А. П. Чехов - Три года
о произведении I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV XV XVI XVIIXIII
Прошло больше года. В Сокольниках, недалеко от полотна
Ярославской дороги, сидели на траве Юлия и Ярцев; немного в
стороне лежал Кочевой, подложив руки под голову, и смотрел на
небо. Все трое уже нагулялись и ждали, когда пройдет дачный
шестичасовой поезд, чтоб идти домой пить чай.
— Матери видят в своих детях что-то необыкновенное, так уж
природа устроила, — говорила Юлия. — Целые часы мать стоит у
постельки, смотрит, какие у ребенка ушки, глазки, носик,
восхищается. Если кто посторонний целует ее ребенка, то ей,
бедной, кажется, что это доставляет ему большое удовольствие. И
ни о чем мать не говорит, только о ребенке. Я знаю эту слабость
матерей и слежу за собой, но, право, моя Оля необыкновенная. Как
она смотрит, когда сосет! Как смеется! Ей только восемь месяцев,
но, ей-богу, таких умных глаз я не видала даже у трехлетних.
— Скажите, между прочим, — спросил Ярцев, — кого вы любите
больше: мужа или ребенка?
Юлия пожала плечами.
— Не знаю, — сказала она. — Я никогда сильно не любила мужа, и
Оля — это, в сущности, моя первая любовь. Вы знаете, я ведь не
по любви шла за Алексея. Прежде я была глупа, страдала, всё
думала, что погубила и его, и свою жизнь, а теперь вижу, никакой
любви не нужно, всё вздор.
— Но если не любовь, то какое же чувство привязывает вас к мужу?
Отчего вы живете с ним?
— Не знаю... Так, привычка, должно быть. Я его уважаю, мне
скучно, когда его долго нет, но это — не любовь. Он умный,
честный человек, и для моего счастья этого достаточно. Он очень
добрый, простой...
— Алеша умный, Алеша добрый, — проговорил Костя, лениво поднимая
голову, — но, милая моя, чтобы узнать, что он умный, добрый и
интересный, нужно с ним три пуда соли съесть... И какой толк в
его доброте или в его уме? Денег он вам отвалит сколько угодно,
это он может, но где нужно употребить характер, дать отпор
наглецу и нахалу, там он конфузится и падает духом. Такие люди,
как ваш любезный Алексис, прекрасные люди, но для борьбы они
совершенно не годны. Да и вообще ни на что не годны.
Наконец показался поезд. Из трубы валил и поднимался над рощей
совершенно розовый пар, и два окна в последнем вагоне вдруг
блеснули от солнца так ярко, что было больно смотреть.
— Чай пить! — сказала Юлия Сергеевна, поднимаясь.
Она в последнее время пополнела, и походка у нее была уже
дамская, немножко ленивая.
— А всё-таки без любви не хорошо, — сказал Ярцев, идя за ней. —
Мы всё только говорим и читаем о любви, но сами мало любим, а
это, право, не хорошо.
— Всё это пустяки, Иван Гаврилыч, — сказала Юлия. — Не в этом
счастье.
Чай пили в садике, где цвели резеда, левкои, табак в уже
распускались ранние шпажники. Ярцев и Кочевой по лицу Юлии
Сергеевны видели, что она переживает счастливое время душевного
спокойствия и равновесия, что ей ничего не нужно, кроме того,
что уже есть, и у них самих становилось на душе покойно, славно.
Кто бы что ни сказал, всё выходило кстати и умно. Сосны были
прекрасны, пахло смолой чудесно, как никогда раньше, и сливки
были очень вкусны, и Саша была умная, хорошая девочка...
После чаю Ярцев пел романсы, аккомпанируя себе на рояле, а Юлия
и Кочевой сидели молча и слушали, и только Юлия изредка вставала
и тихо выходила, чтобы взглянуть на ребенка и на Лиду, которая
вот уже два дня лежала вся в жару и ничего не ела.
— «Мой друг, мой нежный друг», — пел Ярцев. — Нет, господа, хоть
зарежьте, — сказал он и встряхнул головой, — не понимаю, почему
вы против любви! Если б я не был занят пятнадцать часов в сутки,
то непременно бы влюбился.
Ужинать накрыли на террасе; было тепло и тихо, но Юлия куталась
в платок и жаловалась на сырость. Когда потемнело, ей почему-то
стало не по себе, она вся вздрагивала и упрашивала гостей
посидеть подольше; она угощала их вином и после ужина приказала
подать коньяку, чтобы они не уходили. Ей не хотелось оставаться
одной с детьми и прислугой.
— Мы, дачницы, затеваем здесь спектакль для детей, — сказала
она. — Уже всё есть у нас — и театр, и актеры, остановка только
за пьесой. Прислали нам десятка два разных пьес, но ни одна не
годится. Вот вы любите театр и хорошо знаете историю, —
обратилась она к Ярцеву, — напишите-ка нам историческую пьесу.
— Что ж, это можно.
Гости выпили весь коньяк и собрались уходить. Был уже
одиннадцатый час, а по-дачному это поздно.
— Как темно, зги не видать! — говорила Юлия, провожая их за
ворота. — И не знаю, как вы, господа, дойдете. Но, однако,
холодно!
Она окуталась плотнее и пошла назад к крыльцу,
— А мой Алексей, должно быть, где-нибудь в карты играет! —
крикнула она. — Спокойной ночи!
После светлых комнат не было ничего видно. Ярцев и Костя ощупью,
как слепые, добрались до полотна железной дороги и перешли его.
— Ни черта не видать, — сказал Костя басом, останавливаясь, и
поглядел на небо. — А звезды-то, звезды, точно новенькие
пятиалтынные! Гаврилыч!
— А? — отозвался где-то Ярцев.
— Я говорю: не видать ничего. Где вы?
Ярцев, посвистывая, подошел к нему и взял его под руку.
— Эй, дачники! — вдруг закричал Костя во всё горло. — Социалиста
поймали!
Навеселе он всегда был очень беспокоен, кричал, придирался к
городовым и извозчикам, пел, неистово хохотал.
— Природа, черт бы тебя подрал! — закричал он.
— Ну, ну, — унимал его Ярцев. — Не надо этого. Прошу вас.
Скоро приятели освоились с потемками и стали различать силуэты
высоких сосен и телеграфных столбов. С московских вокзалов
доносились изредка свистки, и жалобно гудели проволоки. Самая же
роща не издавала ни звука, и в этом молчании чувствовалось
что-то гордое, сильное, таинственное, и теперь ночью казалось,
что верхушки сосен почти касаются неба. Приятели отыскали свою
просеку и пошли по ней. Было тут совсем темно, и только по
длинной полосе неба, усеянной звездами, да по тому, что под
ногами была утоптанная земля, они знали, что идут по аллее. Шли
рядом молча, и обоим чудилось, будто навстречу им идут какие-то
люди. Хмельное настроение покинуло их. Ярцеву пришло в голову,
что, быть может, в этой роще носятся теперь души московских
царей, бояр и патриархов, и хотел сказать это Косте, но
удержался.
Когда вышли к заставе, на небе чуть брезжило. Продолжая молчать,
Ярцев и Кочевой шли по мостовой мимо дешевых дач, трактиров,
лесных складов; под мостом соединительной ветви их прохватила
сырость, приятная, с запахом липы, и потом открылась широкая
длинная улица и на ней ни души, ни огня... Когда дошли до
Красного пруда, уже светало.
— Москва — это город, которому придется еще много страдать, —
сказал Ярцев, глядя на Алексеевский монастырь.
— Что это вам пришло в голову?
— Так. Люблю я Москву.
И Ярцев, и Костя родились в Москве и обожали ее, и относились
почему-то враждебно к другим городам; они были убеждены, что
Москва — замечательный город, а Россия — замечательная страна. В
Крыму, на Кавказе и за границей им было скучно, неуютно,
неудобно, и свою серенькую московскую погоду они находили самой
приятной и здоровой. Дни, когда в окна стучит холодный дождь и
рано наступают сумерки, и стены домов и церквей принимают бурый,
печальный цвет, и когда, выходя на улицу, не знаешь, что надеть,
— такие дни приятно возбуждали их.
Наконец около вокзала они наняли извозчика.
— В самом деле, хорошо бы написать историческую пьесу, — сказал
Ярцев, — но, знаете, без Ляпуновых и без Годуновых, а из времен
Ярослава или Мономаха... Я ненавижу русские исторические пьесы
все, кроме монолога Пимена. Когда имеешь дело с каким-нибудь
историческим источником и когда читаешь даже учебник русской
истории, то кажется, что в России всё необыкновенно талантливо,
даровито и интересно, но когда я смотрю в театре историческую
пьесу, то русская жизнь начинает казаться мне бездарной,
нездоровой, неоригинальной.
Около Дмитровки приятели расстались, и Ярцев поехал дальше к
себе на Никитскую. Он дремал, покачивался и всё думал о пьесе.
Вдруг он вообразил страшный шум, лязганье, крики на каком-то
непонятном, точно бы калмыцком языке; и какая-то деревня, вся
охваченная пламенем, и соседние леса, покрытые инеем и
нежно-розовые от пожара, видны далеко кругом и так ясно, что
можно различить каждую елочку; какие-то дикие люди, конные и
пешие, носятся по деревне, их лошади и они сами так же багровы,
как зарево на небе.
«Это половцы», — думает Ярцев.
Один из них — старый, страшный, с окровавленным лицом, весь
обожженный — привязывает к седлу молодую девушку с белым русским
лицом. Старик о чем-то неистово кричит, а девушка смотрит
печально, умно... Ярцев встряхнул головой и проснулся.
— «Мой друг, мой нежный друг»... — запел он.
Расплачиваясь с извозчиком и потом поднимаясь к себе по
лестнице, он всё никак не мог очнуться и видел, как пламя
перешло на деревья, затрещал и задымил лес; громадный дикий
кабан, обезумевший от ужаса, несся по деревне... А девушка,
привязанная к седлу, всё смотрела.
Когда он вошел к себе в комнату, то было уже светло. На рояле
около раскрытых нот догорали две свечи. На диване лежала
Рассудина, в черном платье, в кушаке, с газетой в руках, и
крепко спала. Должно быть, играла долго, ожидая, когда вернется
Ярцев, и, не дождавшись, уснула.
«Эка, умаялась!» — подумал он.
Осторожно вынув у нее из рук газету, он укрыл ее пледом, потушил
свечи и пошел к себе в спальню. Ложась, он думал об исторической
пьесе и из головы у него всё не выходил мотив: «Мой друг, мой
нежный друг»...
Через два дня заезжал к нему на минутку Лаптев сказать, что Лида
заболела дифтеритом и что от нее заразились Юлия Сергеевна и
ребенок, а еще через пять дней пришло известие, что Лида и Юлия
выздоравливают, а ребенок умер, и что Лаптевы бежали из своей
сокольницкой дачи в город.