Антон Чехов - Три года
о произведении I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV XV XVI XVIII
Было еще темно, но кое-где в домах уже засветились огни и в
конце улицы из-за казармы стала подниматься бледная луна. Лаптев
сидел у ворот на лавочке и ждал, когда кончится всенощная в
церкви Петра и Павла. Он рассчитывал, что Юлия Сергеевна,
возвращаясь от всенощной, будет проходить мимо, и тогда он
заговорит с ней и, быть может, проведет с ней весь вечер.
Он сидел уже часа полтора, и воображение его в это время
рисовало московскую квартиру, московских друзей, лакея Петра,
письменный стол; он с недоумением посматривал на темные,
неподвижные деревья, и ему казалось странным, что он живет
теперь не на даче в Сокольниках, а в провинциальном городе, в
доме, мимо которого каждое утро и вечер прогоняют большое стадо
и при этом поднимают страшные облака пыли и играют на рожке. Он
вспоминал длинные московские разговоры, в которых сам принимал
участие еще так недавно, — разговоры о том, что без любви жить
можно, что страстная любовь есть психоз, что, наконец, нет
никакой любви, а есть только физическое влечение полов — и всё в
таком роде; он вспоминал и думая с грустью, что если бы теперь
его спросили, что такое любовь, то он не нашелся бы, что
ответить.
Всенощная отошла, показался народ. Лаптев с напряжением
всматривался в темные фигуры. Уже провезли архиерея в карете,
уже перестали звонить, и на колокольне один за другим погасли
красные и зеленые огни — это была иллюминация по случаю
храмового праздника, — а народ всё шел, не торопясь,
разговаривая, останавливаясь под окнами. Но вот, наконец, Лаптев
услышал знакомый голос, сердце его сильно забилось, и оттого,
что Юлия Сергеевна была не одна, а с какими-то двумя дамами, им
овладело отчаяние.
«Это ужасно, ужасно! — шептал он, ревнуя ее. — Это ужасно!»
На углу, при повороте в переулок, она остановилась, чтобы
проститься с дамами, и в это время взглянула на Лаптева.
— А я к вам, — сказал он. — Иду потолковать с вашим батюшкой. Он
дома?
— Вероятно, — ответила она. — В клуб ему еще рано.
Переулок был весь в садах, и у заборов росли липы, бросавшие
теперь при луне широкую тень, так что заборы и ворота на одной
стороне совершенно утопали в потемках; слышался оттуда шепот
женских голосов, сдержанный смех, и кто-то тихо-тихо играл на
балалайке. Пахло липой и сеном. Шепот невидимок и этот запах
раздражали Лаптева. Ему вдруг страстно захотелось обнять свою
спутницу, осыпать поцелуями ее лицо, руки, плечи, зарыдать,
упасть к ее ногам, рассказать, как он долго ждал ее. От нее шел
легкий, едва уловимый запах ладана, и это напомнило ему время,
когда он тоже веровал в бога и ходил ко всенощной и когда мечтал
много о чистой, поэтической любви. И оттого, что эта девушка не
любила его, ему теперь казалось, что возможность того счастья, о
котором он мечтал тогда, для него утеряна навсегда.
Она с участием заговорила о здоровье его сестры Нины Федоровны.
Месяца два назад у его сестры вырезали рак, и теперь все ждали
возврата болезни.
— Я была у нее сегодня утром, — сказала Юлия Сергеевна, — и мне
показалось, что за эту неделю она не то чтобы похудела, а
поблекла.
— Да, да, — согласился Лаптев. — Рецидива нет, но с каждым днем,
я замечаю, она становится всё слабее и слабее и тает на моих
глазах. Не пойму, что с ней.
— Господи, а ведь какая она была здоровая, полная, краснощекая!
— проговорила Юлия Сергеевна после минутного молчания. — Ее
здесь все так и звали московкой. Как хохотала! Она на праздниках
наряжалась простою бабой, и это очень шло к ней.
Доктор Сергей Борисыч был дома; полный, красный, в длинном ниже
колен сюртуке и, как казалось, коротконогий, он ходил у себя в
кабинете из угла в угол, засунув руки в карманы, и напевал
вполголоса: «Ру-ру-ру-ру». Седые бакены у него были растрепаны,
голова не причесана, как будто он только что встал с постели. И
кабинет его с подушками на диванах, с кипами старых бумаг по
углам и с больным грязным пуделем под столом производил такое же
растрепанное, шершавое впечатление, как он сам.
— Тебя желает видеть м-сье Лаптев, — сказала ему дочь, входя в
кабинет.
— Ру-ру-ру-ру, — запел он громче и, повернув в гостиную, подал
руку Лаптеву и спросил: — Что скажете хорошенького?
Было темно в гостиной. Лаптев, не садясь и держа шляпу в руках,
стал извиняться за беспокойство; он спросил, что делать, чтобы
сестра спала по ночам, и отчего она так страшно худеет, и его
смущала мысль, что, кажется, эти самые вопросы он уже задавал
доктору сегодня во время его утреннего визита.
— Скажите, — спросил он, — не пригласить ли нам из Москвы
какого-нибудь специалиста по внутренним болезням? Как вы
думаете?
Доктор вздохнул, пожал плечами и сделал обеими руками
неопределенный жест.
Было очевидно, что он обиделся. Это был чрезвычайно обидчивый,
мнительный доктор, которому всегда казалось, что ему не верят,
что его не признают и недостаточно уважают, что публика
эксплоатирует его, а товарищи относятся к нему с
недоброжелательством. Он всё смеялся над собой, говорил, что
такие дураки, как он, созданы только для того, чтобы публика
ездила на них верхом.
Юлия Сергеевна зажгла лампу. Она утомилась в церкви, и это было
заметно по ее бледному, томному лицу, по вялой походке. Ей
хотелось отдохнуть. Она села на диван, положила руки на колени и
задумалась. Лаптев знал, что он некрасив, и теперь ему казалось,
что он даже ощущает на теле эту свою некрасоту. Он был невысок
ростом, худ, с румянцем на щеках, и волосы у него уже сильно
поредели, так что зябла голова. В выражении его вовсе не было
той изящной простоты, которая даже грубые, некрасивые лица
делает симпатичными; в обществе женщин был неловок, излишне
разговорчив, манерен. И теперь он почти презирал себя за это.
Чтобы Юлия Сергеевна не скучала в его обществе, нужно было
говорить. Но о чем? Опять о болезни сестры?
И он стал говорить о медицине то, что о ней обыкновенно говорят,
похвалил гигиену и сказал, что ему давно хочется устроить в
Москве ночлежный дом и что у него даже уже есть смета. По его
плану рабочий, приходя вечером в ночлежный дом, за пять-шесть
копеек должен получать порцию горячих щей с хлебом, теплую,
сухую постель с одеялом и место для просушки платья и обуви.
Юлия Сергеевна обыкновенно молчала в его присутствии, и он
странным образом, быть может чутьем влюбленного, угадывал ее
мысли и намерения. И теперь он сообразил, что если она после
всенощной не пошла к себе переодеваться и пить чай, то, значит,
пойдет сегодня вечером еще куда-нибудь в гости.
— Но я не тороплюсь e ночлежным домом, — продолжал он уже с
раздражением и досадой, обращаясь к доктору, который глядел на
него как-то тускло и с недоумением, очевидно не понимая, зачем
это ему понадобилось поднимать разговор о медицине и гигиене. —
И, должно быть, не скоро еще я воспользуюсь нашею сметой. Я
боюсь, что наш ночлежный дом попадет в руки наших московских
святош и барынь-филантропок, которые губят всякое начинание.
Юлия Сергеевна поднялась и протянула Лаптеву руку.
— Виновата, — сказала она, — мне пора. Поклонитесь вашей сестре,
пожалуйста.
— Ру-ру-ру-ру, — запел доктор. — Ру-ру-ру-ру.
Юлия Сергеевна вышла, и Лаптев немного погодя простился с
доктором и пошел домой. Когда человек неудовлетворен и чувствует
себя несчастным, то какою пошлостью веет на него от этих лип,
теней, облаков, от всех этих красот природы, самодовольных и
равнодушных! Луна стояла уже высоко, и под нею быстро бежали
облака. «Но какая наивная, провинциальная луна, какие тощие,
жалкие облака!» — думал Лаптев. Ему было стыдно, что он только
что говорил о медицине и о ночлежном доме, он ужасался, что и
завтра у него не хватит характера, и он опять будет пытаться
увидеть ее и говорить с ней и еще раз убедится, что он для нее
чужой. Послезавтра — опять то же самое. Для чего? И когда и чем
всё это кончится?
Дома он пошел к сестре. Нина Федоровна была еще крепка на вид и
производила впечатление хорошо сложенной, сильной женщины, но
резкая бледность делала ее похожей на мертвую, особенно когда
она, как теперь, лежала на спине, с закрытыми глазами; возле нее
сидела ее старшая дочь, Саша, десяти лет, и читала ей что-то из
своей хрестоматии.
— Алеша пришел, — проговорила больная тихо, про себя.
Между Сашей и дядей давно уже установилось молчаливое
соглашение: они сменяли друг друга. Теперь Саша закрыла свою
хрестоматию и, не сказав ни слова, тихо вышла из комнаты; Лаптев
взял с комода исторический роман и, отыскав страницу, какую
нужно, сел и стал читать вслух.
Нина Федоровна была московская уроженка. Детство и юность ее и
двух братьев прошли на Пятницкой улице, в родной купеческой
семье. Детство было длинное, скучное; отец обходился сурово и
даже раза три наказывал ее розгами, а мать чем-то долго болела и
умерла; прислуга была грязная, грубая, лицемерная; часто
приходили в дом попы и монахи, тоже грубые и лицемерные; они
пили и закусывали и грубо льстили ее отцу, которого не любили.
Мальчикам посчастливилось поступить в гимназию, а Нина так и
осталась неученой, всю жизнь писала каракулями и читала одни
только исторические романы. Лет 17 назад, когда ей было 22 года,
она на даче в Химках познакомилась с теперешним своим мужем
Панауровым, помещиком, влюбилась и вышла за него замуж против
воли отца, тайно. Панауров, красивый, немножко наглый,
закуривающий из лампадки и посвистывающий, казался ее отцу
совершенным ничтожеством, и, когда потом зять в своих письмах
стал требовать приданого, старик написал дочери, что посылает ей
в деревню шубы, серебро и разные вещи, оставшиеся после матери,
а 30 тысяч деньгами, но без родительского благословения; потом
прислал еще 20 тысяч. Деньги эти и приданое были прожиты, имение
продано, и Панауров переселился с семьей в город и поступил на
службу в губернское правление. В городе он завел себе другую
семью, и это вызывало каждый день много разговоров, так как
незаконная семья его жила открыто.
Нина Федоровна обожала своего мужа. И теперь, слушая
исторический роман, она думала о том, как она много пережила,
сколько выстрадала за всё время, и что если бы кто-нибудь описал
ее жизнь, то вышло бы очень жалостно. Так как опухоль у нее была
в груди, то она была уверена, что и болеет она от любви, от
семейной жизни, и что в постель ее уложили ревность и слезы.
Но вот Алексей Федорыч закрыл книгу и сказал:
— Конец и богу слава. Завтра другой начнем.
Нина Федоровна засмеялась. Она всегда была смешлива, но теперь
Лаптев стал замечать, что у нее от болезни минутами как будто
ослабевал рассудок, и она смеялась от малейшего пустяка и даже
без причины.
— Без тебя тут до обеда приходила Юлия, — сказала она. — Как я
поглядела, она не очень-то верит своему папаше. Пусть, говорит,
вас лечит мой папа, но вы все-таки потихоньку напишите святому
старцу, чтобы он за вас помолился. Тут у них завелся старец
какой-то. Юличка у меня зонтик свой забыла, ты ей пошли завтра,
— продолжала она, помолчав немного. — Нет, уж когда конец, то не
помогут ни доктора, ни старцы.
— Нина, отчего ты по ночам не спишь? — спросил Лаптев, чтобы
переменить разговор.
— Да так. Не сплю, вот и всё. Лежу себе и думаю.
— О чем же ты думаешь, милая?
— О детях, о тебе... о своей жизни. Я ведь, Алеша, много
пережила. Как начнешь вспоминать, как начнешь... Господи боже
мой! — Она засмеялась. — Шутка ли пять раз рожала, троих
похоронила... Бывало, собираешься родить, а мой Григорий
Николаич в это время у другой сидит, послать за акушеркой или за
бабкой некого, пойдешь в сени или в кухню за прислугой, а там
жиды, лавочники, ростовщики — ждут, когда он домой вернется.
Голова, бывало, кружится... Он не любил меня, хоть и не
высказывал этого. Теперь-то я угомонилась, отлегло от сердца, а
прежде, когда помоложе была, обидно было, — обидно, ах, как
обидно, голубчик! Раз — это еще в деревне было — застала я его в
саду с одною дамой, и ушла я... ушла, куда глаза мои глядят, и
не знаю, как очутилась на паперти, упала на колени: «Царица,
говорю, небесная!» А на дворе ночь, месяц светит...
Она утомилась, стала задыхаться; потом, отдохнувши немного,
взяла брата за руку и продолжала слабым, беззвучным голосом:
— Какой ты, Алеша, добрый... Какой ты умный... Какой из тебя
хороший человек вышел!
В полночь Лаптев простился с нею и, уходя, взял с собой зонтик,
забытый Юлией Сергеевной. Несмотря на позднее время, в столовой
прислуга, мужская и женская, пила чай. Какой беспорядок! Дети не
спали и находились тут же в столовой. Говорили тихо, вполголоса,
и не замечали, что лампа хмурится и скоро погаснет. Все эти
большие и маленькие люди были обеспокоены целым рядом
неблагоприятных примет, и настроение било угнетенное: разбилось
в передней зеркало, самовар гудел каждый день и, как нарочно,
даже теперь гудел; рассказывали, что из ботинки Нины Федоровны,
когда она одевалась, выскочила мышь. И страшное значение всех
этих примет было уже известно детям; старшая девочка, Саша,
худенькая брюнетка, сидела за столом неподвижно, и лицо у нее
было испуганное, скорбное, а младшая, Лида, семи лет, полная
блондинка, стояла возле сестры и смотрела на огонь исподлобья.
Лаптев спустился к себе в нижний этаж, в комнаты с низкими
потолками, где постоянно пахло геранью и было душно. В гостиной
у него сидел Панауров, муж Нины Федоровны, и читал газету.
Лаптев кивнул ему головой и сел против. Оба сидели и молчали.
Случалось, что так молча они проводили целые вечера, и это
молчание не стесняло их.
Пришли сверху девочки прощаться. Панауров молча, не спеша,
несколько раз перекрестил обеих и дал им поцеловать свою руку,
они сделали реверанс, затем подошли к Лаптеву, который тоже
должен был крестить их и давать им целовать свою руку. Эта
церемония с поцелуями и реверансами повторялась каждый вечер.
Когда девочки вышли, Панауров отложил в сторону газету и сказал:
— Скучно в нашем богоспасаемом городе! Признаюсь, дорогой мой, —
добавил он со вздохом, — я очень рад, что вы наконец нашли себе
развлечение.
— Вы о чем это? — спросил Лаптев.
— Давеча я видел, как вы выходили из дома доктора Белавина.
Надеюсь, вы ходили туда не ради папаши.
— Конечно, — сказал Лаптев и покраснел.
— Ну, конечно. А, кстати сказать, другого такого одра, как этот
папаша, не сыскать днем с огнем. Вы не можете себе представить,
что это за нечистоплотная, бездарная и неуклюжая скотина! У вас
там, в столице, до сих пор еще интересуются провинцией только с
лирической стороны, так сказать, со стороны пейзажа и Антона
Горемыки, но, клянусь вам, мой друг, никакой лирики нет, а есть
только дикость, подлость, мерзость — и больше ничего. Возьмите
вы здешних жрецов науки, здешнюю, так сказать, интеллигенцию.
Можете ли себе представить, здесь в городе 28 докторов, все они
нажили себе состояния и живут в собственных домах, а население
между тем по-прежнему находится в самом беспомощном положении.
Вот понадобилось сделать Нине операцию, в сущности пустую, а
ведь для этого пришлось выписывать хирурга из Москвы — здесь ни
один не взялся. Вы не можете себе представить. Ничего они не
знают, не понимают, ничем не интересуются. Спросите-ка их,
например, что такое рак? Что? Отчего он происходит?
И Панауров стал объяснять, что такое рак. Он был специалистом по
всем наукам и объяснял научно всё, о чем бы ни зашла речь. Но
объяснял он всё как-то по-своему. У него была своя собственная
теория кровообращения, своя химия, своя астрономия. Говорил он
медленно, мягко, убедительно и слова «вы не можете себе
представить» произносил умоляющим голосом, щурил глаза, томно
вздыхал и улыбался милостиво, как король, и видно было, что он
очень доволен собой и совсем не думает о том, что ему уже 50
лет.
— Мне что-то есть захотелось, — сказал Лаптев. — Я с
удовольствием поел бы чего-нибудь соленого.
— Ну, что ж? Это можно сейчас устроить.
Немного погодя Лаптев и его зять сидели наверху в столовой и
ужинали. Лаптев выпил рюмку водки и потом стал пить вино,
Панауров же ничего не пил. Он никогда не пил и не играл в карты
и, несмотря на это, все-таки прожил свое и женино состояние и
наделал много долгов. Чтобы прожить так много в такое короткое
время, нужно иметь не страсти, а что-то другое, какой-то особый
талант. Панауров любил вкусно поесть, любил хорошую сервировку,
музыку за обедом, спичи, поклоны лакеев, которым небрежно бросал
на чай по десяти и даже по двадцати пяти рублей; он участвовал
всегда во всех подписках и лотереях, посылал знакомым
именинницам букеты, покупал чашки, подстаканники, запонки,
галстуки, трости, духи, мундштуки, трубки, собачек, попугаев,
японские вещи, древности; ночные сорочки у него были толковые,
кровать из черного дерева с перламутром, халат настоящий
бухарский и т. п., и на всё это ежедневно уходило, как сам он
выражался, «прорва» денег.
За ужином он всё вздыхал и покачивал головой.
— Да, всё на этом свете имеет конец, — тихо говорил он, щуря
свои темные глаза. — Вы влюбитесь и будете страдать, разлюбите,
будут вам изменять, потому что нет женщины, которая бы не
изменяла, вы будете страдать, приходить в отчаяние и сами будете
изменять. Но настанет время, когда всё это станет уже
воспоминанием и вы будете холодно рассуждать и считать это
совершенными пустяками...
А Лаптев, усталый, слегка пьяный, смотрел на его красивую
голову, на черную, подстриженную бородку и, казалось, понимал,
почему это женщины так любят этого избалованного, самоуверенною
и физически обаятельного человека.
После ужина Панауров не остался дома, а пошел к себе на другую
квартиру. Лаптев вышел проводить его. Во всем городе только один
Панауров носил цилиндр, и около серых заборов, жалких
трехоконных домиков и кустов крапивы его изящная, щегольская
фигура, его цилиндр и оранжевые перчатки производили всякий раз
и странное, и грустное впечатление.
Простившись с ним, Лаптев возвращался к себе не спеша. Лупа
светила ярко, можно было разглядеть на земле каждую соломинку, и
Лаптеву казалось, будто лунный свет ласкает его непокрытую
голову, точно кто пухом проводит по волосам.
— Я люблю! — произнес он вслух, и ему захотелось вдруг бежать,
догнать Панаурова, обнять его, простить, подарить ему много
денег, и потом бежать куда-нибудь в поле, в рощу, и всё бежать
без оглядки.
Дома он увидел на стуле зонтик, забытый Юлией Сергеевной,
схватил его и жадно поцеловал. Зонтик был шелковый, уже не
новый, перехваченный старою резинкой; ручка была из простой,
белой кости, дешевая. Лаптев раскрыл его над собой, и ему
казалось, что около него даже пахнет счастьем.
Он сел поудобнее и, не выпуская из рук зонтика, стал писать в
Москву, к одному из своих друзей:
«Милый, дорогой Костя, вот вам новость: я опять люблю! Говорю
опять потому, что лет шесть назад я был влюблен в одну
московскую актрису, с которой мне не удалось даже познакомиться,
и в последние полтора года жил с известною вам „особой“ —
женщиной немолодой и некрасивой. Ах, голубчик, как вообще мне не
везло в любви! Я никогда не имел успеха у женщин, а если говорю
опять, то потому только, что как-то грустно и обидно сознаваться
перед самим собой, что молодость моя прошла вовсе без любви и
что настоящим образом я люблю впервые только теперь, в 34 года.
Пусть будет опять люблю.
Если бы вы знали, что это за девушка! Красавицей ее назвать
нельзя — у нее широкое лицо, она очень худа, но зато какое
чудесное выражение доброты, как улыбается! Голос ее, когда она
говорит, поет и звенит. Она со мной никогда не вступает в
разговор, я не знаю ее, но когда я бываю возле, то чувствую в
ней редкое, необыкновенное существо, проникнутое умом и высокими
стремлениями. Она религиозна, и вы не можете себе представить,
до какой степени это трогает меня и возвышает ее в моих глазах.
По этому пункту я готов спорить с вами без конца. Вы правы,
пусть будет по-вашему, но всё же я люблю, когда она в церкви
молится. Она провинциалка, но она училась в Москве, любит нашу
Москву, одевается по-московски, и за это я люблю ее, люблю,
люблю... Я вижу, как вы хмуритесь и встаете, чтобы прочесть мне
длинную лекцию о том, что такое любовь и кого можно любить, а
кого нельзя, и пр., и пр. Но, милый Костя, пока я не любил, я
сам тоже отлично знал, что такое любовь.
Моя сестра благодарит вас за поклон. Она часто вспоминает, как
когда-то возила Костю Кочевого отдавать в приготовительный
класс, и до сих пор еще называет вас бедный, так как у нее
сохранилось воспоминание о вас как о сироте-мальчике. Итак,
бедный сирота, я люблю. Пока это секрет, ничего не говорите там
известной вам „особе“. Это, я думаю, само собой уладится, или,
как говорит лакей у Толстого, образуется...»
Кончив письмо, Лаптев лег в постель. От усталости сами
закрывались глаза, но почему-то не спалось; казалось, что мешает
уличный шум. Стадо прогнали мимо и играли на рожке, потом вскоре
зазвонили к ранней обедне. То телега проедет со скрипом, то
раздастся голос какой-нибудь бабы, идущей на рынок. И воробьи
чирикали всё время.