Чехов - В овраге
о произведении I II III IV V VI VII VIII IXV
8 июля, в пятницу, Елизаров, по прозванию Костыль, и Липа
возвращались из села Казанского, куда они ходили на богомолье,
по случаю храмового праздника — Казанской божией матери. Далеко
позади шла мать Липы Прасковья, которая всё отставала, так как
была больна и задыхалась. Время было близко к вечеру.
— А-аа!.. — удивлялся Костыль, слушая Липу. — А-а!.. Ну-у?
— Я, Илья Макарыч, до варенья очень охотница, — говорила Липа. —
Сяду себе в уголочке и всё чай пью с вареньем. Или с Варварой
Николавной вместе пьем, а оне что-нибудь рассказывают
чувствительное. У них варенья много — четыре банки. «Кушай,
говорят, Липа, не сомневайся».
— А-аа!... Четыре банки!
— Богато живут. Чай с белой булкой; и говядины тоже сколько
хочешь. Богато живут, только страшно у них, Илья Макарыч. И-и,
как страшно!
— Чего ж тебе страшно, деточка? — спросил Костыль и оглянулся,
чтобы посмотреть, далеко ли отстала Прасковья.
— Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича боялась. Они
ничего, не обижали, а только, как подойдут ко мне близко, так по
всей по мне мороз, по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не
спала, всё тряслась и бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья
Макарыч. Она ничего, всё усмехается, а только часом взглянет в
окошко, а глазы у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в
хлеву у овцы. Хрымины Младшие ее сбивают: «У вашего старика,
говорят, есть землица Бутёкино, десятин сорок, землица, говорят,
с песочком и вода есть, так ты, говорят, Аксюша, построй от себе
кирпичный завод, и мы в долю войдем». Кирпич теперь двадцать
рублей тысяча. Дело спорое. Вчерась за обедом Аксинья и говорит
старику: «Я, говорит, хочу в Бутёкине кирпичный завод ставить,
буду сама себе купчиха». Говорит и усмехается. А Григорий
Петрович с лица потемнели; видно, не понравилось. «Пока,
говорят, я жив, нельзя врозь, надо всем вместе». А она глазами
метнула, зубами заскриготела... Подали оладьи — не ест!
— А-аа!.. — удивился Костыль. — Не ест!
— И скажи, сделай милость, когда она спит! — продолжала Липа. —
С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, всё ходит,
заглядывает: не сожгли б чего мужики, не украли б чего...
Страшно с ней, Илья Макарыч! А Хрымины Младшие после свадьбы и
спать не ложились, а поехали в город судиться; и народ болтает,
будто через Аксинью всё. Два брата пообещались ей завод
построить, а третий обижается, а фабрика с месяц стояла, и мой
дяденька Прохор без работы по дворам корочки сбирал. Ты бы,
говорю, дяденька, пока что, пахать пошел или дрова пилить, что
срамиться! «Отбился, говорит, я от хрестианской работы, ничего,
говорит, не умею, Липынъка!..»
Около молодой осиновой рощицы остановились, чтобы отдохнуть,
подождать Прасковью. Елизаров давно уже был подрядчиком, но не
держал лошади, а ходил по всему уезду пешком, с одним мешочком,
в котором были хлеб и лук, и шагал широко, размахивая руками. И
идти с ним рядом было трудно.
У входа в рощу стоял межевой столб. Елизаров потрогал его:
прочен ли. Подошла Прасковья, задыхаясь. Ее сморщенное, всегда
испуганное лицо сияло счастьем: она была сегодня в церкви, как
люди, потом ходила по ярмарке, пила там грушевый квас! С ней это
бывало редко, и даже ей казалось теперь, будто она жила в свое
удовольствие сегодня первый раз в жизни. Отдохнувши, все трое
пошли рядом. Солнце уже заходило, и его лучи проникали сквозь
рощу, светились на стволах. Впереди гулко раздавались голоса.
Уклеевские девушки давно ушли вперед, но задержались тут в роще:
вероятно, подбирали грибы.
— Эй, девки-и! — кричал Елизаров. — Эй, красотки!
В ответ слышался смех.
— Костыль идет! Костыль! Старый хрен!
И эхо тоже смеялось. Вот и роща осталась позади. Видны уже были
верхушки фабричных труб, сверкнул крест на колокольне: это было
село, «то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел». Вот
почти уже и дома; оставалось только спуститься в этот большой
овраг. Липа и Прасковья, которые шли босиком, сели на траву,
чтобы обуться; с ними сел и подрядчик. Если взглянуть сверху, то
Уклеево со своими вербами, белой церковью и речкой казалось
красивым, тихим, и мешали только крыши фабричные, выкрашенные из
экономии в мрачный, дикий цвет. Видна была на той стороне по
скату рожь — и копны, и снопы там, сям, точно раскиданные бурей,
и только что скошенная, в рядах; и овес уже поспел и теперь на
солнце отсвечивал, как перламутр. Была страда. Сегодня праздник,
завтра, в субботу, убирать рожь, возить сено, а потом
воскресенье, опять праздник; каждый день погромыхивал дальний
гром; парило, похоже было на дождь, и, глядя теперь на поле,
каждый думал о том, дал бы бог вовремя убраться с хлебом, и было
весело и радостно, и непокойно на душе.
— Косари нынче до́роги, — сказала Прасковья. — Рубль сорок в
день!
А с ярмарки из Казанского народ всё шел и шел; бабы, фабричные в
новых картузах, нищие, ребята... То проезжала телега, поднимая
пыль, и позади бежала непроданная лошадь, и точно была рада, что
ее не продали, то вели за рога корову, которая упрямилась, то
опять телега, а в ней пьяные мужики, свесив ноги. Одна старуха
вела мальчика в большой шапке и в больших сапогах; мальчик
изнемог от жары и тяжелых сапог, которые не давали его ногам
сгибаться в коленях, но всё же изо всей силы, не переставая, дул
в игрушечную трубу; уже спустились вниз и повернули в улицу, а
трубу всё еще было слышно.
— А наши фабриканты что-то не в себе... — сказал Елизаров. —
Беда! Костюков осерчал на меня. «Много, говорит, тесу пошло на
карнизы». Как много? Сколько надо было, Василий Данилыч,
столько, говорю, и пошло. Я его не с кашей ем, тес-то. «Как,
говорит, ты можешь мне такие слова? Болван, такой-сякой! Не
забывайся! Я, кричит, тебя подрядчиком сделал!» Эка, говорю,
невидаль! Когда, говорю, не был в подрядчиках, всё равно каждый
день чай пил. «Все, говорит, вы жулики...» Я смолчал. Мы на этом
свете жулики, думаю, а вы на том свете будете жулики. Хо-хо-хо!
На другой день отмяк. «Ты, говорит, на меня не гневайся, Макарыч,
за мои слова. Ежели, говорит, я что лишнее, так ведь и то
сказать, я купец первой гильдии, старше тебя, — ты смолчать
должен». Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это
правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше
праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам угодно быть старше,
то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после,
значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой
гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!
Костыль подумал и добавил:
— Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше.
Солнце уже зашло, и над рекой, в церковной ограде и на полянах
около фабрик поднимался густой туман, белый, как молоко. Теперь,
когда быстро наступала темнота, мелькали внизу огни и когда
казалось, что туман скрывает под собой бездонную пропасть, Липе
и ее матери, которые родились нищими и готовы были прожить так
до конца, отдавая другим всё, кроме своих испуганных, кротких
душ, — быть может, им примерещилось на минуту, что в этом
громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней и
они сила, и они старше кого-то; им было хорошо сидеть здесь
наверху, они счастливо улыбались и забыли о том, что
возвращаться вниз все-таки надо.
Наконец вернулись домой. У ворот и около лавки сидели на земле
косари. Обыкновенно свои уклеевские не шли к Цыбукину работать,
и приходилось нанимать чужих, и теперь казалось в потемках, что
сидят люди с длинными черными бородами. Лавка была отперта, и
видно было в дверь, как глухой играл с мальчиком в шашки. Косари
пели тихо, чуть слышно, или громко просили отдать им за
вчерашний день, но им не платили, чтобы они не ушли до завтра.
Старик Цыбукин, без сюртука, в жилетке, и Аксинья у крыльца под
березой пили чай; и горела на столе лампа.
— Дедушка-а! — говорил за воротами косарь, как бы дразня. —
Заплати хоть половину! Дедушка-а!
И тотчас же слышался смех, а потом опять пели чуть слышно...
Костыль сел тоже чай пить.
— Были мы, значит, на ярмарке, — начал он рассказывать. —
Гуляли, деточки, очень хорошо гуляли, слава тебе господи. И
случай такой вышел, нехороший: кузнец Сашка купил табаку и дает
полтинник, значит, купцу. А полтинник фальшивый, — продолжал
Костыль и оглянулся; ему хотелось говорить шёпотом, но говорил
он придушенным, сиплым голосом, и всем было слышно. — А
полтинник, выходит, фальшивый. Спрашивают: где взял? А это,
говорит, мне Анисим Цыбукин дал. Когда, говорит, я у него на
свадьбе гулял... Кликнули урядника, повели... Гляди, Петрович,
как бы чего не вышло, какого разговору...
— Дедушка-а! — дразнил всё тот же голос за воротами. — Дедушка-а!
Наступило молчание.
— Ах, деточки, деточки, деточки... — быстро забормотал Костыль и
встал; его одолевала дремота. — Ну, спасибо за чай, за сахар,
деточки. Пора и спать. Стал уж я трухлявый, балки во мне все
подгнили. Хо-хо-хо!
И, уходя, он сказал:
— Умирать, должно, пора!
И всхлипнул. Старик Цыбукин не допил своего чаю, но еще посидел,
подумал; и выражение у него было такое, будто он прислушивался к
шагам Костыля, бывшего уже далеко на улице.
— А Сашка-кузнец, чай, наврал, — сказала Аксинья, угадав его
мысли.
Он пошел в дом и немного погодя вернулся со свертком; развернул
— и блеснули рубли, совершенно новые. Он взял один, попробовал
на зуб, бросил на поднос; потом бросил другой...
— Рубли-то взаправду фальшивые... — проговорил он, глядя на
Аксинью и точно недоумевая. — Это те... Анисим тогда привез, его
подарок. Ты, дочка, возьми, — зашептал он и сунул ей в руки
сверток, — возьми, брось в колодец... Ну их! И гляди, чтоб
разговору не было. Чего бы не вышло... Убирай самовар, туши
огонь...
Липа и Прасковья, сидевшие в сарае, видели, как один за другим
погасли огни; только наверху у Варвары светились синие и красные
лампадки, и оттуда веяло покоем, довольством и неведением.
Прасковья никак не могла привыкнуть к тому, что ее дочь выдана
за богатого, и когда приходила, то робко жалась в сенях,
улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже
не могла привыкнуть, и после как уехал муж, спала не на своей
кровати, а где придется — в кухне или сарае, и каждый день мыла
полы или стирала, и ей казалось, что она на поденке. И теперь,
вернувшись с богомолья, они пили чай в кухне с кухаркой, потом
пошли в сарай и легли на полу между санями и стенкой. Было тут
темно, пахло хомутами. Около дома погасли огни, потом слышно
было, как глухой запирал лавку, как косари располагались на
дворе спать. Далеко, у Хрыминых Младших, играли на дорогой
гармонике... Прасковья и Липа стали засыпать.
И когда их разбудили чьи-то шаги, было уже светло от луны; у
входа в сарай стояла Аксинья, держа в руках постель.
— Тут, пожалуй, прохладней... — проговорила она, потом вошла и
легла почти у самого порога, и луна освещала ее всю.
Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с
себя почти всё — и при волшебном свете луны какое это было
красивое, какое гордое животное! Прошло немного времени, и
послышались опять шаги: в дверях показался старик, весь белый.
— Аксинья! — позвал он. — Ты здесь, что ли?
— Ну! — отозвалась она сердито.
— Я тебе давеча сказал, чтоб бросила деньги в колодец. Ты
бросила?
— Вот еще, добро в воду бросать! Я косарям отдала...
— Ах, боже мой! — проговорил старик в изумлении и в испуге. —
Озорная ты баба... Ах, боже мой!
Он всплеснул руками и ушел и, пока шел, всё что-то приговаривал.
А немного погодя Аксинья села и вздохнула тяжело, с досадой,
потом встала и, забрав в охапку свою постель, вышла.
— И зачем ты отдала меня сюда, маменька! — проговорила Липа.
— Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено.
И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но
казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда,
где звезды, видит всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как
ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в божьем
мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на
земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет
сливается с ночью.
И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули.