А. П. Чехов - Жена
о произведении I II III IV V VI VIIIV
После завтрака я потирал руки и думал: надо пойти к жене и
объявить ей о своем отъезде. Для чего? Кому это нужно? Никому не
нужно, отвечал я себе, но почему же и не объявить, тем более,
что это не доставит ей ничего, кроме удовольствия? К тому же
уехать после вчерашней ссоры, не сказавши ей ни одного слова,
было бы не совсем тактично: она может подумать, что я испугался
ее, и, пожалуй, мысль, что она выжила меня из моего дома, будет
тяготить ее. Не мешает также объявить ей, что я жертвую пять
тысяч, и дать ей несколько советов насчет организации и
предостеречь, что ее неопытность в таком сложном, ответственном
деле может повести к самым плачевным результатам. Одним словом,
меня тянуло к жене и, когда я придумывал разные предлоги, чтобы
пойти к ней, во мне уже сидела крепкая уверенность, что я это
непременно сделаю.
Когда я пошел к ней, было светло и еще на зажигали ламп. Она
сидела в своей рабочей комнате, проходной между гостиной и
спальней, и, низко нагнувшись к столу, что-то быстро писала.
Увидев меня, она вздрогнула, вышла из-за стола и остановилась в
такой позе, как будто загораживала от меня свои бумаги.
— Виноват, я на одну минуту, — сказал я и, не знаю отчего,
смутился. — Я узнал случайно, что вы, Natalie, организуете
помощь голодающим.
— Да, организую. Но это мое дело, — ответила она.
— Да, это ваше дело, — сказал я мягко. — Я рад ему, потому что
оно вполне отвечает моим намерениям. Я прошу позволения
участвовать в нем.
— Простите, я не могу вам этого позволить, — ответила она и
посмотрела в сторону.
— Почему же, Natalie? — спросил я тихо. — Почему же? Я тоже сыт
и тоже хочу помочь голодающим.
— Я не знаю, при чем вы тут? — спросила она, презрительно
усмехнувшись и пожав одним плечом. — Вас никто не просит.
— И вас никто не просит, однако же, вы в моем доме устроили
целый комитет! — сказал я.
— Меня просят, а вас, поверьте, никто и никогда не попросит.
Идите, помогайте там, где вас не знают.
— Бога ради, не говорите со мною таким тоном.
Я старался быть кротким и всеми силами души умолял себя не
терять хладнокровия. Впервые минуты мне было хорошо около жены.
На меня веяло чем-то мягким, домовитым, молодым, женственным, в
высшей степени изящным, именно тем, чего так не хватало в моем
этаже и вообще в моей жизни. На жене был капот из розовой
фланели — это сильно молодило ее и придавало мягкость ее
быстрым, иногда резким движениям. Ее хорошие темные волосы, один
вид которых когда-то возбуждал во мне страсть, теперь оттого,
что она долго сидела нагнувшись, выбились из прически и имели
беспорядочный вид, но от этого казались мне еще пышнее и
роскошнее. Впрочем, все это банально до пошлости. Передо мною
стояла обыкновенная женщина, быть может, некрасивая и неизящная,
но это была моя жена, с которой я когда-то жил и с которою жил
бы до сего дня, если бы не ее несчастный характер; это был
единственный на всем земном шаре человек, которого я любил.
Теперь перед отъездом, когда я знал, что не буду видеть ее даже
в окно, она, даже суровая и холодная, отвечающая мне с гордою,
презрительною усмешкой, казалась обольстительной, я гордился ею
и сознавался себе, что уехать от нее мне страшно и невозможно.
— Павел Андреич, — сказала она после некоторого молчания, — два
года мы не мешали друг другу и жили покойно. Зачем это вдруг вам
так понадобилось возвращаться к прошлому? Вчера вы пришли, чтобы
оскорбить меня и унизить, — продолжала она, возвышая голос, и
лицо ее покраснело, и глаза вспыхнули ненавистью, — но
воздержитесь, не делайте этого, Павел Андреич! Завтра я подам
прошение, мне дадут паспорт, и я уйду, уйду, уйду! Уйду в
монастырь, во вдовий дом, в богадельню...
— В сумасшедший дом! — крикнул я, не выдержав.
— Даже в сумасшедший дом! Лучше! лучше! — продолжала она
кричать, блестя глазами. — Сегодня, когда я была в Пестрове, я
завидовала голодным и больным бабам, потому что они не живут с
таким человеком, как вы. Они честны и свободны, а я, по вашей
милости, тунеядица, погибаю в праздности, ем ваш хлеб, трачу
ваши деньги и плачу вам своею свободой и какою-то верностью,
которая никому не нужна. За то, что вы не даете мне паспорта, я
должна стеречь ваше честное имя, которого у вас нет.
Надо было молчать. Стиснув зубы, я быстро вышел в гостиную, но
тотчас же вернулся и сказал:
— Убедительно прошу, чтобы этих сборищ, заговоров и
конспиративных квартир у меня в доме больше не было! В свой дом
я пускаю только тех, с кем я знаком, а эта вся ваша сволочь,
если ей угодно заниматься филантропией, пусть ищет себе другое
место. Я не позволю, чтобы в моем доме по ночам кричали ура от
радости, что могут эксплоатировать такую психопатку, как вы!
Жена, ломая руки и с протяжным стоном, как будто у нее болели
зубы, бледная, быстро прошлась из угла в угол. Я махнул рукой и
вышел в гостиную. Меня душило бешенство, и в то же время я
дрожал от страха, что не выдержу и сделаю или скажу что-нибудь
такое, в чем буду раскаиваться всю мою жизнь. И я крепко сжимал
себе руки, думая, что этим сдерживаю себя.
Выпив воды, немного успокоившись, я вернулся к жене. Она стояла
в прежней позе, как бы загораживая от меня стол с бумагами. По
ее холодному, бледному лицу медленно текли слезы. Я помолчал и
сказал ей с горечью, но уже без гнева:
— Как вы меня не понимаете! Как вы ко мне несправедливы! Клянусь
честью, я шел к вам с чистыми побуждениями, с единственным
желанием — сделать добро!
— Павел Андреич, — сказала она, сложив на груди руки, и ее лицо
приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные,
плачущие дети просят, чтобы их не наказывали. — Я отлично знаю,
вы мне откажете, но я всё-таки прошу. Принудьте себя, сделайте
хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда! Это
единственное, что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и
я прощу вам всё, всё!
— Напрасно вы меня оскорбляете, Natalie, — вздохнул я, чувствуя
вдруг особенный прилив смирения. — Я уже решил уехать, но я не
уеду, прежде чем не сделаю чего-нибудь для голодающих. Это — мой
долг.
— Ах! — сказала она тихо и нетерпеливо поморщилась. — Вы можете
сделать отличную железную дорогу или мост, но для голодающих вы
ничего не можете сделать. Поймите вы!
— Да? Вы вчера попрекнули меня в равнодушии и в том, что я лишен
чувства сострадания. Как вы меня хорошо знаете! — усмехнулся я.
— Вы веруете в бога, так вот вам бог свидетель, что я беспокоюсь
день и ночь...
— Я вижу, что вы беспокоитесь, но голод и сострадание тут ни при
чем. Вы беспокоитесь оттого, что голодающие обходятся без вас и
что земство и вообще все помогающие не нуждаются в вашем
руководительстве.
Я помолчал, чтобы подавить в себе раздражение, и сказал:
— Я пришел, чтобы поговорить с вами о деле. Садитесь. Садитесь,
прошу вас.
Она не садилась.
— Садитесь, прошу вас! — повторил я и указал ей на стул.
Она села. Я тоже сел, подумал и сказал:
— Прошу вас отнестись серьезно к тому, что я говорю. Слушайте...
Вы, побуждаемая любовью к ближнему, взяли на себя организацию
помощи голодающим. Против этого, конечно, я ничего не имею,
вполне вам сочувствую и готов оказывать вам всякое содействие,
каковы бы отношения наши ни были. Но при всем уважении моем к
вашему уму и сердцу... и сердцу, — повторил я, — я не могу
допустить, чтобы такое трудное, сложное и ответственное дело,
как организация помощи, находилось в одних только ваших руках.
Вы женщина, вы неопытны, незнакомы с жизнью, слишком доверчивы и
экспансивны. Вы окружили себя помощниками, которых совершенно не
знаете. Не преувеличу, если скажу, что при названных условиях
ваша деятельность неминуемо повлечет за собою два печальных
последствия. Во-первых, наш уезд останется совершенно без
помощи, и во-вторых, за свои ошибки и за ошибки ваших помощников
вам придется расплачиваться не только собственными карманами, но
и своею репутацией. Растраты и упущения, допустим, я покрою, но
кто вам возвратит ваше честное имя? Когда вследствие плохого
контроля и упущений разнесется слух, что вы, а стало быть, и я,
нажили на этом деле двести тысяч, то разве ваши помощники придут
к вам на помощь?
Она молчала.
— Не из самолюбия, как вы говорите, — продолжал я, — а просто из
расчета, чтобы голодающие не остались без помощи, а вы без
честного имени, я считаю своим нравственным долгом вмешаться в
ваши дела.
— Говорите покороче, — сказала жена.
— Вы будете так добры, — продолжал я, — укажете мне, сколько у
вас поступило до сегодня на приход и сколько вы уже потратили.
Затем о каждом новом поступлении деньгами или натурой, о каждом
новом расходе вы будете ежедневно извещать меня. Вы, Natalie,
дадите мне также список ваших помощников. Быть может, они вполне
порядочные люди, я не сомневаюсь в этом, но всё-таки необходимо
навести справки.
Она молчала. Я встал и прошелся по комнате.
— Давайте же займемся, — сказал я и сел за ее стол.
— Вы это серьезно? — спросила она, глядя на меня с недоумением и
испугом.
— Natalie, будьте рассудительны! — сказал я умоляюще, видя по ее
лицу, что она хочет протестовать. — Прошу вас, доверьтесь вполне
моему опыту и порядочности!
— Я всё-таки не понимаю, что вам нужно!
— Покажите мне, сколько вы уже собрали и сколько истратили.
— У меня нет тайн. Всякий может видеть. Смотрите.
На столе лежало штук пять ученических тетрадок, несколько листов
исписанной почтовой бумаги, карта уезда и множество клочков
бумаги всякого формата. Наступали сумерки. Я зажег свечу.
— Извините, я пока еще ничего не вижу, — сказал я, перелистывая
тетради. — Где у вас ведомость о поступлении пожертвований
деньгами?
— Это видно из подписных листов.
— Да-с, но ведь и ведомость же нужна! — сказал я, улыбаясь ее
наивности. — Где у вас письма, при которых вы получали
пожертвования деньгами и натурой? Pardon, маленькое практическое
указание, Natalie: эти письма необходимо беречь. Вы каждое
письмо нумеруйте и записывайте его в особую ведомость. Так же вы
поступайте и со своими письмами. Впрочем, все это я буду делать
сам.
— Делайте, делайте... — сказала она.
Я был очень доволен собой. Увлекшись живым, интересным делом,
маленьким столом, наивными тетрадками и прелестью, какую обещала
мне эта работа в обществе жены, я боялся, что жена вдруг
помешает мне и всё расстроит какою-нибудь неожиданною выходкой,
и потому я торопился и делал над собою усилия, чтобы не
придавать никакого значения тому, что у нее трясутся губы и что
она пугливо и растерянно, как пойманный зверек, смотрит по
сторонам.
— Вот что, Natalie, — сказал я, не глядя на нее. — Позвольте мне
взять все эти бумаги и тетрадки к себе наверх. Я там посмотрю,
ознакомлюсь и завтра скажу вам свое мнение. Нет ли у вас еще
каких бумаг? — спросил я, складывая тетради и листки в пачки.
— Берите, всё берите! — сказала жена, помогая мне складывать
бумаги в пачки, и крупные слезы текли у нее по лицу. — Берите
всё! Это всё, что оставалось у меня в жизни... Отнимайте
последнее.
— Ах, Natalie, Natalie! — вздохнул я укоризненно.
Она как-то беспорядочно, толкая меня в грудь локтем и касаясь
моего лица волосами, выдвинула из стола ящик и стала оттуда
выбрасывать мне на стол бумаги; при этом мелкие деньги сыпались
мне на колени и на пол.
— Всё берите... — говорила она осипшим голосом.
Выбросив бумаги, она отошла от меня и, ухватившись обеими руками
за голову, повалилась на кушетку. Я подобрал деньги, положил их
обратно в ящик и запер, чтобы не вводить в грех прислугу; потом
взял в охапку все бумаги и пошел к себе. Проходя мимо жены, я
остановился и, глядя на ее спину и вздрагивающие плечи, сказал:
— Какой вы еще ребенок, Natalie! Аи-аи! Слушайте, Natalie: когда
вы поймете, как серьезно и ответственно это дело, то вы первая
же будете благодарить меня. Клянусь вам.
Придя к себе, я не спеша занялся бумагами. Тетрадки не
прошнурованы, на страницах нумеров нет. Записи сделаны
различными почерками, очевидно, в тетрадках хозяйничает всякий,
кто хочет. В списках пожертвований натурою не проставлена цена
продуктов. Но ведь, позвольте, та рожь, которая теперь стоит 1
р. 15 к., через два месяца может подняться в цепе до 2 р. 15 к.
Как же можно так? Затем «выдано A. M. Соболю 32 р.». Когда
выдано? Для чего выдано? Где оправдательный документ? Ничего нет
и ничего не поймешь. В случае судебного разбирательства эти
бумаги будут только затемнять дело.
— Как она наивна! — изумлялся я. — Какой она еще ребенок!
Мне было и досадно, и смешно.