А. П. Чехов - Рассказ неизвестного человека
о произведении I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV XV XVI XVII XVIIIXV
В Венеции у меня начались плевритические боли. Вероятно, я
простудился вечером, когда мы с вокзала плыли в Hôtel Bauer.
Пришлось с первого же дня лечь в постель и пролежать недели две.
Каждое утро, пока я был болен, приходила ко мне из своего номера
Зинаида Федоровна, чтобы вместе пить кофе, и потом читала мне
вслух французские и русские книги, которых мы много накупили в
Вене. Эти книги были мне давно уже знакомы или же не интересны,
но около меня звучал милый, добрый голос, так что в сущности
содержание всех их для меня сводилось к одному: я не одинок. Она
уходила гулять, возвращалась в своем светло-сером платье, в
легкой соломенной шляпе, веселая, согретая весенним солнцем, и,
севши у постели, нагнувшись низко к моему лицу, рассказывала
что-нибудь про Венецию или читала эти книги — и мне было хорошо.
Ночью мне было холодно, больно и скучно, но днем я упивался
жизнью, — лучшего выражения не придумаешь. Яркое, горячее
солнце, бьющее в открытые окна и в дверь на балконе, крики
внизу, плесканье весел, звон колоколов, раскатистый гром пушки в
полдень и чувство полной, полной свободы делали со мной чудеса;
я чувствовал на своих боках сильные, широкие крылья, которые
уносили меня бог весть куда. А какая прелесть, сколько порой
радости от мысли, что с моею жизнью теперь идет рядом другая
жизнь, что я слуга, сторож, друг, необходимый спутник существа
молодого, красивого и богатого, но слабого, оскорбленного,
одинокого! Даже болеть приятно, когда знаешь, что есть люди,
которые ждут твоего выздоровления как праздника. Раз я слышал,
как она за дверью шепталась с моим доктором, и потом вошла ко
мне с заплаканными глазами, — это плохой знак, — но я был
растроган, и у меня стало на душе необыкновенно легко.
Но вот мне позволили выходить на балкон. Солнце и легкий ветерок
с моря нежат и ласкают мое больное тело. Я смотрю вниз на давно
знакомые гондолы, которые плывут с женственною грацией, плавно и
величаво, как будто живут и чувствуют всю роскошь этой
оригинальной, обаятельной культуры. Пахнет морем. Где-то играют
на струнах и поют в два голоса. Как хорошо! Как не похоже на ту
петербургскую ночь, когда шел мокрый снег и так грубо бил по
лицу! Вот, если взглянуть прямо через канал, то видно взморье и
на горизонте на просторе солнце рябит по воде так ярко, что
больно смотреть. Тянет душу туда, к родному, хорошему морю,
которому я отдал свою молодость. Жить хочется! Жить и — больше
ничего!
Через две недели я стал ходить, куда мне угодно. Я любил сидеть
на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам
смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, — наивный,
грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до
того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною
рукой. Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с
печального льва. А в дворце дожей меня все манило к тому углу,
где замазали черною краской несчастного Марино Фальеро. Хорошо
быть художником, поэтом, драматургом, думал я, но если это
недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизм! Эх, к
этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет
душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры.
Вечером ели устриц, пили вино, катались. Помню, наша черная
гондола тихо качается на одном месте, под ней чуть слышно
хлюпает вода. Там и сям дрожат и колышатся отражения звезд и
прибрежных огней. Недалеко от нас в гондоле, увешанной цветными
фонарями, которые отражаются в воде, сидят какие-то люди и поют.
Звук гитар, скрипок, мандолин, мужские и женские голоса
раздаются в потемках, и Зинаида Федоровна, бледная, с серьезным,
почти суровым лицом, сидит рядом со мной, крепко стиснув губы и
руки. Она думает о чем-то и не пошевельнет даже бровью, и не
слышит меня. Лицо, поза и неподвижный, ничего не выражающий
взгляд, и до невероятного унылые, жуткие и, как снег, холодные
воспоминания, а кругом гондолы, огни, музыка, песня с
энергическим страстным вскриком: «Jam-mo!.. Jam-mo!..», — какие
житейские контрасты! Когда она сидела таким образом, стиснув
руки, окаменелая, скорбная, мне представлялось, что оба мы
участвуем в каком-то романе, в старинном вкусе, под названием
«Злосчастная», «Покинутая» или что-нибудь вроде. Оба мы: она —
злосчастная, брошенная, а я — верный, преданный друг, мечтатель
и, если угодно, лишний человек, неудачник, не способный уже ни
на что, как только кашлять и мечтать, да, пожалуй, еще
жертвовать собой... но кому и на что нужны теперь мои жертвы? Да
и чем жертвовать, спрашивается?
После вечерней прогулки мы каждый раз пили чай в ее номере и
разговаривали. Мы не боялись трогать старых, еще не заживших
ран, — напротив, я почему-то даже испытывал удовольствие, когда
рассказывал ей о своей жизни у Орлова или откровенно касался
отношений, которые мне были известны и не могли быть от меня
скрыты.
— Минутами я вас ненавидел, — говорил я. — Когда он капризничал,
снисходил и лгал, то меня поражало, как это вы ничего не видите,
не понимаете, когда всё так ясно. Целуете ему руки, стоите на
коленях, льстите...
— Когда я... целовала руки и стояла на коленях, я любила... —
говорила она, краснея.
— Неужели было так трудно разгадать его? Хорош сфинкс! Сфинкс —
камер-юнкер! Я ни в чем вас не упрекаю, храни бог, — продолжал
я, чувствуя, что я грубоват, что у меня нет светскости и той
деликатности, которая так нужна, когда имеешь дело с чужою
душой; раньше, до знакомства с ней, я не замечал в себе этого
недостатка. — Но как вы могли не угадать? — повторял я, но уже
тише и неувереннее.
— Вы хотите сказать, что презираете мое прошлое, и вы правы, —
говорила она в сильном волнении. — Вы принадлежите к особенному
разряду людей, которых нельзя мерить на обыкновенный аршин, ваши
нравственные требования отличаются исключительною строгостью, и,
я понимаю, вы не можете прощать; я понимаю вас и, если иной раз
я противоречу, то это не значит, что я иначе смотрю на вещи, чем
вы; говорю я прежний вздор просто оттого, что еще не успела
износить своих старых платьев и предрассудков. Я сама ненавижу и
презираю свое прошлое, и Орлова, и свою любовь... Какая это
любовь? Теперь даже смешно все это, — говорила она, подходя к
окну и глядя вниз на канал. — Все эти любви только туманят
совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном — в
борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она
— крак! Вот в чем смысл. В этом одном, или же вовсе нет смысла.
Я рассказывал ей длинные истории из своего прошлого и описывал
свои в самом деле изумительные похождения. Но о той перемене,
какая произошла во мне, я не обмолвился ни одним словом. Она с
большим вниманием слушала меня всякий раз и в интересных местах
потирала руки, как будто с досадой, что ей не удалось еще
пережить такие же приключения, страхи и радости, но вдруг
задумывалась, уходила в себя, и я уже видел по ее лицу, что она
не слушает меня.
Я закрывал окна, выходящие на канал, и спрашивал: не затопить ли
камин?
— Нет, бог с ним. Мне не холодно, — говорила она, вяло улыбаясь,
— я только ослабела вся. Знаете, мне кажется, что за последнее
время я страшно поумнела. У меня теперь необыкновенные,
оригинальные мысли. Когда я, например, думаю о прошлом, о своей
тогдашней жизни... ну, о людях вообще, то все это сливается у
меня в одно — в образ моей мачехи. Грубая, наглая, бездушная,
фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка. Отец, слабый
и бесхарактерный, женился на моей матери из-за денег и вогнал ее
в чахотку, а эту вот свою вторую жену, мою мачеху, любил
страстно, без памяти... Натерпелась я! Ну, да что говорить! Так
вот все, говорю я, сливается в один образ... И мне досадно:
зачем мачеха умерла? Хотелось бы теперь встретиться с ней!..
— Зачем?
— Так, не знаю... — отвечала она со смехом, красиво встряхивая
головой. — Спокойной ночи. Выздоравливайте. Как только
поправитесь, займемся нашими делами... Пора.
Когда я, уже простившись, брался за ручку двери, она говорила:
— Как думаете? Поля все еще живет у него?
— Вероятно.
И я уходил к себе. Так мы прожили целый месяц. В один пасмурный
полдень, когда оба мы стояли у окна в моем номере и молча
глядели на тучи, которые надвигались с моря, и на посиневший
канал и ожидали, что сейчас хлынет дождь, и когда уж узкая,
густая полоса дождя, как марля, закрыла взморье, нам обоим вдруг
стало скучно. В тот же день мы уехали во Флоренцию.