А. П. Чехов - Рассказ неизвестного человека
о произведении I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV XV XVI XVII XVIIIXVII
Она по-прежнему приходила ко мне по утрам пить кофе, но мы
уже не обедали вместе; ей, как она говорила, не хотелось есть, и
питалась она только кофе, чаем и разными пустяками, вроде
апельсинов и карамели.
И разговоров у нас по вечерам уже не было. Не знаю, почему так.
После того, как я застал ее в слезах, она стала относиться ко
мне как-то слегка, подчас небрежно, даже с иронией, и называла
меня почему-то «сударь мой». То, что раньше казалось ей
страшным, удивительным, героическим и что возбуждало в ней
зависть и восторг, теперь не трогало ее вовсе, и обыкновенно,
выслушав меня, она слегка потягивалась и говорила:
— Да, было дело под Полтавой, сударь мой, было.
Случалось даже, что я не встречался с ней по целым дням. Бывало,
постучишься робко и виновато в ее дверь — ответа нет;
постучишься еще раз — молчание... Стоишь около двери и слушаешь;
но вот мимо проходит горничная и холодно заявляет: «madame est
partie» 1. Затем ходишь по коридору гостиницы, ходишь, ходишь...
Какие-то англичане, полногрудые дамы, гарсоны во фраках... И
когда я долго смотрю на длинный полосатый ковер, который тянется
через весь коридор, мне приходит на мысль, что в жизни этой
женщины я играю странную, вероятно, фальшивую роль и что уже не
в моих силах изменить эту роль; я бегу к себе в номер, падаю на
постель и думаю, думаю и не могу ничего придумать, и для меня
ясно только, что мне хочется жить, и что чем некрасивее, суше и
черствее становится ее лицо, тем она ближе ко мне и тем сильнее
и больней я чувствую наше родство. Пусть я — «сударь мой», пусть
этот легкий, пренебрежительный тон, пусть что угодно, но только
не оставляй меня, мое сокровище. Мне теперь страшно одному.
Потом я опять выхожу в коридор, с тревогой прислушиваюсь... Я не
обедаю, не замечаю, как наступает вечер. Наконец, часу в
одиннадцатом слышатся знакомые шаги и на повороте около лестницы
показывается Зинаида Федоровна.
— Прогуливаетесь? — спрашивает она, проходя мимо. — Вы бы лучше
шли наружу... Спокойной ночи!
— Но разве мы уже не увидимся сегодня?
— Уже поздно, кажется. Впрочем, как хотите.
— Скажите, где вы были? — спрашиваю я, входя за нею в номер.
— Где? В Монте-Карло, — она достает из кармана штук десять
золотых монет и говорит: — Вот, сударь мой. Выиграла. Это в
рулетку.
— Ну, вы не станете играть.
— Отчего же? Я и завтра опять поеду.
Я воображал, как она с нехорошим болезненным лицом, беременная,
сильно затянутая, стоит около игорного стола в толпе кокоток,
выживших из ума старух, которые жмутся у золота, как мухи у
меда, вспоминал, что она уезжала в Монте-Карло почему-то тайно
от меня...
— Я не верю вам, — сказал я однажды. — Вы не поедете туда.
— Не волнуйтесь. Много я не могу проиграть.
— Дело не в проигрыше, — сказал я с досадой. — Разве вам не
приходило на мысль, когда вы там играли, что блеск золота, все
эти женщины, старые и молодые, крупье, вся обстановка, что все
это — подлая, гнусная насмешка над трудом рабочего, над кровавым
потом?
— Если не играть, то что же тут делать? — спросила она. — И труд
рабочего, и кровавый пот — это красноречие вы отложите до
другого раза, а теперь, раз вы начали, то позвольте мне
продолжать; позвольте мне поставить ребром вопрос: что мне тут
делать и что я буду делать?
— Что делать? — сказал я, пожав плечами. — На этот вопрос нельзя
ответить сразу.
— Я прошу ответа по совести, Владимир Иваныч, — сказала она, и
лицо ее стало сердитым. — Раз я решилась задать вам этот вопрос,
то не для того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, —
продолжала она, стуча ладонью по столу, как бы отбивая такт, —
что я должна здесь делать? И не только здесь, в Ницце, но
вообще?
Я молчал и смотрел в окно на море. Сердце у меня страшно
забилось.
— Владимир Иваныч, — сказала она тихо и прерывисто дыша; ей
тяжело было говорить. — Владимир Иваныч, если вы сами не верите
в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем...
зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем
возбудили во мне сумасшедшие надежды? Убеждения ваши изменились,
вы стали другим человеком, и никто не винит вас в этом —
убеждения не всегда в нашей власти, но... но, Владимир Иваныч,
бога ради, зачем вы неискренни? — продолжала она тихо, подходя
ко мне. — Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила,
восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый
лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли
рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали
мне? Почему? Для чего это было нужно?
— Трудно сознаваться в своем банкротстве, — проговорил я,
оборачиваясь, но не глядя на нее. — Да, я не верю, утомился, пал
духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не
дай бог никому пережить то, что я пережил.
Мне показалось, что я сейчас заплачу, и я замолчал.
— Владимир Иваныч, — сказала она и взяла меня за обе руки. — Вы
много пережили и испытали, знаете больше, чем я; подумайте
серьезно и скажите: что мне делать? Научите меня. Если вы сами
уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере
укажите, куда мне идти. Согласитесь, ведь я живой, чувствующий и
рассуждающий человек. Попасть в ложное положение... играть
какую-то нелепую роль... мне это тяжело. Я не упрекаю, не
обвиняю вас, а только прошу. Принесли чай.
— Ну, что же? — спросила Зинаида Федоровна, подавая мне стакан.
— Что вы мне скажете?
— Не только свету, что в окне, — ответил я. — И кроме меня есть
люди, Зинаида Федоровна.
— Так вот укажите мне их, — живо сказала она. — Я об этом только
и прошу вас.
— И еще я хочу сказать, — продолжал я. — Служить идее можно не в
одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились в одном,
то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.
— Мир идей! — проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо.
— Так уж лучше мы перестанем... Что уж тут...
Она покраснела.
— Мир идей! — повторила она и отбросила салфетку в сторону, и
лицо ее приняло негодующее, брезгливое выражение. — Все эти ваши
прекрасные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному,
необходимому шагу: я должна сделаться вашею любовницей. Вот что
нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего,
идейнейшего человека — значит не понимать идей. Надо начинать с
этого... то есть с любовницы, а остальное само приложится.
— Вы раздражены, Зинаида Федоровна, — сказал я.
— Нет, я искренна! — крикнула она, тяжело дыша. — Я искренна!
— Вы искренни, быть может, но вы заблуждаетесь, и мне больно
слушать вас.
— Я заблуждаюсь! — засмеялась она. — Кто бы говорил, да не вы,
сударь мой. Пусть я покажусь вам неделикатной, жестокой, но куда
ни шло: вы любите меня? Ведь любите?
Я пожал плечами.
— Да, пожимайте плечами! — продолжала она насмешливо. — Когда вы
были больны, я слышала, как вы бредили, потом постоянно эти
обожающие глаза, вздохи, благонамеренные разговоры о близости,
духовном родстве... Но, главное, почему вы до сих пор были не
искренни? Почему вы скрывали то, что есть, а говорили о том,
чего нет? Сказали бы с самого начала, какие собственно идеи
заставили вас вытащить меня из Петербурга, так бы уж я и знала.
Отравилась бы тогда, как хотела, и не было бы теперь этой нудной
комедии... Э, да что говорить! — она махнула на меня рукой и
села.
— Вы говорите таким тоном, как будто подозреваете во мне
бесчестные намерения, — обиделся я.
— Ну, да уж ладно. Что уж тут. Я не намерения подозреваю в вас,
а то, что у вас никаких намерений не было. Будь они у вас, я бы
уж знала их. Кроме идей и любви, у вас ничего не было. Теперь
идеи и любовь, а в перспективе — я любовница. Таков уж порядок
вещей и в жизни, и в романах... Вот вы бранили его, — сказала
она и ударила ладонью по столу, — а ведь поневоле с ним
согласишься. Недаром он презирает все эти идеи.
— Он не презирает идей, а боится их, — крикнул я. — Он трус и
лжец.
— Ну, да уж ладно! Он трус, лжец и обманул меня, а вы? Извините
за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол
судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот
хоть идей не приплетал к обману, а вы...
— Бога ради, зачем вы это говорите? — ужаснулся я, ломая руки и
быстро подходя к ней. — Нет, Зинаида Федоровна, нет, это цинизм,
нельзя так отчаиваться, выслушайте меня, — продолжал я,
ухватившись за мысль, которая вдруг неясно блеснула у меня в
голове и, казалось, могла еще спасти нас обоих. — Слушайте меня.
Я испытал на своем веку много, так много, что теперь при
воспоминании голова кружится, и я теперь крепко понял мозгом,
своей изболевшей душой, что назначение человека или ни в чем,
или только в одном — в самоотверженной любви к ближнему. Вот
куда мы должны идти и в чем наше назначение! Вот моя вера!
Дальше я хотел говорить о милосердии, о всепрощении, но голос
мой вдруг зазвучал неискренно, и я смутился.
— Мне жить хочется! — проговорил я искренно. — Жить, жить! Я
хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости.
О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни! Вы
только что говорили про любовь, но для меня было бы довольно и
одной близости вашей, вашего голоса, выражения лица...
Она покраснела и сказала быстро, чтобы помешать мне говорить:
— Вы любите жизнь, а я ее ненавижу. Стало быть, дороги у нас
разные.
Она налила себе чаю, но не дотронулась до него, пошла в спальню
и легла.
— Я полагаю, нам бы лучше прекратить этот разговор, — сказала
она мне оттуда. — Для меня всё уже кончено и ничего мне не
нужно... Что ж тут разговаривать еще!
— Нет, не все кончено!
— Ну, да ладно!.. Знаю я! Надоело... Будет.
Я постоял, прошелся из угла в угол и вышел в коридор. Когда
потом, поздно ночью, я подошел к ее двери и прислушался, мне
явственно послышался плач.
На другой день утром лакей, подавая мне платье, сообщил с
улыбкой, что госпожа из 13-го номера родит. Я кое-как оделся и
замирая от ужаса, поспешил к Зинаиде Федоровне. В ее номере
находились доктор, акушерка и пожилая русская дама из Харькова,
которую звали Дарьей Михайловной. Пахло эфирными каплями. Едва я
переступил порог, как из комнаты, где лежала она, послышался
тихий, жалобный стон, и точно это ветер донес мне его из России,
я вспомнил Орлова, его иронию, Полю, Неву, снег хлопьями, потом
пролетку без фартука, пророчество, какое я прочел на холодном
утреннем небе, и отчаянный крик: «Нина! Нина!»
— Вы сходите к ней, — сказала дама.
Я вошел к Зинаиде Федоровне с таким чувством, как будто я был
отцом ребенка. Она лежала с закрытыми глазами, худая, бледная, в
белом чепчике с кружевами. Помню, два выражения были на ее лице:
одно равнодушное, холодное, вялое, другое детское и беспомощное,
какое придавал ей белый чепчик. Она не слышала, как я вошел,
или, быть может, слышала, но не обратила на меня внимания. Я
стоял, смотрел на нее и ждал.
Но вот лицо ее покривилось от боли, она открыла глаза и стала
глядеть в потолок, как бы соображая, что с ней... На ее лице
выразилось отвращение.
— Гадко, — прошептала она.
— Зинаида Федоровна, — позвал я слабо.
Она равнодушно, вяло поглядела на меня и закрыла глаза. Я
постоял немного и вышел.
Ночью Дарья Михайловна сообщила мне, что родилась девочка, но
что роженица в опасном положении; потом по коридору бегали, был
шум. Опять приходила ко мне Дарья Михайловна и с отчаянным
лицом, ломая руки, говорила:
— О, это ужасно! Доктор подозревает, что она приняла яд! О, как
нехорошо ведут себя здесь русские!
А на другой день в полдень Зинаида Федоровна скончалась.
________________
1
мадам уехала (франц.).