Антон Чехов - Дуэль
о произведении I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV XV XVI XVII XVIII XIX XX XXIII
Нелюбовь Лаевского к Надежде Федоровне выражалась главным
образом в том, что всё, что она говорила и делала, казалось ему
ложью или похожим на ложь, и всё, что он читал против женщин и
любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему, к
Надежде Федоровне и ее мужу. Когда он вернулся домой, она, уже
одетая и причесанная, сидела у окна и с озабоченным лицом пила
кофе и перелистывала книжку толстого журнала, и он подумал, что
питье кофе — не такое уж замечательное событие, чтобы из-за него
стоило делать озабоченное лицо, и что напрасно она потратила
время на модную прическу, так как нравиться тут некому и не для
чего. И в книжке журнала он увидел ложь. Он подумал, что
одевается она и причесывается, чтобы казаться красивой, а читает
для того, чтобы казаться умной.
— Ничего, если я сегодня пойду купаться? — спросила она.
— Что ж? Пойдешь или не пойдешь, от этого землетрясения не
будет, полагаю...
— Нет, я потому спрашиваю, что как бы доктор не рассердился.
— Ну, и спроси у доктора. Я не доктор.
На этот раз Лаевскому больше всего не понравилась у Надежды
Федоровны ее белая, открытая шея и завитушки волос на затылке, и
он вспомнил, что Анне Карениной, когда она разлюбила мужа, не
нравились прежде всего его уши, и подумал: «Как это верно! как
верно!» Чувствуя слабость и пустоту в голове, он пошел к себе в
кабинет, лег на диван и накрыл лицо платком, чтобы не надоедали
мухи. Вялые, тягучие мысли всё об одном и том же потянулись в
его мозгу, как длинный обоз в осенний ненастный вечер, и он впал
в сонливое, угнетенное состояние. Ему казалось, что он виноват
перед Надеждой Федоровной и перед ее мужем и что муж умер по его
вине. Ему казалось, что он виноват перед своею жизнью, которую
испортил, перед миром высоких идей, знаний и труда, и этот
чудесный мир представлялся ему возможным и существующим не
здесь, на берегу, где бродят голодные турки и ленивые абхазцы, а
там, на севере, где опера, театры, газеты и все виды умственного
труда. Честным, умным, возвышенным и чистым можно быть только
там, а не здесь. Он обвинял себя в том, что у него нет идеалов и
руководящей идеи в жизни, хотя смутно понимал теперь, что это
значит. Два года тому назад, когда он полюбил Надежду Федоровну,
ему казалось, что стоит ему только сойтись с Надеждой Федоровной
и уехать с нею на Кавказ, как он будет спасен от пошлости и
пустоты жизни; так и теперь он был уверен, что стоит ему только
бросить Надежду Федоровну и уехать в Петербург, как он получит
всё, что ему нужно.
— Бежать! — пробормотал он, садясь и грызя ногти. — Бежать!
Воображение его рисовало, как он садится на пароход и потом
завтракает, пьет холодное пиво, разговаривает на палубе с
дамами, потом в Севастополе садится на поезд и едет. Здравствуй,
свобода! Станции мелькают одна за другой, воздух становится всё
холоднее и жестче, вот березы и ели, вот Курск, Москва... В
буфетах щи, баранина с кашей, осетрина, пиво, одним словом, не
азиатчина, а Россия, настоящая Россия. Пассажиры в поезде
говорят о торговле, новых певцах, о франко-русских симпатиях;
всюду чувствуется живая, культурная, интеллигентная, бодрая
жизнь... Скорей, скорей! Вот, наконец, Невский, Большая Морская,
а вот Ковенский переулок, где он жил когда-то со студентами, вот
милое, серое небо, моросящий дождик, мокрые извозчики...
— Иван Андреич! — позвал кто-то из соседней комнаты. — Вы дома?
— Я здесь! — отозвался Лаевский. — Что вам?
— Бумаги!
Лаевский поднялся лениво, с головокружением и, зевая, шлепая
туфлями, пошел в соседнюю комнату. Там у открытого окна на улице
стоял один из его молодых сослуживцев и раскладывал на
подоконнике казенные бумаги.
— Сейчас, голубчик, — мягко сказал Лаевский и пошел отыскивать
чернильницу; вернувшись к окну, он, не читая, подписал бумаги и
сказал: — Жарко!
— Да-с. Вы придете сегодня?
— Едва ли... Нездоровится что-то... Скажите, голубчик,
Шешковскому, что после обеда я зайду к нему.
Чиновник ушел. Лаевский опять лег у себя на диване и начал
думать:
«Итак, надо взвесить все обстоятельства и сообразить. Прежде чем
уехать отсюда, я должен расплатиться с долгами. Должен я около
двух тысяч рублей. Денег у меня нет... Это, конечно, не важно;
часть теперь заплачу как-нибудь, а часть вышлю потом из
Петербурга. Главное, Надежда Федоровна... Прежде всего, надо
выяснить наши отношения... Да».
Немного погодя, он соображал: не пойти ли лучше к Самойленко
посоветоваться?
«Пойти можно, — думал он, — но какая польза от этого? Опять буду
говорить ему некстати о будуаре, о женщинах, о том, что честно
или нечестно. Какие тут, чёрт подери, могут быть разговоры о
честном или нечестном, если поскорее надо спасать жизнь мою,
если я задыхаюсь в этой проклятой неволе и убиваю себя?.. Надо
же, наконец, понять, что продолжать такую жизнь, как моя, — это
подлость и жестокость, пред которой всё остальное мелко и
ничтожно. Бежать! — бормотал он, садясь. — Бежать!»
Пустынный берег моря, неутолимый зной и однообразие дымчатых,
лиловатых гор, вечно одинаковых и молчаливых, вечно одиноких,
нагоняли на него тоску и, как казалось, усыпляли и обкрадывали
его. Быть может, он очень умен, талантлив, замечательно честен;
быть может, если бы со всех сторон его не замыкали море и горы,
из него вышел бы превосходный земский деятель, государственный
человек, оратор, публицист, подвижник. Кто знает! Если так, то
не глупо ли толковать, честно это или нечестно, если даровитый и
полезный человек, например музыкант или художник, чтобы бежать
из плена, ломает стену и обманывает своих тюремщиков? В
положении такого человека всё честно.
В два часа Лаевский и Надежда Федоровна сели обедать. Когда
кухарка подала им рисовый суп с томатами, Лаевский сказал:
— Каждый день одно и то же. Отчего бы не сварить щей?
— Капусты нет.
— Странно. И у Самойленка варят щи с капустой, и у Марьи
Константиновны щи, один только я почему-то обязан есть эту
сладковатую бурду. Нельзя же так, голубка.
Как это бывает у громадного большинства супругов, раньше у
Лаевского и у Надежды Федоровны ни один обед не обходился без
капризов и сцен, но с тех пор, как Лаевский решил, что он уже не
любит, он старался во всем уступать Надежде Федоровне, говорил с
нею мягко и вежливо, улыбался, называл голубкой.
— Этот суп похож вкусом на лакрицу, — сказал он улыбаясь; он
делал над собою усилия, чтобы казаться приветливым, но не
удержался и сказал: — Никто у нас не смотрит за хозяйством...
Если уж ты так больна или занята чтением, то, изволь, я займусь
нашей кухней.
Раньше она ответила бы ему: «займись» или: «ты, я вижу, хочешь
из меня кухарку сделать», но теперь только робко взглянула на
него и покраснела.
— Ну, как ты чувствуешь себя сегодня? — спросил он ласково.
— Сегодня ничего. Так, только маленькая слабость.
— Надо беречься, голубка. Я ужасно боюсь за тебя.
Надежда Федоровна была чем-то больна. Самойленко говорил, что у
нее перемежающаяся лихорадка, и кормил ее хиной; другой же
доктор, Устимович, высокий, сухощавый, нелюдимый человек,
который днем сидел дома, а но вечерам, заложив назад руки и
вытянув вдоль спины трость, тихо разгуливал по набережной и
кашлял, находил, что у нее женская болезнь, и прописывал
согревающие компрессы. Прежде, когда Лаевский любил, болезнь
Надежды Федоровны возбуждала в нем жалость и страх, теперь же и
в болезни он видел ложь. Желтое, сонное лицо, вялый взгляд и
зевота, которые бывали у Надежды Федоровны после лихорадочных
припадков, и то, что она во время припадка лежала под пледом и
была похожа больше на мальчика, чем на женщину, и что в ее
комнате было душно и нехорошо пахло, — всё это, по его мнению,
разрушало иллюзию и было протестом против любви и брака.
На второе блюдо ему подали шпинат с крутыми яйцами, а Надежде
Федоровне, как больной, кисель с молоком. Когда она с
озабоченным лицом сначала потрогала ложкой кисель и потом стала
лениво есть его, запивая молоком, и он слышал ее глотки, им
овладела такая тяжелая ненависть, что у него даже зачесалась
голова. Он сознавал, что такое чувство было бы оскорбительно
даже в отношении собаки, но ему было досадно не на себя, а на
Надежду Федоровну за то, что она возбуждала в нем это чувство, и
он понимал, почему иногда любовники убивают своих любовниц. Сам
бы он не убил, конечно, но, доведись ему теперь быть присяжным,
он оправдал бы убийцу.
— Merci, голубка, — сказал он после обеда и поцеловал Надежду
Федоровну в лоб.
Придя к себе в кабинет, он минут пять ходил из угла в угол,
искоса поглядывая на сапоги, потом сел на диван и пробормотал:
— Бежать, бежать! Выяснить отношения и бежать!
Он лег на диван и опять вспомнил, что муж Надежды Федоровны,
быть может, умер по его вине.
«Обвинять человека в том, что он полюбил или разлюбил, это
глупо, — убеждал он себя, лежа и задирая ноги, чтобы надеть
сапоги. — Любовь и ненависть не в нашей власти. Что же касается
мужа, то я, быть может, косвенным образом был одною из причин
его смерти, но опять-таки виноват ли я в том, что полюбил его
жену, а жена — меня?»
Затем он встал и, отыскав свою фуражку, отправился к своему
сослуживцу Шешковскому, у которого каждый день собирались
чиновники играть в винт и пить холодное пиво.
«Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета, — думал Лаевский
дорогой. — Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!»