Антон Чехов - Дуэль
о произведении I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV XV XVI XVII XVIII XIX XX XXII
Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и
приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и
потом шли в павильон пить кофе или чай. Иван Андреич Лаевский,
молодой человек лет 28, худощавый блондин, в фуражке
министерства финансов и в туфлях, придя купаться, застал на
берегу много знакомых и между ними своего приятеля, военного
доктора Самойленко.
С большой стриженой головой, без шеи, красный, носастый, с
мохнатыми черными бровями и с седыми бакенами, толстый,
обрюзглый, да еще вдобавок с хриплым армейским басом, этот
Самойленко на всякого вновь приезжавшего производил неприятное
впечатление бурбона и хрипуна, но проходило два-три дня после
первого знакомства, и лицо его начинало казаться необыкновенно
добрым, милым и даже красивым. Несмотря на свою неуклюжесть и
грубоватый тон, это был человек смирный, безгранично добрый,
благодушный и обязательный. Со всеми в городе он был на ты, всем
давал деньги взаймы, всех лечил, сватал, мирил, устраивал
пикники, на которых жарил шашлык и варил очень вкусную уху из
кефалей; всегда он за кого-нибудь хлопотал и просил и всегда
чему-нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и
водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился
своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и
напускною грубостью, и во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и
солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только
статским советником.
— Ответь мне, Александр Давидыч, на один вопрос, — начал
Лаевский, когда оба они, он и Самойленко, вошли в воду по самые
плечи. — Положим, ты полюбил женщину и сошелся с ней; прожил ты
с нею, положим, больше двух лет и потом, как это случается,
разлюбил и стал чувствовать, что она для тебя чужая. Как бы ты
поступил в таком случае?
— Очень просто. Иди, матушка, на все четыре стороны — и разговор
весь.
— Легко сказать! Но если ей деваться некуда? Женщина она
одинокая, безродная, денег ни гроша, работать не умеет...
— Что ж? Единовременно пятьсот в зубы или двадцать пять
помесячно — и никаких. Очень просто.
— Допустим, что у тебя есть и пятьсот, и двадцать пять
помесячно, но женщина, о которой я говорю, интеллигентна и
горда. Неужели ты решился бы предложить ей деньги? И в какой
форме?
Самойленко хотел что-то ответить, но в это время большая волна
накрыла их обоих, потом ударилась о берег и с шумом покатилась
назад по мелким камням. Приятели вышли на берег и стали
одеваться.
— Конечно, мудрено жить с женщиной, если не любишь, — сказал
Самойленко, вытрясая из сапога песок. — Но надо, Ваня,
рассуждать по человечности. Доведись до меня, то я бы и виду ей
не показал, что разлюбил, и жил бы с ней до самой смерти.
Ему вдруг стало стыдно своих слов; он спохватился и сказал:
— А по мне хоть бы и вовсе баб не было. Ну их к лешему!
Приятели оделись и пошли в павильон. Тут Самойленко был своим
человеком, и для него имелась даже особая посуда. Каждое утро
ему подавали на подносе чашку кофе, высокий граненый стакан с
водою и со льдом и рюмку коньяку; он сначала выпивал коньяк,
потом горячий кофе, потом воду со льдом, и это, должно быть,
было очень вкусно, потому что после питья глаза у него
становились маслеными, он обеими руками разглаживал бакены и
говорил, глядя на море:
— Удивительно великолепный вид!
После долгой ночи, потраченной на невеселые, бесполезные мысли,
которые мешали спать и, казалось, усиливали духоту и мрак ночи,
Лаевский чувствовал себя разбитым и вялым. От купанья и кофе ему
не стало лучше.
— Будем, Александр Давидыч, продолжать наш разговор, — сказал
он. — Я не буду скрывать и скажу тебе откровенно, как другу:
дела мои с Надеждой Федоровной плохи... очень плохи! Извини, что
я посвящаю тебя в свои тайны, но мне необходимо высказаться.
Самойленко, предчувствовавший, о чем будет речь, потупил глаза и
застучал пальцами по столу.
— Я прожил с нею два года и разлюбил... — продолжал Лаевский, —
то есть, вернее, я понял, что никакой любви не было... Эти два
года были — обман.
У Лаевского была привычка во время разговора внимательно
осматривать свои розовые ладони, грызть ногти или мять пальцами
манжеты. И теперь он делал то же самое.
— Я отлично знаю, ты не можешь мне помочь, — сказал он, — но
говорю тебе, потому что для нашего брата-неудачника и лишнего
человека всё спасение в разговорах. Я должен обобщать каждый
свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей
нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в
том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В
прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что всё время думал:
ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от
этого. В самом деле, брат, великий писатель! Что ни говори.
Самойленко, никогда не читавший Толстого и каждый день
собиравшийся прочесть его, сконфузился и сказал:
— Да, все писатели пишут из воображения, а он прямо с натуры...
— Боже мой, — вздохнул Лаевский, — до какой степени мы
искалечены цивилизацией! Полюбил я замужнюю женщину; она меня
тоже... Вначале у нас были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы,
и Спенсер, и идеалы, и общие интересы... Какая ложь! Мы бежали,
в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей
интеллигентной жизни. Будущее наше рисовалось нам так: вначале
на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену
вицмундир и буду служить, потом же на просторе возьмем себе клок
земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле и
прочее. Если бы вместо меня был ты или этот твой зоолог фон
Корен, то вы, быть может, прожили бы с Надеждой Федоровной
тридцать лет и оставили бы своим наследникам богатый виноградник
и тысячу десятин кукурузы, я же почувствовал себя банкротом с
первого дня. В городе невыносимая жара, скука, безлюдье, а
выйдешь в поле, там под каждым кустом и камнем чудятся фаланги,
скорпионы и змеи, а за полем горы и пустыня. Чуждые люди, чуждая
природа, жалкая культура — всё это, брат, не так легко, как
гулять по Невскому в шубе, под ручку с Надеждой Федоровной и
мечтать о теплых краях. Тут нужна борьба не на жизнь, а на
смерть, а какой я боец? Жалкий неврастеник, белоручка... С
первого же дня я понял, что мысли мои о трудовой жизни и
винограднике — ни к чёрту. Что же касается любви, то я должен
тебе сказать, что жить с женщиной, которая читала Спенсера и
пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой
Анфисой или Акулиной. Так же пахнет утюгом, пудрой и
лекарствами, те же папильотки каждое утро и тот же самообман...
— Без утюга нельзя в хозяйстве, — сказал Самойленко, краснея от
того, что Лаевский говорит с ним так откровенно о знакомой даме.
— Ты, Ваня, сегодня не в духе, я замечаю. Надежда Федоровна
женщина прекрасная, образованная, ты — величайшего ума
человек... Конечно, вы не венчаны, — продолжал Самойленко,
оглядываясь на соседние столы, — но ведь это не ваша вина и к
тому же... надо быть без предрассудков и стоять на уровне
современных идей. Я сам стою за гражданский брак, да... Но,
по-моему, если раз сошлись, то надо жить до самой смерти.
— Без любви?
— Я тебе сейчас объясню, — сказал Самойленко. — Лет восемь назад
у нас тут был агентом старичок, величайшего ума человек. Так вот
он говаривал: в семейной жизни главное — терпение. Слышишь,
Ваня? Не любовь, а терпение. Любовь продолжаться долго не может.
Года два ты прожил в любви, а теперь, очевидно, твоя семейная
жизнь вступила в тот период, когда ты, чтобы сохранить
равновесие, так сказать, должен пустить в ход всё свое
терпение...
— Ты веришь своему старичку-агенту, для меня же его совет —
бессмыслица. Твой старичок мог лицемерить, он мог упражняться в
терпении и при этом смотреть на нелюбимого человека, как на
предмет, необходимый для его упражнений, но я еще не пал так
низко; если мне захочется упражняться в терпении, то я куплю
себе гимнастические гири или норовистую лошадь, но человека
оставлю в покое.
Самойленко потребовал белого вина со льдом. Когда выпили по
стакану, Лаевский вдруг спросил:
— Скажи, пожалуйста, что значит размягчение мозга?
— Это, как бы тебе объяснить... такая болезнь, когда мозги
становятся мягче... как бы разжижаются.
— Излечимо?
— Да, если болезнь не запущена. Холодные души, мушка... Ну,
внутрь чего-нибудь.
— Так... Так вот видишь ли, какое мое положение. Жить с нею я не
могу: это выше сил моих. Пока я с тобой, я вот и философствую, и
улыбаюсь, но дома я совершенно падаю духом. Мне до такой степени
жутко, что если бы мне сказали, положим, что я обязан прожить с
нею еще хоть один месяц, то я, кажется, пустил бы себе пулю в
лоб. И в то же время разойтись с ней нельзя. Она одинока,
работать не умеет, денег нет ни у меня, ни у нее... Куда она
денется? К кому пойдет? Ничего не придумаешь... Ну, вот, скажи:
что делать?
— М-да... — промычал Самойленко, не зная, что ответить. — Она
тебя любит?
— Да, любит настолько, насколько ей в ее годы и при ее
темпераменте нужен мужчина. Со мной ей было бы так же трудно
расстаться, как с пудрой или папильотками. Я для нее необходимая
составная часть ее будуара.
Самойленко сконфузился.
— Ты сегодня, Ваня, не в духе, — сказал он. — Не спал, должно
быть.
— Да, плохо спал... Вообще, брат, скверно себя чувствую. В
голове пусто, замирания сердца, слабость какая-то... Бежать
надо!
— Куда?
— Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям... Я бы
отдал полжизни, чтобы теперь где-нибудь в Московской губернии,
или в Тульской, выкупаться в речке, озябнуть, знаешь, потом
бродить часа три хоть с самым плохеньким студентом и болтать,
болтать... А сеном-то как пахнет! Помнишь? А по вечерам, когда
гуляешь в саду, из дому доносятся звуки рояля, слышно, как идет
поезд...
Лаевский засмеялся от удовольствия, на глазах у него выступили
слезы, и, чтобы скрыть их, он, не вставая с места, потянулся к
соседнему столу за спичками.
— А я уже восемнадцать лет не был в России, — сказал Самойленко.
— Забыл уж, как там. По-моему, великолепнее Кавказа и края нет.
— У Верещагина есть картина: на дне глубочайшего колодца томятся
приговоренные к смерти. Таким вот точно колодцем представляется
мне твой великолепный Кавказ. Если бы мне предложили что-нибудь
из двух: быть трубочистом в Петербурге или быть здешним князем,
то я взял бы место трубочиста.
Лаевский задумался. Глядя на его согнутое тело, на глаза,
устремленные в одну точку, на бледное, вспотевшее лицо и впалые
виски, на изгрызенные ногти и на туфлю, которая свесилась у
пятки и обнаружила дурно заштопанный чулок, Самойленко проникся
жалостью и, вероятно, потому, что Лаевский напомнил ему
беспомощного ребенка, спросил:
— Твоя мать жива?
— Да, но мы с ней разошлись. Она не могла мне простить этой
связи.
Самойленко любил своего приятеля. Он видел в Лаевском доброго
малого, студента, человека-рубаху, с которым можно было и
выпить, и посмеяться, и потолковать по душе. То, что он понимал
в нем, ему крайне не нравилось. Лаевский пил много и не вовремя,
играл в карты, презирал свою службу, жил не по средствам, часто
употреблял в разговоре непристойные выражения, ходил по улице в
туфлях и при посторонних ссорился с Надеждой Федоровной — и это
не нравилось Самойленку. А то, что Лаевский был когда-то на
филологическом факультете, выписывал теперь два толстых журнала,
говорил часто так умно, что только немногие его понимали, жил с
интеллигентной женщиной — всего этого не понимал Самойленко, и
это ему нравилось, и он считал Лаевского выше себя и уважал его.
— Еще одна подробность, — сказал Лаевский, встряхивая головой. —
Только это между нами. Я пока скрываю от Надежды Федоровны, не
проболтайся при ней... Третьего дня я получил письмо, что ее муж
умер от размягчения мозга.
— Царство небесное... — вздохнул Самойленко. — Почему же ты от
нее скрываешь?
— Показать ей это письмо значило бы: пожалуйте в церковь
венчаться. А надо сначала выяснить наши отношения. Когда она
убедится, что продолжать жить вместе мы не можем, я покажу ей
письмо. Тогда это будет безопасно.
— Знаешь что, Ваня? — сказал Самойленко, и лицо его вдруг
приняло грустное и умоляющее выражение, как будто он собирался
просить о чем-то очень сладком и боялся, что ему откажут. —
Женись, голубчик!
— Зачем?
— Исполни свой долг перед этой прекрасной женщиной! Муж у нее
умер, и таким образом само провидение указывает тебе, что
делать!
— Но пойми, чудак, что это невозможно. Жениться без любви так же
подло и недостойно человека, как служить обедню, не веруя.
— Но ты обязан!
— Почему же я обязан? — спросил с раздражением Лаевский.
— Потому что ты увез ее от мужа и взял на свою ответственность.
— Но тебе говорят русским языком: я не люблю!
— Ну, любви нет, так почитай, ублажай...
— Почитай, ублажай... — передразнил Лаевский. — Точно она
игуменья... Плохой ты психолог и физиолог, если думаешь, что,
живя с женщиной, можно выехать на одном только почтении да
уважении. Женщине прежде всего нужна спальня.
— Ваня, Ваня... — сконфузился Самойленко.
— Ты — старый ребенок, теоретик, а я — молодой старик и практик,
и мы никогда не поймем друг друга. Прекратим лучше этот
разговор. Мустафа, — крикнул Лаевский человеку, — сколько с нас
следует?
— Нет, нет... — испугался доктор, хватая Лаевского за руку. —
Это я заплачу. Я требовал. Запиши за мной! — крикнул он Мустафе.
Приятели встали и молча пошли по набережной. У входа на бульвар
они остановились и на прощанье пожали друг другу руки.
— Избалованы вы очень, господа! — вздохнул Самойленко. — Послала
тебе судьба женщину молодую, красивую, образованную — и ты
отказываешься, а мне бы дал бог хоть кривобокую старушку, только
ласковую и добрую, и как бы я был доволен! Жил бы я о ней на
своем винограднике и...
Самойленко спохватился и сказал:
— И пускай бы она там, старая ведьма, самовар ставила.
Простившись с Лаевским, он пошел по бульвару. Когда он, грузный,
величественный, со строгим выражением на лице, в своем
белоснежном кителе и превосходно вычищенных сапогах, выпятив
вперед грудь, на которой красовался Владимир с бантом, шел по
бульвару, то в это время он очень нравился себе самому, и ему
казалось, что весь мир смотрит на него с удовольствием. Не
поворачивая головы, он посматривал по сторонам и находил, что
бульвар вполне благоустроен, что молодые кипарисы, эвкалипты и
некрасивые, худосочные пальмы очень красивы и будут со временем
давать широкую тень, что черкесы честный и гостеприимный народ.
«Странно, что Кавказ Лаевскому не нравится, — думал он, — очень
странно». Встретились пять солдат с ружьями и отдали ему честь.
По правую сторону бульвара по тротуару прошла жена одного
чиновника с сыном-гимназистом.
— Марья Константиновна, доброе утро! — крикнул ей Самойленко,
приятно улыбаясь. — Купаться ходили? Ха-ха-ха... Почтение
Никодиму Александрычу!
И он пошел дальше, продолжая приятно улыбаться, но, увидев
идущего навстречу военного фельдшера, вдруг нахмурился,
остановил его и спросил:
— Есть кто-нибудь в лазарете?
— Никого, ваше превосходительство.
— А?
— Никого, ваше превосходительство.
— Хорошо, ступай...
Величественно покачиваясь, он направился к лимонадной будке, где
за прилавком сидела старая, полногрудая еврейка, выдававшая себя
за грузинку, и сказал ей так громко, как будто командовал
полком:
— Будьте так любезны, дайте мне содовой воды!