужие деньги, злоупотребить
доверием, иметь склонность к даровым хлебам? И теперь этот,
когда-то серьезный, значительный вопрос казался мне наивным,
мелочным и грубым.
Подали пирог, потом, помню, с длинными промежутками, в
продолжение которых мы пили наливку, подавали соус из голубей,
что-то из потрохов, жареного поросенка, утку, куропаток, цветную
капусту, вареники, творог с молоком, кисель и, под конец,
блинчики с вареньем. Сначала, особенно щи и кашу, я ел с большим
аппетитом, но потом жевал и глотал машинально, беспомощно
улыбаясь и не ощущая никакого вкуса. От горячих щей и от жары,
какая была в комнате, у меня сильно горело лицо. Иван Иваныч и
Соболь тоже были красны.
— За здоровье вашей супруги, — сказал Соболь. — Она меня любит.
Скажите ей, что кланялся ей лейб-медик.
— Счастливая, ей-богу! — вздохнул Иван Иваныч. — Не хлопотала,
не беспокоилась, не суетилась, а вышло так, что она теперь
первая персона во всем уезде. Почти всё дело у нее в руках и
около нее все: и доктор, и земские начальники, и барыни. У
настоящих людей это как-то само собой выходит. Да... Яблоне не
надо беспокоиться, чтобы на ней яблоки росли — сами вырастут.
— Не беспокоятся равнодушные, — сказал я.
— А? Да, да... — забормотал Иван Иваныч, не расслышав. — Это
верно... Надо быть равнодушным. Так, так... Именно... Будь
только справедлив перед богом и людьми, а там — хоть трава не
расти.
— Экчеленца, — сказал торжественно Соболь, — посмотрите вы на
окружающую природу: высунь из воротника нос или ухо — откусит;
останься в поле на один час — снегом засыплет. А деревня такая
же, какая еще при Рюрике была, нисколько не изменилась, те же
печенеги и половцы. Только и знаем, что горим, голодаем и на все
лады с природой воюем. О чем бишь я? Да! Если, понимаете ли,
хорошенько вдуматься, вглядеться да разобрать эту, с позволения
сказать, кашу, то ведь это не жизнь, а пожар в театре! Тут кто
падает или кричит от страха и мечется, тот первый враг порядка.
Надо стоять прямо и глядеть в оба — и ни чичирк! Тут уж некогда
нюни распускать и мелочами заниматься. Коли имеешь дело со
стихией, то и выставляй против нее стихию, — будь тверд и
неподатлив как камень. Не так ли, дедушка? — повернулся он к
Ивану Иванычу и засмеялся. — Я сам баба, тряпка, кисляй кисляич
и потому терпеть не могу кислоты. Не люблю мелких чувств! Один
хандрит, другой трусит, третий войдет сейчас сюда и скажет: «Ишь
ты, уперли десять блюд и заговорили о голодающих!» Мелко и
глупо! Четвертый попрекнет вас, экчеленца, что вы богаты.
Извините меня, экчеленца, — продолжал он громко, приложив руку к
сердцу, — но то, что вы задали нашему следователю работу, что он
ваших воров день и ночь ищет, извините, это тоже мелко с вашей
стороны. Я выпивши, потому и говорю это сейчас, но понимаете ли,
мелко!
— Кто его просит беспокоиться, не понимаю? — сказал я, вставая;
мне вдруг стало невыносимо стыдно и обидно, и я заходил около
стола. — Кто его просит беспокоиться? Я вовсе не просил... Чёрт
его подери совсем!
— Троих арестовал и выпустил. Оказались не те, и теперь новых
ищет, — засмеялся Соболь. — Грехи!
— И я вовсе не просил его беспокоиться, — сказал я, готовый
заплакать от волнения. — К чему, к чему всё это? Ну, да,
положим, я был не прав, поступал я дурно, положим, но зачем они
стараются, чтобы я был еще больше не прав?
— Ну, ну, ну, ну! — сказал Соболь, успокаивая меня. — Ну! Я
выпивши, потому и сказал. Язык мой — враг мой. Ну-с, — вздохнул
он, — поели, наливки попили, а теперь на боковую.
Он встал из-за стола, поцеловал Ивана Иваныча в голову и,
пошатываясь от сытости, вышел из столовой. Я и Иван Иваныч молча
покурили.
— Я, родной мой, не сплю после обеда, — сказал Иван Иваныч, — а
вы пожалуйте в диванную, отдохните.
Я согласился. В полутемной, жарко натопленной комнате, которая
называлась диванною, стояли у стен длинные широкие диваны,
крепкие и тяжелые, работы столяра Бутыги; на них лежали постели
высокие, мягкие, белые, постланные, вероятно, старушкою в очках.
На одной постели, лицом к спинке дивана, без сюртука и без
сапог, спал уже Соболь; другая ожидала меня. Я снял сюртук,
разулся и, подчиняясь усталости, духу Бутыги, который витал в
тихой диванной, и легкому, ласковому храпу Соболя, покорно лег.
И тотчас же мне стали сниться жена, ее комната, начальник
станции с ненавидящим лицом, кучи снега, пожар в театре...
Приснились мужики, вытащившие у меня из амбара двадцать кулей
ржи...
— Все-таки это хорошо, что следователь отпустил их, — говорю я.
Я просыпаюсь от своего голоса, минуту с недоумением смотрю на
широкую спину Соболя, на его жилетную пряжку и толстые пятки,
потом опять ложусь и засыпаю.
Когда я проснулся в другой раз, было уже темно. Соболь спал. На
душе у меня было покойно и хотелось поскорее домой. Я оделся и
вышел из диванной. Иван Иваныч сидел у себя в кабинете в большом
кресле совершенно неподвижно и глядел в одну точку, и видно
было, что в таком состоянии оцепенения он находился все время,
пока я спал.
— Хорошо! — сказал я, зевая. — У меня такое чувство, как будто я
проснулся после розговенья на Пасху. Я к вам теперь часто буду
ездить. Скажите, у вас обедала жена когда-нибудь?
— Бы... ба... бы... бывает, — забормотал Иван Иваныч, делая
усилие, чтобы пошевелиться. — В прошлую субботу обедала. Да...
Она меня любит.
После некоторого молчания я сказал:
— Помните, Иван Иваныч, вы говорили, что у меня дурной характер
и что со мной тяжело? Но что надо сделать, чтобы характер был
другой?
— Не знаю, голубчик... Я человек сырой, обрюзг, советовать уже
не могу... Да... А сказал я вам тогда потому, что люблю вас, и
жену вашу люблю, и отца любил... Да. Я скоро помру и какая мне
надобность таиться от вас или врать? Так и говорю: люблю вас
крепко, но не уважаю. Да, не уважаю.
Он повернулся ко мне и проговорил шёпотом, задыхаясь:
— Невозможно вас уважать, голубчик. С виду вы как будто и
настоящий человек. Наружность у вас и осанка как у французского
президента Карно — в «Иллюстрации» намедни видел... да...
Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не
достанешь, но, голубчик, у вас душа не настоящая... Силы в ней
нет... Да.
— Скиф, одним словом, — засмеялся я. — Но что жена? Расскажите
мне что-нибудь про мою жену. Вы ее больше знаете.
Mue хотелось говорить про жену, но вошел Соболь и помешал.
— Поспал, умылся, — сказал он, наивно глядя на меня, — попью
чайку с ромом и домой.
_________________
1
Повторение — мать учения (лат.).